355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Первенцев » Над Кубанью. Книга третья » Текст книги (страница 12)
Над Кубанью. Книга третья
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 11:00

Текст книги "Над Кубанью. Книга третья"


Автор книги: Аркадий Первенцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

– Мишу? Что с ним? Ранили?

– Тиф.

– Тиф? – переспросила Марья Петровна. – С Лизой-то что будет! Семена угнали куда-то с подводой, а тут Миша…

Петя снимал будто прилипшую к телу одежду.

– Ушли наши? – спросила мать.

– Ушли.

– Много войска?

– Много.

– А командиры хорошие?

– Хорошие, мама, командиры.

– Ну, слава богу, – сказала Марья Петровна, – значит, не надолго, ушли, вернутся скоро.

– Конечно, вернутся, – успокоил Петя, намыливая обмороженные руки. – Ишь какие? – удивился он, – Не пальцы – крючки.

Ивга надевала шубку.

– Куда ты собираешься? – спросил Петя.

– Мишу проведаю.

– Надумала. Он и меня не узнает… Ни в коем случае не ходи, – приказал Петя, и Ивга покорилась ему.

ГЛАВА II

На следующий день к Карагодиным пришел Писаренко. Заметив, что хозяйка настороженно загородила двери горницы, понимающе кивнул головой.

– Мишку там излечиваешь? Правильно.

Елизавета Гавриловна отшатнулась.

– Не пужайтесь, Гавриловна, – сказал Писаренко, собирая возле глаз мелкие смешливые морщинки, – я свой, казак. Я вам не корниловец какой-нибудь али там дроздовец. Я человечество понимаю…

Писаренко, придерживая шашку, важно подошел к миске с солеными помидорами. Пощупал пальцами, выбрал один, отправил в рот, скривился.

– Кислые, соли, видать, пожалела, Гавриловна. Помидоры надо солить покруче. На каждый круг соль сыпать. Чего-чего, а соль дешевая…

Елизавета Гавриловна, чувствовала, что Писаренко зашел с какой-то целью, и нетерпеливо ожидала объяснения.

Писаренко присел к столу, расстегнул крючки овчинной поддевки.

– Вот сейчас на меня тоже тычут: большевик, товарищ. А за что так клеймят? – Писаренко приподнял брови. – Только за то, что когда-сь по дурости Павлушку Батурина послухал да подался с офицеров оружию сдирать. И шут их знал, что окажется потом этот самый Карташев полковником у самого Деникина, а Самойленко объявится за станичного коменданта. Как посылать в наряд, обязательно Самойленко меня товарищем обзовет. Ребята регочут, а у меня ухи красные… – Писаренко вздохнул. – А то, что отвез ему батя две фуры гарновки, помалкивает. Вроде не знает, что из этой гарновки в Италии первые в мире макароны делают. Две фуры зерна, а? – Писаренко взял еще помидор, помял его и начал сосать, внимательно разглядывая шкурку, прилипшую к пальцам. – Вот и с фронтом не повезло, Гавриловна. Как призывали кадеты первые пять присяг, ведь и я попался. Объявили вроде меня в списках неблагонадежным. Кто-сь донес, что вроде я сочувствовал в отправке Батурина в горы. Да еще за то, что под Ростов ходил. Насчет Батурина я молчка дал, знал, что дело кислое, а вот насчет Ростова в обиду пошел. Как это так меня обвинять. А ежели сам генерал Слащев да Шкуро к товарищам тогда подписались…

Елизавета Гавриловна впервые слышала о генералах, пошедших к красным. Она ухватилась за это как за оправдание сыну, обесславленному в станице после его ухода с большевиками. Сейчас она из всей болтовни Писаренко прежде всего стремилась почерпнуть хоть что-нибудь, что оправдывало бы поступок сына.

– Неужели генералы за товарищей пошли? – настороженно спросила она.

– Я тоже так думал, по глупости. Ан выходит другое дело. Для виду они подались до товарищей. Так мне Самойленко пояснил. Шкуро вроде имел задачу от генерала Алексеева восстания поднимать, а Слащев за нaтypaльного шпиёна.

Елизавета Гавриловна задумалась. Вне ее понимания проходили многие события и поступки. В несчастьях сына она обвиняла себя. Пробовала она побеседовать по этому мучительному вопросу со священником. Он сурово выслушал ее откровенные признания, обругал большевиков и плохо обозвал Мишу. Она не могла перечить ему, но в душе у нее впервые поднялось недоверие не только к священнику, но и к богу. Прогоняла она кощунственные мысли, но прежнее благоговение перед богом было поколеблено. Тяжелее стало ей. Осталась она одна со своими мыслями и тревогами.

Писаренко заметил перемену на лице Елизаветы Гавриловны, утешил ее:

– Не кручинься, Гавриловна, живы будем – не помрем. Хозяин возвернется, сын поднимется. А пока надо время переждать, вот так, как я делаю. Голову зря не подставляю, бо одна голова у человека, отдернут – другая не вырастет. Сначала думал – кадеты почище будут от товарищей, пообразованней. Разглядел новых хозяев поближе – далекие они от нашего брата, казака, несподручные нам. Одним словом, хозяева. А при товарищах мы сами себе были хозяева. Ишь в чем разница. Своим умом дошел, Гавриловна, без митинга. И тот и другой товар теперь перещупал своими руками. Вот какие дела… Пшеничку еще не всю из закрома выгребла?

– Кое-как до новины дотянем, а что дальше…

– Был я в поле осенью, озимка ваша хорошо уклочилась, поднялась. С осени галка могла спрятаться. Зима снеговитая, урожай будет… Весной еще припашете две-три десятинки. А для чего вам больше? Семья у вас – один, два да обчелся. Редкая по станице семья, Гавриловна. Это нас семь братов, да все не отделенные. Да разве с таким папаней, как наш, выделишься? – Писаренко глубоко вздохнул. – Надо бы мне в люди выбиваться. А для того, чтобы в хозяева выйти, надо какой-сь столб иметь, а столба-то и нету… нету столба, Гавриловна. – Писаренко придвинулся ближе, в глазах у него засветились недобрые огоньки.

Елизавета Гавриловна опасливо отстранилась.

– Какой ты страшный, Потап Федотович, – сказала она.

– Будешь страшный от такой жизни, – хриповато выдавил Писаренко. И сразу переменив тон, в упор спросил – С копями чего думаешь делать, Гавриловна?

– С какими конями?

– Да что Мишку привезли, от Таманской армии.

– Петя привез, его и будут, – ответила она. Вспомнила, что в заботах о сыне она забыла о лошадях: – Что же это я их не попоила?

– Не беспокойся, Гавриловна, – вкрадчиво сказал Писаренко: – я, как до тебя зайти, привел их в порядок. Сена им задал. Четыре ведра выпили. Погонял их небось Петька.

– Вот спасибо, Федотыч…

– Не за что, – глаза Писаренко снова заискрились, – вроде за своим уход делал.

– Как за своим?

– Да на что тебе кони? – сказал он, приподнимаясь. – Тебе абы с Мишкой управиться. Да и заметят во дворе чужую худобу – не миновать за Мишкой нагрянут… Сундуки полковые он огласил…

В глазах матери потемнело, голова закружилась. И вещи, окружавшие ее, и этот мелколицый казак стали двоиться, троиться. Только сейчас огненно, ощутимо вошла мысль об опасности, явной опасности, угрожающей ее сыну. До этого она думала только об одном: одолеет ли Миша болезнь, выкарабкается ли он от смерти. Теперь появился еще страх, принесенный этим казаком так долго говорившим о чем-то чужом и далеком.

Она поднялась и словно сразу выросла.

– Уйди, уйди, – сказала она таким голосом, что даже Писаренко, казак-фронтовик, видавший многое, отшатнулся.

– Гавриловна, да это ж я разве от себя, – защищался он, – разве тебя одну они осиротили.

Женщина опустилась на скамью. Писаренко мелкими шагами, как-то опасливо приблизился к ней.

– Я для тебя лучше хочу, – зашептал он, – на что тебе чужие кони, да еще такие заморенные, кожа да кости. Да и повозка. Такие брички у нас в станице не приняты. А я заберу, как потемнеет, и, – Писаренко подсвистнул, – только их и видели… Загоню их на бирючий зимовник – и я в хозяева выйду, и Мишку сохраним. Тут, Гавриловна на вашей улице народ все ненадежный живет. Взять к примеру Ляпина Тимоху, – так с бечевкой намыленной и ходит; аль Батурина Луку. Выслуживается за Павла, приверженность свою показывает. Мало того что Шаховцова ни за что ни про что зарубил, еще чего-сь выискивает. Опасный сосед, зверюга… – Писаренко казалось, что он еще недостаточно убедил хозяйку, что остались еще какие-то мотивы, могущие застопорить решение. – А Петька на них не польстится. Все одно к себе домой не переведет. Корниловцы, пост… А переведет – сразу заберут. Под наблюдением Шаховцовы, верное слово, под глазом, вот убей меня бог, если сбрехал.

А Петька заявится – накажи ему в наш замовник перекидываться. Себя он там сохранит, да кстати и за конями уход будет вести, не зря хлеб кушать.

– Бери, бери уж, – Елизавета Гавриловна отстранилась, – скорее бери, а то и в самом деле…

Она не договорила, встала, навалилась на дверь и очутилась в Мишиной комнате.

Писаренко надел шапку, посмотрелся в зеркальце, висевшее возле печки, поправил небольшие светлые усики и, покачиваясь, вышел.

Вечером он увел огородами и лошадей и бричку.

Елизавета Гавриловна стала ожидать чего-то страшного и непоправимого. Она часто подходила к «святому углу», долго и пристально смотрела на почерневшие иконы. Лики святых казались удивительно безжизненными и бесстрастными. Она не молилась, ибо знала, что молитва уже не может дать ей душевного удовлетворения.

– Мама, – позвал Миша, приподнявшись, – мама.

Локти уперлись в подушку, руки задрожали. Миша опустился, и встревоженное сильным движением тело сладко заныло.

– Что тебе, сынок? – спросила Елизавета Гавриловна, наклоняясь и трогая сухими, обветренными губами потный его лоб.

– Мама, – попросил он, – достань мне шапку и… бешметнк.

– Зачем же тебе шапка, сыночек? – беспокойно спросила Елизавета Гавриловна, думая, что сын бредит. – Выходить еще рано, лежи, лежи уже…

Миша понял беспокойство матери. Он погладил ей руку.

– Мне, мамочка, только на урядника своего поглядеть, – сказал он, – меня и в Красной Армии все урядником называли. А Барташ еще комсомольцем звал. Но это в последнее время, после того как мы Ставрополь взяли и Михайловку.

– Что же это такое, сыночек? – спросила Елизавета Гавриловна, – как-то он чудно тебя обзывал? Может, это слово нехорошее, ругательное, а ты его повторяешь…

– Ругательное?! – улыбнулся Миша. – Меня дядя Ефим ни разу не ругал, не за что было. Я когда здоровый был, боец был определенны й, – Миша с удовольствием выговорил это слово. – Так говорили матросы, а насчет комсомольца – это хорошо. Барташ с Москвы принял сообщение по воздуху, что организовался комсомол, то есть коммунистический союз молодежи. Вот он и звал меня да Петьку комсомольцами…

Миша устал. Так долго он давно не говорил. Мать отерла ему пот, выступивший на лбу и висках.

– Коммунистический – это плохо, сыночек. Ну их, это что-сь нехорошее. Не прибивайся к ним, пошел уже в товарищи, так с ними и оставайся. Ефим Барташ человек неплохой, но он, видать, над вами пошутковал.

Миша извиняюще улыбнулся. В этих вопросах он уже значительно перерос мать, но доказывать свое превосходство не хотелось.

Елизавета Гавриловна со звоном открыла сундук, и из него дошли до Миши приятные, близкие запахи овчины и махорки, которой пересыпали вещи. Мать встряхнула шапку, провела ладонью по матовым завитушкам курпея.

– Скоро можно и на коня, – сказала она.

– Я знаю, что скоро, – согласился Миша, разглаживая шершавый позумент.

Елизавета Гавриловна достала бешмет и положила поверх одеяла.

Потом нагнулась, так что было видно только ее широкую юбку и узелок оборки, которой был подвязан фартук. Поднялась улыбчивая и покрасневшая.

– А вот еще.

Она подала сверток аккуратно разглаженных платочков, так памятных Мише по призовому заезду на площади Скачек. Мальчик принял платки и долго рассматривал каждый. Вот желтенький платочек, в нем еще был завязан серебряный двугривенный, вырученный Харистовым за проданных сомят, вот шелковый, неподшитый платок генерала, вот… сердце мальчика забилось. В руках был небольшой лоскуток батиста, беленького в синенький горошек, и уголок был завязан, как тогда. Миша развязал его дрожащими и словно чужими пальцами. Свернутая бумажка, чуть пожелтевшая. Миша прочитал дорогие и знакомые строки.

– Ивга, – прошептал он, – Ивга.

Потом открыл, глаза, оглянулся не поднимая головы, – «никто не услышал?». В комнате никого не было. Звучно тикал будильник и потрескивали дрова.

Пришел Харистов. Пощупав Мише лоб, сказал:

– Опять можешь проказничать? Дело-то на поправку идет?

– Вы тоже проказничали, дедушка, – заметил Миша, улыбаясь и показывая пожелтевшие с болезнью зубы.

– Когда это? – Старик наморщился.

– Помните – в Совете? С подвязанной бородой сидели. И вас за бороду дергали.

– Да, да, – Харистов закивал и вздохнул, – было такое дело, большак. Вроде давным-давно такое дело было. Теперь только насмешки остались. Кличут меня по станице помощником советского атамана. Комендант раза два вызывал, Самойленко. Выговаривал, обещал выпороть. Уж, чтобы грехи загладить, Гавриловна, новый каземат отштукатурил вместе со своей Самойловной.

– Новый построили?

– Из греческой ссыпки сделали. Со всех хуторов сюда арестантов сгоняют. Да, было время, большак, как в сказке при царе Салтане, было, да уплыло… Мостовой там?

– Там, дедушка.

– Видал его?

– А как же.

– А Барташ?

– Тоже там.

– Все такой же веселый?

– Не плачет.

– Значит, снова заявится.

Харистов помолчал.

– Меркул-то в почтари нанялся, ямщикует. Во какую бороду отпустил. А когда в Совете ходил, бывало, каждый день бороду ножницами подстрижет да подстрижет. Кто говорил: из-за жены он, молодайка у него, красоту наводит. А он шепнул мне однажды: «Пускай языки чешут. А я помолодился, чтоб все знали, что не только за длинную бороду честь оказывают, в Совет выбирают».

Миша улыбался уголками губ. Любимый дед говорил с ним, как с равным, не упрекал за уход к большевикам, а, наоборот, старался показать свое единомыслие.

Теплота только что истопленной печи расходилась по горнице. Со стекол стаивал морозный узор, по набухшей раме стекали тонкие, еле заметные струйки. Вода впитывалась в конопляный жгут, насыщала его и собиралась в подвязанную у подоконника бутылку.

Елизавета Гавриловна внесла небольшой круглый самовар. Запахло догоревшим углем. Из-под крышки поднимался пар. Самовар тихо и как-то по-новому пел, и, журча, бежала вода из краника: мать наливала стаканы.

– Там этого нет, – тихо сказал Миша.

Мать обернулась.

– Чего нет?

– Самоваров.

– Где? – не поняла она.

– На фронте. Там над самоваром смеются. Броневик самоваром называют.

– А чай-то пил там, сыночек?

– Пил, мама. Из котелка. В нем и воду грели.

– Всю жизнь поломали, скособочили, – оказала Елизавета Гавриловна, остужая чай для Миши.

Мимоходом забежала Любка Батурина. После того как ее выгнал Лука, она жила в хате Мостового. Любка по-прежнему была красивая и веселая. Может, умела скрывать она свои чувства, может быть, влияли материнские заботы – не так давно, уже в отсутствие Павла, она стала матерью, родила дочь. Выпив пустой чай, сахар завернула в платочек.

– Вы меня простите, Гавриловна, – извинилась она, лукаво поблескивая черными глазами, – это я для своей маленькой: может, сладкого когда попьет.

– Грудью-то кормишь? – спросила Елизавета Гавриловна.

– А как же, кормлю. Да балакают соседки, что сладким полезно попоить. Вроде кость крепчает.

Елизавета Гавриловна отмахнулась.

– Такого наговорят. Будто, кроме твоих соседок, ни у кого детей не было.

– Так я пойду, – заторопилась Любка, – а то если разорется моя, удержу нет. Почти без присмотру бросила.

Наконец гости разошлись. Мать приготовилась купать Мишу. Нагрела воды, внесла в комнату деревянное корыто. Положила рядом рогожную мочалку, обмылок.

– Сейчас вся шелуха сойдет, сыночек, а то люди приходят проведывать, а вдруг прилепится. Заразная, говорят, шелуха от тифа. Пичугии, фершал, дай ему бог здоровья, объяснял.

Так, разговаривая больше сама с собой, Елизавета Гавриловна вынула чисто выстиранные подштанники, бязевую солдатскую сорочку с матерчатыми петлями, шерстяные чулки.

– Сам будешь?

Миша пошевелил ногами. Тело плохо слушалось. Отрицательно качнул головой.

– Пособишь. Сам как бы не захлебнулся.

– Пособлю, пособлю, – Елизавета Гавриловна всплеснула руками. – Кто-то опять стучит, чисто роздыху нет, замучат тебя.

Подошла к окну.

– Кто? Ивга? Не с Петькой чего?

Приход Ивги ночью был неожидан. Девочка явилась впервые после возвращения Миши. Миша слышал сквозь неплотно притворенную дверь обрывки фраз, понятных ему только по тревожному тону. Взял со столика огрызок зеркальца, оглядел себя. Лампа светила плохо. Миша видел свое удлиненное лицо, большие уши, волосы, растопыренные во все стороны. Открылась дверь. Ивга приближалась на цыпочках. Заметив раскрытые глаза мальчика, шепотом поздоровалась. Миша кивнул и немного привстал. Ивга опустилась на краешек услужливо подвинутой Елизаветой Гавриловной табуретки и осторожно положила на кровать острый кулек из сахарной бумаги.

– Мама прислала, – сказала она.

– Спасибо, – поблагодарил Миша.

Ивга похудела, вытянулась. Она внимательно рассматривала Мишу, и в глазах ее, с пушистыми, такими близкими, знакомыми Мише, ресницами, появилось сострадание.

– Поправляешься? – так же шепотом спросила она.

– Поправляюсь.

Елизавета Гавриловна вышла. Наступило тягостное молчание. Дети не знали, о чем говорить. Оба чувствовали, что прежние детские разговоры, когда можно было и поссориться и посмеяться, не к месту. Они не могли помочь оформиться новым отношениям, которые пришли вместе с этим тяжелым временем, отношениям, резко оттолкнувшим их от юности и не давшим еще осмыслить новый период ранней зрелости. В душе каждого из них таился порыв, и кто-то должен был сделать это первым, а это пугало, так как было ново и не расценено опытом. И они молчали, хотя оба подготовили много слов, хороших, задушевных, которые сблизили бы их и порвали стеснение.

– Миша, – наконец произнесла она, перебирая вздрагивающими пальцами конец одеяла.

– Ивга, – сказал он, подавшись, насколько мог, вперед.

Девочка быстро взглянула на него. Сколько близкого, но одновременно чужого, неузнаваемого было в этом лице. Ей стало до спазм в горле жаль прежнего Мишу, которого словно отняла у нее болезнь. Она порывисто схватила его бледную руку, прислонила к своей зардевшейся щеке.

– Горячая?

– Очень даже, – сказал он и закрыл глаза.

Сероватая бледность сразу покрыла его щеки. Ивге показалось, что его уже нет, что он умер. Она вскрикнула. Миша приподнял веки. Ему стало стыдно.

– Ивга, ты меня не ругаешь? Я злой?

– Нет, нет, нет, – зашептала она.

Слова Миши вызвали реакцию. Она уткнула голову в одеяло и зарыдала.

– Папы нет… Пети… Васи… тебя…

– Женя, чего ты… Женечка! – воскликнула вошедшая Елизавета Гавриловна.

Поставив на пол чугунок с кипятком, кинулась к ней. Ивга, охватив колени Елизаветы Гавриловны, опустилась, потянув одеяло. На пол соскользнул кинжал, свалилась шапка, рассыпались призовые платки. Елизавета Гавриловна гладила подрагивающие остренькие плечи девочки, находя ей слова утешения и ласки.

В окно резко застучали. Не дождавшись ответа, застучали еще настойчивее и строже.

– Наверное, Пичугин, – сказала мать и побежала к двери, – некогда ему зайти днем, да и боязно.

Стук повторился. Кто-то снаружи подергал за засов, зазвякав железом. Засов заерзал в пробое. Миша видел ржавый гвоздик, шевелящийся, как живой.

– Мама, мама! – закричал он пронзительно, – не открывай, мама!

– Уже открыли, – сказал чей-то незнакомый голос.

Миша поднялся и сразу же закричал дико, испуганно, как бы во сне, в страшном сне, когда тебя охватывает непостижимый ужас. Когда вы лишены возможности убежать, а на вас надвигается то, что вас испугало. К нему шли офицеры, три офицера, а может, и десять, а может, и больше, они мелькали в глазах, моментально заполнили всю комнату, окружали его, слабого, беспомощного. Они были вездесущи, и главное – неожиданны. Мальчик откинулся, ударившись головой об стенку, натянул на себя одеяло.

– Не надо, не троньте.

Елизавета Гавриловна бросилась между вошедшими и сыном.

Совершалась огромная несправедливость. Силы были неравные.

– Цепкая, – сказал один, отталкивая ее, – тяжелая. – Он нечаянно задел ногой чугунок с кипятком. Поднялся пар, и струйки воды побежали по полу.

– Я его еще не купала, – испуганно закричала мать.

– Мы его у себя искупаем.

Двое взяли Мишу под мышки и за ноги и понесли к выходу. Третий попытался накинуть сверху одеяло, но оно соскользнуло. Тогда он отбросил его ногой.

– Господа, это бесчеловечно… ненужная жестокость, – сказал один из пришедших, коренастый человек в погонах, обведенных широким золотым басоном юнкера.

– Тля, а сколько хлопот, – сказал поручик с красивым и бледным лицом. – Вы лучше проверьте насчет оружия.

Юнкер вернулся.

– Оружие есть? – спросил он.

Не получив ответа, обошел лежащую на полу женщину, для вида порылся в сундуке. Заметив кинжал, поднял его, повертел в руках.

– Да, – сказал он, – в руках казака – это оружие.

И сунул кинжал в карман. Обходя лужу, он зацепил лампу. Стекло со звоном упало на пол. Пробормотав что-то вроде извинения, он торопливо вышел.

Потерявшего сознание Мишу положили на тачанку. Юнкер подтянул сползавшие кальсоны.

– Господа, это жестоко, ненужно жестоко, – сказал он снова, – они нам этого никогда не простят.

Поручик достал из портсигара папиросу, бросил ее в рот. Зажег спичку. Юнкер видел его искривленное не то страданием, не то жестокостью лицо.

– Кто его знает, может быть, эта сволочь в Ставрополе вырезала всю мою семью. Война – вообще жестокость, господин юнкер… Пошел!..

Выскочившая мать видела только черную тень тачанки, мелькнувшую по снегу площади Скачек. Она, шатаясь, подошла к столбу ворот, охватила его и медленно начала опускаться. Потом руки разжались, колени подогнулись, и она тяжело рухнула на землю. Плачущая Ивга, заглатывая слезы, опустилась на колени, утешая ее и называя матерью. Ожидавший у порога пес, повиливая хвостом, лизнул Ивгины руки, присел на задние лапы и тихо завыл, оборотив угловатую морду к выползавшему из-за церкви серпику месяца. Показался конный казачий патруль. Кто-то невеселым голосом пел:

 
Вже два роки, як в кайдалах
Законами руки.
За шо, боже милосердный,
Нам послав ци муки?
Шо ж вы, хлопцы-запорожцы,
Сыны славной воли,
Шо ж не йдете вызволяты
Нас с тяжкой неволи.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю