355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Первенцев » Над Кубанью. Книга третья » Текст книги (страница 10)
Над Кубанью. Книга третья
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 11:00

Текст книги "Над Кубанью. Книга третья"


Автор книги: Аркадий Первенцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)

ГЛАВА XV

После общестаничного митинга, на котором выступали Деникин и Гурдай, был созван сбор для суда над Батуриным, добровольно передавшимся в руки общества. Станичный сбор, восстановленный после вступления Добровольческой армии, решил, выполняя предложение командования, не выносить дело Батурина на рассмотрение громады.

Когда распоясанного Батурина привели не на площадь, а в сборную, он понял, что участь его заранее предопределена. Его судили не народ и войско, а выборные цензового казачества. Старики сидели рядами, опираясь на палки. Появление Павла было встречено сдержанным недружелюбным шепотом. Вооруженные винтовками офицеры, очевидно из проходящих к фронту частей, затолпились у входа и, нарушая законы сбора, расселись, потеснив стариков. Велигура хотел предупредить офицеров, но Литвиненко, сидевший за столом, остановил его. Тогда атаман, подняв булаву, открыл сбор и передал булаву писарю, который положил ее в футляр. Павло смотрел на сутуловатую спину Велигуры, погоны и сухие подрагивающие пальцы, перебиравшие бумажки и какие-то фотографические карточки. Павло знал Велигуру с давних пор. Еще мальчонкой Павло видел его гулявшим на общественных тачанках, загонявшим племенных жеребцов. Внешне это был все тот же человек, и казалось странным сейчас его ненавидеть, быть его врагом. Потом вспомнилось, что Велигура, ставленник нескольких богатых фамилий, был для них очень удобным управителем, но нерадивым хозяином для станицы. Позже ему, Батурину, приходилось ломать издавна заведенные порядки и, соблюдая интересы общества, притеснять тех, для кого Велигура всегда был хорошим. Теперь перед Батуриным, злобно насупясь, сидели его враги. И все то чистое, что Павло хотел сказать народу, здесь показалось ему ненужным. Никто не захочет понять его. Эти люди не могли быть его судьями.

Отказаться от сделанного, признать его плохим? Но кровь уже пролилась. Жестокие расправы завоевателей сделали великую идею еще дороже в глазах тех, кто боролся за нес. Она стала полновесней, значительней. И если признать, что то новое, в которое он, Павло Батурин, успел уверовать, плохо, то и пролитая кровь напрасна, и он прежде всего в ней повинен. Многие из казненных Покровским подчинялись ему, Павлу, и выполняли его волю. Вот Лучка. Он повешен на площади, на той площади, откуда казаки отправлялись в поход на борьбу со вторгнувшимися чужеземцами. Лучка дрался честно как гражданин и безукоризненно как воин. В чем же виновен Лучка?

Военный писарь унылым голосом читал обвинительный акт, перечисляя «преступления». Ни одно из них не могло Батурина опозорить. Павло кивал головой в такт монотонному чтению, подтверждая «обвинения». Старики стояли, опершись на палки, и везде, куда ни падал взгляд, светлели наконечники газырей парадных черкесок. Когда писарь окончил чтение и медленно закрыл папку, старики снова опустились на лавки.

…Три с половиной часа жилейский сбор разбирал дело Батурина. Положение куренных общин, введенное еще в восемнадцатом веке войсковым судьей Головатым, кошевым атаманом Захарием Чепигой и войсковым писарем Котляревским, предусматривало тяжелую кару за измену казачеству.

Батурина обвиняли в раздаче юртовых земель, закрепленных за казачеством жалованными грамотами, в передаче большевикам полкового жилейского имущества, в незаконном аресте члена сбора Литвиненко, в боях против Корнилова без согласия общества.

Каждое обвинение поддерживалось двумя, заранее выделенными, стариками – членами сбора. Все они требовали применения наиболее сурового наказания. Последним выступил Ляпин, рассказавший о передаче Батуриным Мостовому общественного денежного сундука. В заключение писарь предъявил для опознания фотографию, представленную штабом Добровольческой армии. Подсудимый был снят с вооруженными баварцами из интернационального отряда, что доказывало измену Батурина – доверенного лица, возглавившего ополчение. Павло взял заломленную по краям фотографию. Он вспомнил приезд Шаховцова в их степной прифронтовой лагерь. Снимок был сделан суетливым старичком, привезенным Шаховцовым из штаба армии. Снимали, по заявлению Шаховцова, в агитационных целях…

Фотография обошла всех. Старики зашумели, застучали палками и сапогами, послышались угрожающие выкрики.

Из боковой двери вышел Самойленко в новеньких блестящих погонах. Он поклонился кое-кому из знакомых в зале и, подсев к Велигуре, начальнически пренебрежительно бросил:

– Кончайте. Развели антимонию.

– Антимонию? – как-то испуганно переспросил Велигура.

– Антимонию.

– Кончаем, кончаем, – торопливо сказал атаман. – Антон Иванович не уехали?

– Вас ожидает, Иван Леонтьевич.

Велигура колокольчиком успокоил членов сбора и предоставил последнее слово подсудимому.

Павло поднялся с лавки, на которой он сидел, сурово и сосредоточенно оглядел своих судей.

– Отчитывайся, товарищеский атаман! – крикнул Ляпин. – Как обесславился… Молчишь? стыдно?

– Нет стыда, – сдержанно сказал Батурин, – нет моей вины перед станицей. Перед вами виноватый, а перед станицей – нет. Я сам казак и рода более давнего, чем, к примеру, Ляпииы, которые пришли из Воронежской губернии еще на отцовской памяти. А мои прадеды ходили куренными атаманами Запорожского войска. Потому за казачью славу я больше Ляпина болеть обязан и больше его болею. Знаю я цену юртовой земли и отдавал только гулевые участки и то, что от Гурдая прирезали нам камалинцы. Паев казачьих не трогал. Л землю давал тем, кто пахал ее, сеял, пользу приносил. Литвиненко Игната заарестовал? Верно. Пущай он сам скажет, за что его забрали. Молчит Литвиненко и будет молчать. Арестовали его за то, что подбивал людей бросать и бурьянить те самые земли, за которые меня теперь бесчестят. Скажите, что сделало бы старшинство при любой власти с тем, кто надоумил бы станицу запускать полевые земли? Опять молчите… Прочитал писарь обвинение за бой против Корнилова. Был такой бой, принимал участие и не каюсь. Привезли Советскую власть в станицу фронтовики-жилейцы, чтобы заменить ею царского порядка правление. Ведь царя-то никто из нас, да и из вас, не жалеет, потому – кубанцам от него никогда особой пользы не было. Заменили царя Советами. Незнакомая власть всегда непонятная. Я сам против нее вторую душу имел, все проверял, прощупывал, бо поприлипало до новой власти много разного навозу, но не нашел я в ней такого позорного, чтобы ее оружием сковыривать. Так для чего же заявился на Кубань с офицерами Лаврентий Корнилов? Против кого?

Какой-то офицер в погонах корниловского полка вскочил на лавку.

– Против вас, большевистская сволочь! – крикнул он, погрозив кулаком.

– Против нас? – спокойно переспросил Павло. – Видать, и в самом деле против нас, против казачества. От вас добра не дождешься.

– Бандит! – прокричал офицер.

– Я бандит? А не ты ли жизни лишил фронтового казака Лучку? А? – Павло шагнул вперед. – Чего к нам пришли? Кто вас манил? Мы дело делали, жизнь без царя строить начали, а вы мешать нам сбеглись, черти, откуда? Победили? Пока победили. Мы и вас отгоняли и хозяйновали, а вы только на нас кидались, сделанное рушили, хлеб наш жрали, поля топтали… Вам чужого не жалко… Барчуки, мать вашу…

– Хватит! – Ляпин вскочил. – Заслугами выхваляешься? Казнокрад. Куда полковой скарб сбагрил? Родом своим задаешься. Твой прадед небось пять раз в гробу перекинулся… Где денежный ящик?

– Сундуки пошли в надежные руки, вахмистр, – спокойно сказал Батурин, – в верные руки! Пущай Мостовой будет хозяином и славы казацкой, и общественных денег. Вернутся в станицу сундуки, но вряд ли тебя, вахмистр, до них подпустят. Мостовой хозяином им будет, потому – он за свою землю дрался, защищал ее, а Деникин ваш, что вроде за Россию идет, исподтишка на английские деньги собрал войско, от германцев оружию получил и – по спине казачество колом… – Павло хотел что-то еще добавить, но шум, заглушивший его последние слова, показал ему, что убеждать этих людей безнадежно. Он махнул рукой. – Всё. На кобелей не нагавкаешь…

Павло опустился на лавку и, горсткой захватив полу бешмета, вытерся, как полотенцем.

– Пора кончать, – строго потребовал Самойленко.

– Шары! – приказал Велигура.

Тыждневые внесли баллотировочную урну, окрашенную в белый и черный цвета, с очком посредине, достаточным, чтобы просунуть туда руку. Ящик поставили перед атаманским столом, и Велигура сам его проверил. Писарь подал атаману красную палку сургуча, круглую медную печать и зажег свечку. Велигура на глазах всех растопил сургуч, опечатал урну и объявил порядок голосования.

Первым медленно подошел Литвиненко. Он перекрестился, взял шар из лотка и, подвернув рукав черкески, сунул руку в дыру. Обычно шары опускали тихо, чтобы сохранить тайну голосования, но шар Литвиненко со стуком упал в черное отделение. Офицеры, впервые присутствовавшие при такой церемонии, любопытствующе приподнялись.

– Шары правду положут, – сказал Ляпин, подходя к урне.

Так подходили все, по очереди поднимаясь со скамеек и снова возвращаясь на место. Павло видел, как постепенно очищались лотки. Шары с глухим стуком ударялись о деревянные стенки урны. Окон из предосторожности не открывали. Разморенные в теплых черкесках старики обмахивались бараньими папахами, курили. То опускались, то поднимались облака махорочного дыма. Слышался пчелиный гуд голосов.

Писарь, с двумя выборными, вскрыл печати и выдвинул ящик белого отделения.

– Четыре, – громко объявил он и записал в протокол.

Потом вскрыл печати второго отделения. Шары с грохотом посыпались в лоток.

– Сто двенадцать.

Атаману подали булаву. Он поднял ее над головой. Все встали.

– Достоин смерти!

Старики, до этого стоявшие с высокими посохами, прислонив их нижним концом к правой ноге, а верхний конец откинув на всю длину вытянутой руки, – согнули руки, приложив верхний конец посоха к груди. Это означало утверждение приговора.

– Достоин смерти, – уже утвердительно повторил атаман и опустился на стул.

Рука писаря, украшенная перстнем с голубым овальным камнем, забегала по бумаге. Павло смотрел на эту торопливую руку, на перстень, и ему все это казалось странно диким и совершенно непонятным: «Неужели свершилось?» Конвойные, как-то стесняясь, подтолкнули его прикладами. Один из конвойных, хорошо известный ему парубок, со вздохом сказал:

– Вот какие дела, дядько Павло.

Офицеры нарочито громко пересмеивались, выходили во двор.

– Комедия, – сказал один из них, – спектакль!

– Дикари, – презрительно выдавил второй, – форменные дикари!

Красивый офицер в погонах корниловского полка, вшитых наглухо в гимнастерку, взял под руку первого офицера.

– Нет, что вы ни говорите, а все же у них здорово. Каменный век, а? Я первопоходник, на Кубани как-никак с марта, а такое вижу впервые. Здорово. Значит, жизнь входит в нормальную колею. – Увидев напряженно ожидавшую толпу, запрудившую двор правления до красных сараев пожарной команды, офицер озорно крикнул:

– Смерть! Батурину смерть!

Меркул, услышав выкрик офицера, ринулся вперед, расталкивая людей своим сильным телом. Отшвырнув двух стариков, преградивших ему вход в сборную, он остановился. Батурин последний раз оглядел зал, увидел Меркула, махнул ему рукой. Меркул заметил, что Павло по-прежнему все такой же статный и даже веселый. Темно-русая прядь упала на крутой лоб Павла. Он откинул ее взмахом головы и, не горбясь, а расправив плечи, молодцом пошел в боковые двери, сопровождаемый конвойными. Меркул снял шапку, расправил усы, бороду.

– Вороны сокола ограяли, ан все же сокол, – сказал старик, и слова его прозвучали торжественней похвалы.

ГЛАВА XVI

В доме Батуриных узнали о приговоре от Меркула. Любка приняла известие с сухими глазами. Перфиловна тихо, по-старушечьи, заголосила. Лука закричал на жену, затопал ногами и, выскочив во двор, принялся чистить конюшню. Он выбрасывал навоз вилами с такой злобой, словно расправлялся с недругом. Провозившись около часа, Лука прислонил вилы к сараю, а сам долго глядел на ладони, покрытые мозолистой плотной корой. Эти руки когда-то, очень давно, вынимали из люльки пухлого брыкливого ребенка: сына. Ребенок смеялся, пускал забавные бульбы, и сердце Луки было согрето тогда хорошим чувством первоотцовства. Шли годы, черствели и руки и душа, изменились отношения. И вот сейчас, когда единственный сын уходил навсегда, Лука почувствовал страх перед этой утратой. Казалось, вместе с сыном из жизни уходил и он сам, никому теперь не нужный старик. Пошатываясь, он направился к черному крылечку.

– Товарищи довели, – шептал он, – Егорки, Шаховцовы… Товарищи…

Любка, вышедшая на крыльцо, увидела свекра, его покривившийся рот, согбенную спину и руки, могучие, мужицкие руки, опущенные, как мотовилки цепов. И Любка поняла, что горе ее не одиноко. Она подошла к старику.

– Батя, – робко выговорила она, приникая к его плечу, – вам тоже…

Лука остановился в нерешительности, опустил на ее волосы свою короткопалую тяжелую руку, потом отстранился и шагнул на ступеньки. Любка посмотрела вслед, не зная, идти ли за ним, или, подчинившись годами привитому чувству неприязни к свекру, остаться одной со своими мыслями. Сквозь запыленную и зажух-лую листву акаций виднелся дом Карагодиных. Там была понимающая ее Елизавета Гавриловна, там была Донька, близкая ей по бабской судьбе.

Любка прошла к Карагодиным боковыми перелазами. Донька лежала в теплушке, на составленных лавках, закинув за голову обнаженные полные руки.

– А, Люба, – сказала она, – слышала, все слышала… Одинаковое у нас счастье…

Любка присела на краешек кровати и сказала с упреком:

– Вот Егора выходили, а Павлушку под веревку.

Пальцы ее теребили концы платка, спущенного на плечи.

– Зря остался, – после короткого раздумья ответила Донька, – говорил ему Егор: не помилуют.

– Думал, как казака не тронут. – Любка отвернулась. – Безобразнее много товарищи делали, все могло на Павлушку лечь. Оправдать власть хотел… Не пришлось…

Любка медленно шевелила своими пухлыми губами. Глаза ее, смотревшие в одну точку, заволоклись слезами. Донька жалела подругу, но где-то в глубине сердца родилось эгоистическое чувство. Егор находился в лучшем положении. О Кузьме она почти никогда не вспоминала. Егор, со своей мятежной душой, был роднее и понятнее Кузьмы. Когда Егор, усталый и опустошенный, возвращался из боя, она старалась лаской ободрить его.

Он гладил ее податливое тело огрубевшими ладонями, и это ей было приятно. Она знала, что его ладони затвердели от ременных поводьев боевого коня и от крепко сжатого эфеса клинка. Кровь предков – отчаянных степных воинов – кипела в ней, и она преклонялась перед мужеством.

Утешая подругу, она вспомнила, как ей приходилось утешать Егора после самовольного ухода Батурина с Ростовского фронта. Мостовой тяжело переживал поступок Батурина. Возвратившийся из Тихорецкой Барташ укорил Егора, обвинив его в малодушии. Он говорил, что надо было задержать жилейцев силой, а Павла предать суду. Донька сознавала теперь, что суд красных, конечно, был бы милостивее. И мягкость Егора, может быть, являлась причиной сегодняшнего несчастья.

Любка всхлипывала, уткнувшись в подушку.

Управившись по хозяйству, пришла Елизавета Гавриловна. Она поставила в угол два ведра с пенным, только что надоенным молоком, вытерла руки фартуком.

– Люба, – сказала она, присаживаясь возле нее, – подожди-ка моего, он пошел что-то устраивать. Можег, удастся выручить.

Любка приподняла голову.

– Выручить?

– Да, – ответила Елизавета Гавриловна. – Сейчас попытаться можно. Пока еще все перепуталось, не наладилось.

– Нет, – вздохнула Любка, – нет. Трудно.

– Меркул чего-сь обмозговал. Через своих часовых, через казаков. Писаренко теперь в гарнизоне, да еще есть надежные люди.

– Трудно, Гавриловна, трудно, – повторяла Любка, – войска у них много.

Любка поднялась. Донька провела рукой по ее груди, по животу.

– Растет?

– Нету от этого радости.

– Не кручинься, будет радость. – Донька опустилась на подушки. Ее высокая грудь поднималась, и колыхалась рубашка, украшенная тонкими городскими кружевами. – А жить без радости нету расчету.

– Как бы ни жил, а умирать не хочется, – сказала Елизавета Гавриловна, – на том свете темно.

– Кто его знает. А может, и там какой-нибудь херувим подвернется. Только мне того херувима, что с шашкою, чтоб подходящий был парень…

Елизавета Гавриловна укоризненно покачала головой.

– Ну и Донька. Язык – помело.

Любка улыбнулась уголками губ, подтянула платок.

– Пойду. Как бы наши не кинулись шукать. Старикам тоже невесело. – Наклонилась к Елизавете Гавриловне: – Ежели что будет, скажите.

После ухода Любки Елизавета Гавриловна процедила в кувшины молоко, выставила их во дворе на колесо, зажгла лампу и присела на лавку.

– Душа болит, – пожаловалась она, – что-то сосет да сосет. Не пустила Мишу с товарищами, думала – лучше, а теперь, может, хуже обернется. Павла тоже мать отговорила, погоны пришивала, крест приготовила.

– Павлу мать не причина, – серьезно сказала Донька, – со своим не равняйте, Гавриловна. Павло не какой-нибудь несмышленыш.

– Все же мать ему злодейкой оказалась.

– Может, к лучшему? Сердце материнское чуткое. Мать там услышит, где другому глухо. – Донька потянулась, погладила острые плечи Елизаветы Гавриловны. – Поменьше думками себя мучайте. Как ни думай, а все будет так, как и должно быть. От судьбы не уйдешь.

Донька почувствовала тупую, ноющую боль во всей правой стороне тела. Она с трудом перевернулась на спину. Боль не уменьшалась.

– Может, попарим? – предложила Елизавета Гавриловна. – Я в полдни у прикладка сенной трухи нагребла. Сено майское, духовитое.

– Беспокойство для вас, Гавриловна.

– Какое там беспокойство. Я сейчас, – она выкатила из сеней кадушку, принесла соломы, затопила плиту…

Ночь проходила, а Карагодиных не было. Женщины не спали. Перед рассветом под окнами пронеслась ка-кая-то конная ватага. Топот оборвался возле Батуриных, и спустя несколько минут всадники, судя по звуку копыт, ускакали. «Слава богу, мимо», – подумала Донька. Она страшилась доноса. Она представляла себе, как ее проведут по станице под улюлюканье и насмешки, оскорбительные прежде всего для Егора. Потом ее положат на липкую от крови лавку и унизительно накажут. Карагодин рассказывал, как старательно секли Шестерманку, как кричали под шомполами сильные мужчины и на коже вспухали рубцы. «Лучше помереть, – прошептала Донька, – лучше помереть».

Боялась она, что опозорят и исковеркают ее тело, так любимое Егором. Мысли, одна хуже другой, мучили ее. Донька нащупала корец, зачерпнула из ведра воды, выпила. Суставы ломило, подушки нагрелись, стучало в виски. Потом тело обмякло, начался жар.

Карагодиных все еще не было. Елизавета Гавриловна вышла за ворота.

Вставало солнце, снова наливая жаром пыльную площадь. Обозы двигались беспрерывно. К фронту подвозили орудия. Пастух напрасно трубил на рожке. Хозяйки не пускали коров в череду. Степи кипели войсками.

Возле Батуриных прохаживался пластун в лохматой, со свисающим курпеем, папахе. Постолы, надетые поверх козловых ноговиц, доказывали, что пластун – из горного Закубаиья. Часовой изредка приостанавливался, щупал забор, словно по-хозяйски определяя добротность огорожи.

«Видать, какой-то генерал на постое, – подумала Карагодина, – то-то ночью к их дому топотели».

К Батуриным подскакал Ляпин в своей гвардейской форме. Он на скаку спрыгнул на землю, привязал коня и быстро прошагал в дом. Вскоре оттуда выбежала простоволосая, плачущая Любка. Вслед за ней с бранью выпрыгнул Лука. Не оглядываясь, Любка подбежала к забору, пересекла улицу и очутилась у Карагодиных. У перелаза Лука остановился и повернул обратно.

– Зря бабу обижаешь, – прокричал вслед ему пластун, – мало ли каких случаев. Она за мужа не ответчик.

Любка обняла Елизавету Гавриловну.

– Спасибо, Гавриловна, спасибо.

– Чего ты? – удивленно спросила Карагодина.

Любка подняла заплаканные, но счастливые глаза.

– Выручили Павлушку. Убег. Ляпин сейчас подтвердил.

– Слава богу, – выдохнула Елизавета Гавриловна, – а про наших ничего не говорил Ляпин?

– Ничего не объяснял. Убег Павлушка.

Елизавета Гавриловна оставила Любку с Донькой, а сама торопливо направилась к соседу.

Ляпин сидел напротив Луки, широко расставив ноги и откинув полы красной черкески. На волосатой кисти рук висела плетеная в шестерик нагайка.

– Верно сделал, Митрич, – одобрительно говорил он, – Любка теперь тебе без надобности. Пай Павлушкин заберут, а из казачества выпишут с анафемой.

– Заберут пай? – Лука затеребил бороду, подвинулся к Ляпииу. – Из казачества выпишут?

– Выпишут, – уверенно подтвердил Ляпин, – раз общество присудило, нужно было пособороваться, как полагается, и по-казацки смерть принять. Храбро смерть принять. А он убег. Думаешь, не упоймают?

– Не знаю.

– Упоймают. До красных фронт не перескочишь, а за Кубанью пальцем не проткнешь войска. Обнаружат… Ну и сынка тебе пришлось вырастить – змея.

Лука хмуро покосился на стоявшую у порога Елизавету Гавриловну и ничего не ответил. Неожиданный побег сына нарушил все его планы. В мыслях своих он окончательно смирился с приговором общества. Сходил к священнику, договорился о христианском погребенип, приказал резать на поминки птицу… И вдруг все поворачивалось по-иному. За сына, уклонившегося от исполнения приговора, наказывали отца, – а он знал тяжелые последствия этой кары.

– Уж лучше упоймали бы, – пробормотал Лука.

– Ненужное болтаешь, – укорила Перфиловна, – сыну своему зла желаешь.

– Зла, зла, – вскипел Лука, – нету у меня сына, нету. Пущай ему серый кобель отцом будет.

Перфиловна замахала на него руками.

– Что вы! Что вы, Митрич!

Ляпин поднялся, исподлобья взглянул на Луку.

– Приказано привести тебя, Митрич, в правление, – сказал он.

– Привести? Пеши?

Лука, пошатываясь, поднялся. Пеший привод делался только при телесных наказаниях, и мысль о несмываемом для его возраста позоре обожгла его.

– Не так понял. Можешь седлать. Верхи поедем.

– А оружию?

– Можешь и оружию. Насчет формы разговору не было. Там видно будет. Свои люди – разберутся.

Перфиловна подала мужу новый бешмет, темную стариковскую черкеску, насечной пояс. Лука подпоясался, дрожащими пальцами вдел петлю длинного кинжала в поясную пряжку и перекинул через правое плечо потертый портупейный ремешок шашки.

– Видишь, казак, как надо, – сказал Ляпин, внимательно наблюдавший за его приготовлениями, – подседлывай Павлова строевика, совсем комиссар будешь.

Лука поднял вывороченное веко, и во взгляде снова отразился страх, завладевший им.

Ляпин, упираясь локтем в филенку окна, с восхищением смотрел, как на площадь вытягивалась конная казачья часть, при бунчуках, знамени и литаврах.

– Видать, черноморцы, – сказал он с гордостью, – все казачество поднялось под старые регалии, а вот жилейцев обкорнали. Придется новые знамена вышивать. Глянь-ка, Митрич, чего-сь до вашего двора скачут.

– Много? – забеспокоился Лука, боявшийся многолюдных постоев.

– Двое. Тю ты, вот тебе и черноморцы! Да это Никита Литвиненок. Беда прямо, все полковые округа перепутались.

Лука привалился к Ляпину.

– Второй тоже мне известный, – сказал он.

– Вроде не с нашей станицы?

– Покровский.

– Покровский?! – Ляпин ткнул Луку в бок. – Шуткуешь! Я генерала Покровского вот так, как тебя, видел.

– Какой там генерал, – Лука отмахнулся, – казак с Покровки, со станицы, Каверин Кузьма. Его еще Мостовой обжулил.

– Ага, – протянул Ляпин, – это тот самый. Супруг лопоухий. Выйдем-ка, Митрич, ишь по забору застуко-тели.

Никита Литвиненко, небрежно кивнул Луке, перегнулся с седла, подал Ляпину руку. Каверин выпростал из стремян ноги и хмуро оглядел Батурина.

– Чего ж любушка-голубушка не выходит?

– Какая?

– Донька.

– Там она, – Лука указал на карагодинское подворье. – Да вот и хозяйка. Гавриловна, проводи…

– Чего же вы ее по старой памяти не приютили? – строго спросил Каверин и повернул коня вслед за Елизаветой Гавриловной.

Возле калитки привязал повод к засову и пошел во двор, помахивая плетыо. Литвиненко что-то покричал Кузьме и, видя, что тот не слышит, поскакал догонять сотню.

Войдя в дом, Каверин остановился у порога. Донька приподнялась.

– Кузьма? – удивленно воскликнула она.

Каверин молча стоял, широко расставив ноги и чуть-чуть покачиваясь. Елизавета Гавриловна протиснулась из-за спины гостя и торопливо прошла в горницу. Каверин криво улыбнулся, шагнул вперед. Донька вскочила и, прикрываясь одеялом, прислонилась к углу.

– Люба! – крикнула она. – Гавриловна!

Обе женщины вбежали.

Каверин как бы протащил по ним тяжелый взгляд и опустился на табурет. Мешала винтовка. Он изогнулся, снял ее и поставил в ногах.

– Попужались? – недобро улыбаясь, спросил он. – Что-то плохо гостя встречаете!

Любка уже успокоилась и делала Доиьке знаки, чтобы та не пугалась.

– Почему же плохо? Сейчас в погреб сбегаю, кис-лячку принесу…

– Кислячка на моем веку хватало, – перебил Кузьма. – Один кислячок… – И обратился к опустившейся на кровать Доньке: – Ну, что же, женушка давно не видались? Пойдем побалакаем на воле.

– Балакайте тут, – вмешалась Любка, – хата просторная, мы выйдем, слухать не будем.

Кузьма внимательно оглядел опущенные на пол голые ноги жены, и ноздри его дернулись.

– Дайте нам хоть раз своим умом пожить, без чужого догляду. – Кузьма поднялся. – Собирайся, женушка.

– Сейчас, сейчас, – поспешно согласилась Донька, – оденусь только.

– Хворая она еще, – просящим голосом сказала Елизавета Гавриловна, – сенной трухой парим. Как бы ветром не прохватило.

– Ходить-то можешь? – спросил Кузьма. – А то, может, придется с выносом?

– Могу, – твердо ответила Донька, – сказала пойду – значит, пойду.

Она через голову натянула юбку, надела кофточку, сунула ноги в полусапожки и поспешно зашнуровала их. Принялась убирать постель.

– Не трожь, – сказала Елизавета Гавриловна, – чего ты взялась? Без тебя обойдется.

Донька, не слушая, долго взбивала подушку, поставила ее в углу, вздохнула.

– Ну, теперь пойдем, – тихо проговорила она и накинула на плечи летний полушалок.

Кузьма пропустил ее вперед.

– Только насчет главного и не думай, – предупредила она, оборачиваясь и незаметно подмаргивая Любке.

– Обойдусь как-нибудь без главного, – выдавил Кузьма.

Любка прильнула к окну. Кузьма перекинул винтовку на луку седла, дулом книзу, поправил торока, и они с Донькой пошли напрямик через площадь, мимо церкви и общественного колодца. Донька прихрамывала, и Кузьма полуобнял ее.

– Кажись, помнрются, – с каким-то сожалением сказала Любка, – вот только с Егором неладно выйдет, Гавриловна, как вы думаете?

– Да что Егор? Егор далеко. Мы не расскажем.

В глазах Любки заблестели озорные огоньки.

– Ясно – не расскажем. Чего печалиться. От одной прогулки не убавится. Баба ядрена, на двоих хватит.

– Любка, – пожурила ее Елизавета Гавриловна, – и какое только у тебя на уме.

Любка сняла платок, распустила пучок и тряхнула головой. Волнистые волосы рассыпались по плечам. Любка взяла гребешок.

– Косы у тебя, Люба, хорошие, – похвалила Карагодина.

– Павлушка любил их перебирать. Говорил, что переливаются в пальцах, как вода. Ведь придумал же, Гавриловна: «вода». А все потому, что ласковый. Небось сейчас где-нибудь в лимане отсиживается. Голодный, бесприютный.

– Везде люди добрые.

– Были когда-сь добрые, а теперь так и норовят горло друг дружке перехватить. Земля стала тесная. Вот хотя бы того же Кузьму возьми: черный, как грак, щеки завалились, глаза так и палют. Того и гляди зубами хватит.

– Полно тебе человека злоречить, – неодобрительно сказала Елизавета Гавриловна. – Жили они двое с Донькой в своей Покровке, жили тихо, мирно. Пришли, взбаламутили семью, жену отняли. Я Егора за это ничуть не оправдываю.

– Насильно мил не будешь, – возразила Любка.

– Да разве ее неволили за Кузьму замуж идти. Раньше бы глядела, до свадьбы. Человек-то всегда одинаковый.

– Это как сказать, – не соглашалась Любка, – спервоначалу, пока лучшего не видишь, все сладко, а потом подвернулся случай, сердце подтаяло, и стало то сладкое погорче полыни.

– Не тебе это говорить.

– Про себя я ничего и не говорю, Гавриловна. V меня муж попался завидный. На кого ни гляжу, лучше моего Павла нету. Не всем же такая удача. Каждой хочется мужика получше, а хороших мало что-сь стало.

– Почему же мы прожили без этих рассуждений. Какой достался, с тем и век доживать положено. – Елизавета Гавриловна укоризненно покачала головой. – Не знала я, что у тебя такие мысли. Надо их с головы выкинуть, нехорошие мысли.

– Худого не подумайте, – сказала Любка серьезно, – я своего ни на кого не променяю. Ладный он у меня, красивый. Красивый же, Гавриловна?

– Заладила свое: красивый, красивый. С лица не воду пить. У меня Семен не так чтобы статный, а вот лучшего не нужно. – Она задумалась. – Должен вот скоро бы заявиться. Ведь Павла Лукича только до Гунн-бовского юрта решили доставить. Мой Семен не зря чумаковал. По всему тракту, почитай до самого Черного моря, дружки-приятели.

– В Гунибовской оставят!

– Навряд. В Гунибовской близко. Тут все его в лицо знают. Видать, до гор докинут. Либо к Мефодию-куму в станицу, либо в аулы.

– Ну их, аулы. Казаки говорили, что закубанские аулы все до Деникина пристали. Черкесам абы пограбить!

– Грабить все любители. Нельзя на одних черкесов грешить. До чужого все охотники. Как начинается война – ужас. Кабы в мирное время такое злодейство, такое воровство, на мильен судьев бы хватило.

– Верно, Гавриловна. Кому от войны – убыток, кому – прибыль.

Любка откинулась и засмеялась, показывая свои острые зубы. Елизавета Гавриловна подняла глаза, пожав плечами.

– Ты чего закатилась? Вроде не с чего.

– Свекра своего вспомнила. Луку. Поминки готовили по Павлушке. Полтора десятка курей зарезали, трех индюков, за валухом в отару послал, посуду по соседям собирал, рюмки. И все даром…

Она вновь захохотала, уткнувшись лицом в колени Елизаветы Гавриловны, и та неожиданно почувствовала, что Любкино тело вздрагивает от рыданий.

– Люба, успокойся… Перестань… Ну, чего ты? А я и впрямь думала, что тебе весело…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю