Текст книги "Песочные часы"
Автор книги: Анна Масс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Женская дружба
В четвертом классе мы с Наташей сочинили клятву верности, наполовину списав ее из «Двух капитанов», и решили, что клятву эту нужно подписать кровью.
Я взяла иголку и долго пыталась проколоть свой палец, но так и не решилась. И Наташа не решилась. Это нас еще больше сблизило. Мы договорились подождать, пока кто-нибудь из нас нечаянно поцарапается, и тогда подписать клятву. А пока мы поставили подписи красным карандашом.
Нашу клятву мы показали дяде Володе Кузнецову, артисту Горьковского театра, папиному другу, который тогда у нас жил. Дядя Володя прочитал клятву, а потом пренебрежительно посмотрел на нас и сказал:
– Женская дружба? Ерунда это! Спорю, что через пять лет, а то и раньше, вы поссоритесь из-за какого-нибудь мальчишки.
Мы обиделись. Наташа сказала:
– Если вы в дружбу не верите, значит, вы вообще ни во что не верите!
Дядя Володя засмеялся и ответил:
– Посмотрим, посмотрим!
Конечно, мы ему не поверили. Но, как ни странно, через несколько дней его пророчество стало сбываться.
Мишка Рапопорт, как и мы, учился в четвертом классе, но был на год старше: в прошлом году он болел менингитом и остался на второй год. После этого Мишка стал даже еще умнее, чем раньше. Как-то задумчивее. За эту задумчивость я в него и влюбилась. И сказала об этом Наташе.
– Чур, я первая! – сказала Наташа.
– Что – первая?
– Влюбилась! Я еще на прошлой неделе, когда он меня на велосипеде катал.
Это меня поразило: целую неделю скрывать от меня такую новость!
– Когда это он тебя катал на велосипеде?
– А вот тогда! Тебя не катал, а меня катал! Э!
– А я… А я зато его семечками угощала!
– Сравнила! – насмешливо ответила Наташа.
Доводов у меня больше не было, и поэтому я просто дернула Наташу за косичку. Она – меня. И мы подрались.
Раньше мы с ней никогда не дрались. Мне даже в голову не могло прийти, чтобы драться с Наташей. А сейчас я изо всех сил махала руками, отвоевывая свое право на первенство.
Мимо проходил дядя Володя Кузнецов. Он разнял нас и сказал:
– Что? Уже?
И ушел. А мы сели в песочницу и хмуро взглянули друг на друга. Мы поняли, что дружба наша подверглась страшному испытанию. И решили за нее бороться. Но как?
Мы долго сидели, пересыпая с ладони на ладонь песок, потом молча стали рыть туннель с соединяющимся ходом. Я рыла с одной стороны, Наташа – с другой. И когда наши руки встретились, мы придумали.
Мишка Горюнов был балбес, учился на двойки, стрелял из рогатки по ногам, не мог пройти мимо девчонки, не щелкнув ее по лбу или не подставив ножку. Тогда как Рапопорт, хоть далеко и не был паинькой, но девчонок никогда не обижал, был вежлив, хорошо учился и умел исполнять на пианино собачий вальс.
И вот при таком несходстве характеров оба Мишки как-то ухитрялись дружить.
Мы с Наташей нашли палочку и разломили ее на две неравные половинки. Та из нас, которая вытянет длинную половинку, должна будет влюбиться в Горюнова, а той, которая вытянет короткую, достанется Рапопорт.
У меня дрожала рука, когда я тянула жребий. Я долго разглядывала два одинаковых кончика, торчащих из Наташиного кулака. Наконец решилась и потянула.
Длинная!
Отныне мне предстояло любить Горюнова. Но зато дружба наша с Наташей была спасена.
Мы все еще сидели в песочнице, когда во двор вышли оба Мишки.
Они подошли к песочнице, и Горюнов сказал:
– Первое орудие – пли! – и пинком ноги развалил наш туннель.
– Проваливай отсюда, гад! – закричала Наташа.
А я, как ни в чем не бывало, вынула из кармана ириску и сказала Горюнову:
– Хочешь?
Он удивился и молча взял ириску.
– А мне? – спросил Рапопорт.
– А тебе пусть Наташа дает.
Наташа выгребла из своего кармана все семечки и высыпала их своему Мишке в горсть.
Мальчишки переглянулись, пожали плечами и ушли.
С этого дня так и пошло: Наташа оказывала всякие услуги Мишке Рапопорту, а я – Мишке Горюнову.
Мне было трудно любить своего Мишку, во-первых, потому, что он мне совсем не нравился, а во-вторых, он же не знал, что я его люблю, и продолжал плеваться жеваной бумагой, обзываться, подставлять ножку и стрелять по ногам из рогатки.
Но постепенно я втянулась. Даже пыталась спорить с Наташей, чей Мишка лучше.
– А мой, – говорила я, – вчера на дерево – вон до той ветки долез!
– А мой, – отвечала Наташа, – на заднем дворе стену изрисовал цветными мелками.
– А мой, – не сдавалась я, – с десяти шагов ножом в дерево попадает!
Наши Мишки, наконец, поняли, что к чему. Мой перестал задирать меня, но зато оба принялись безжалостно нас эксплуатировать.
Рапопорт подсовывал Наташе свои письменные домашние упражнения по русскому. Не потому что сам не мог, а потому что у Наташи почерк был красивый. И она делала за него упражнения. Мой Мишка требовал ириски, и я их для него воровала из буфета.
Дворник увидел разрисованную стену и пригрозил Рапопорту, что потребует штраф с его родителей. И Наташа тряпкой, намоченной в луже, оттирала Мишкино художество, а Мишка стоял рядом, руки в карманы.
Моего Мишку за драку прогнали со второго урока и велели без родителей не приходить. Мишка отца очень боялся, поэтому из школы-то он ушел, но домой не пошел. Стоял на заднем дворе под деревом и дрожал: день был холодный, а он – без пальто. Он обрадовался, когда увидел меня, идущую из школы.
– Притащи пожрать, – приказал он мне. – И одеть чего-нибудь.
Я помчалась домой. Дома был один дядя Володя. Он сидел на кухне и читал газету. На плите стояла кастрюля с грибным супом. Я налила супу в эмалированную миску, не жалея гущи, и помчалась к двери.
– Ты куда? – поинтересовался дядя Володя.
– Кошку бездомную накормить! – с ходу придумала я.
– Грибами? – явно не поверил дядя Володя.
Я торопилась, суп выплескивался, но все же я донесла его до Мишки.
– А ложка где? – рассердился он. – Я тебе что, собака – из миски лакать?
После чего выпил жидкость через край, а гущу выгреб рукой и жадно съел.
– А куртку почему не принесла?
Я стала снимать с себя пальто, но Мишка от пальто отказался:
– Вот еще – девчачьи шмотки надевать! Обойдусь. Лучше бы хлеба принесла. Думаешь, я наелся твоим супом?
Потом я, стараясь подражать взрослому почерку, писала под Мишкину диктовку на листке, вырванном из тетради:
«Уважаемая Генриета Зохаравна! Прийти в школу не могу, потому что уезжаю на гостроли в Астрохонь. Народный артист Горюнов А. И.».
За этим занятием нас обнаружил дядя Володя. Должно быть, он отыскал нас по следам пролитого супа. Он взял из моих рук записку, прочитал, покачал головой и вернул.
– Не говорите папе, – жалобным голосом сказал Мишка.
– Я-то не скажу, – ответил дядя Володя, – но боюсь, тебе это не поможет…
И правда: на следующий день Мишкина учительница непонятно как догадалась, что записка поддельная. Позвонила Мишкиным родителям, и все открылось.
Прошло две недели. Мы с Наташей снова сидели на песочнице, устало сложив на коленях руки.
– Мой-то, – сказала Наташа, – опять ругался. А я что, нарочно букву пропустила?
– Думаешь, мне с моим легче? – пожаловалась я. – Твой-то хоть тихий. А мой вчера стекло разбил. До вечера в котельной отсиживался, а я ему туда бутерброды спускала на веревочке.
Мы дружно вздохнули и задумались.
– Что я придумала! – воскликнула вдруг Наташа. – Давай их разлюбим!
– Как, – сказала я, – так вот сразу? Я уж как-то привыкла.
– А я своего ни капельки больше не люблю! – ответила Наташа.
– Ну, если ты не любишь, – сказала я, – то я тем более не люблю: я-то ведь своего никогда и не любила.
В это время оба Мишки вышли во двор и направились к нам.
– Ириски есть? – спросил мой Мишка, протягивая раскрытую ладонь.
– Есть, – ответила я, – да не про твою честь.
– Что-то не понял, – озадаченно произнес он.
Рапопорт протянул Наташе тетрадь и сказал:
– Вот это и это. И чтобы без ошибок, как в прошлый раз.
– Сам делай свои упражнения! – ответила Наташа. – Я тебе не нанималась!
Мишки переглянулись.
– Это что, бунт на корабле? – спросил мой.
– Ну и не больно нужно, – сказал Наташин. – Пошли, Горюнов!
Но мой Мишка оказался не таким покладистым. Он запустил руку в карман моего пальто и вытащил две ириски. Я ударила его снизу по руке, и ириски упали на песок. Тогда мой Мишка дернул меня за косу и толкнул сзади коленом. Я отлетела довольно далеко, упала, но не заплакала. Наоборот, даже обрадовалась тому, что у нас с Мишками снова стали нормальные отношения.
Дядя Володя оказался не прав: мы с Наташей после этого случая еще крепче подружились и дружим до сих пор.
Победа!
– Вставай, победа! – слышу я сквозь сон голос Шуры.
Победа!
Празднично светило майское солнце, и звуки маршей неслись из комнаты родителей, где висело радио, и такие же праздничные марши доносились с Садовой через открытую форточку, и была еще дополнительная, чуть конфузливая радость, что – не идти в школу.
Дом возбужденно шумел, звонил телефон, звучали поздравления, а мы – «наш двор», возбужденные всеобщей и собственной радостью, выскочили из своих подъездов и помчались на улицу.
– Победа! – орали мы прохожим, как будто кто-то мог еще не знать об этом.
По улице Веснина мимо итальянского посольства, деревянных развалюшек, мимо особняка, в котором через некоторое время будет посольство государства Израиль, а пока в нем живет в коммуналке Нинка Букина из нашего 4 «А», которая тоже выбегает на улицу, размахивая красным флажком, оставшимся еще, наверно, от первомайской демонстрации, мы бежим на Арбат, шумный, многоцветный, и он вбирает нас в свое многолюдье, оглушает празднично-звонкими сигналами автомобилей, роскошью своих флагов и убранных кумачом витрин…
Наши песни
Наигравшись, мы любили рассесться всем двором на дровах возле четвертого подъезда и петь военные песни.
Высокие волны вздымает лавиной
Широкое Черное море.
Последний матрос Севастополь покинул,
Уходит он, с волнами споря…
Мы никогда не видели моря, но, впадая в песенный экстаз, испытывали иллюзию участия, соприкосновения со всем тем, о чем говорилось в песне.
Хотелось лечь, укрыть бы телом
Родные камни мостовой.
Впервые плакать захотел он,
Но комиссар обнял его рукой:
«Ты ж одессит, Мишка…»
Было в песнях что-то такое, что принималось всем сердцем.
Что ж такое в них было? Почему они так действовали? Или это во мне что-то было, да сплыло?
Я знаю, друзья, что не жить мне без моря,
Как море мертво без меня, —
И восторженный комок подступал к горлу. Душа была взрыхлена, и военные песни, падая в нее, как семена, тотчас прорастали гордым чувством причастности к подвигу своей страны, и слова эти – подвиг, Родина, победа, строки о том, что «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех», отзывались радостной верой, что так оно и есть.
Из песен возникал, выкристаллизовывался мужской идеал – сильный, мужественный, благородный и нежный рыцарь.
Ночь коротка, спят облака,
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука…
После тревог спит городок,
Я услышал мелодию вальса,
И сюда заглянул на часок.
Это был контур сквозь туман, неверный, таинственный, меняющийся, зыбкий контур настоящего мужчины.
Я совсем танцевать разучился,
И прошу вас меня извинить.
Конечно, он разучился танцевать в походах и боях, но он остался рыцарем, он нежен, грустен, галантен («Прошу вас меня извинить…»). Он прошел через смертельные опасности, совершил много подвигов («Прощайте, Скалистые горы, на подвиг Отчизна зовет…»). Он умирал, сжимая в ладони заветный камень, его спасали друзья, и вот, в тоске по дому, в незнакомом городе, в этом зале пустом мы танцуем вдвоем…
Вижу наш двор, нагретую солнцем, изрисованную мелом стену дома, нас, сидящих на дровах и поющих про девушку в ситцевом платье, которая спасла жизнь красноармейцу. Хотелось быть этой девушкой, товарищем, спутницей, суровой боевой подругой.
Если ранили друга, сумеет подруга
Врагам отомстить за него.
Если ранили друга, перевяжет подруга
Горячие раны его.
Это было время стопроцентного доверия к каждому слову песни, каждому слову книги, каждому кадру фильма. Ни одна скептическая фраза еще не оцарапала наших душ. В нас жила ничем не колеблемая вера во все устои, во все идеи. Мы сознавали себя детьми самой справедливой в мире страны, которая победила фашизм и дала свободу народам. В нас горел костер столь восторженной любви к товарищу Сталину, который подарил нам счастливое детство, что пламя этого костра ослепляло нас и романтически приподнимало над действительностью.
Шура уезжает
Мне открыл брат и кивком показал, чтобы я шла на кухню. Я оставила портфель в передней и вошла.
Шура сидела у плиты на табуретке, а мама прислонилась к сундуку и, спотыкаясь на неразборчивых словах, читала письмо. Я услышала «Коля» и в первую секунду обрадовалась: Коля, пропавший без вести, нашелся! Но почему у Шуры заплаканное лицо и она не смотрит на меня, а то и дело промокает глаза уголком передника?
Письмо большое, на трех или четырех плотно исписанных листках в клетку – не от Коли, а от его фронтового друга. Друг писал, как они вместе с Колей попали в окружение, потом в плен, бежали, нашли партизан, воевали вместе с ними и как Коля был ранен и умер у него на руках. Умер! С его рассыпчатыми пшеничными волосами, с таким загорелым лицом, что голубые, как у Шуры, глаза казались на нем размытыми…
Шура закрыла лицо передником и так сидела. Невидимое облако горя окружало ее. Я вошла в это облако и крепко прижалась к Шуре.
А через несколько дней Шура получила телеграмму из деревни «от сестре Марфуши»: «Срочно приезжай, мама умирает». И вот она опять тихо плачет и собирает на кухне чемодан.
– Шуринька, а ты скоро приедешь?
Она молчит и плачет.
– Только ты скорее приезжай!
Она не отвечает, всхлипывает.
– Ладно? – умоляю я. – Ладно?
– Приеду, приеду, – говорит она, прижимая меня к себе. – Вот побуду у деревне и приеду. Куды ж я от тебе!
Она уехала. Я ждала ее исступленно, каждый день, каждую минуту. Мне снилось, как она приезжает, я просыпалась в надежде, что это был не сон, что вот дверь комнаты откроется, и она войдет будить меня в школу. Но входила мама, не привыкшая вставать рано и заниматься хозяйством и потому раздраженная:
– Чтобы я тебе больше не напоминала! Я тебе не Шура!
Возвращаясь из школы, я мечтала: а вдруг я позвоню, и мне откроет Шура! Каждую минуту мне не хватало ее присутствия, ее голоса, милых ее словечек. Я тосковала по ее теплым корявым рукам, которые никогда не делают больно. По чувству защищенности, по ровному, надежному душевному теплу, которое от нее исходило.
Мама не могла, не умела ее заменить. От мамы исходили то жар, то холод, но не тепло. Ее нежные, пухленькие ручки, прикасаясь ко мне, почему-то часто причиняли боль – то слишком сильно затягивая бант, то остреньким ноготком цепляя одежду, что вызывало мгновенный нервный озноб во всем теле. Она протягивала руку приласкать, поправить что-то – я отстранялась. Ее это обижало.
– Я теряюсь, – говорила она. – Я не знаю, что с ней делать. Я не могу ее собрать. Шура ее избаловала.
Маму сердила моя тоска по Шуре. Она ревновала. Ей хотелось переломить мою тоску, занять в моей жизни то место, какое в ней занимала Шура. Но это было невозможно.
Ксения
Через полгода Шурино место на кухне заняла Ксения. Я исподлобья ревниво присматриваюсь к ней, а она смотрит на меня, угрюмую, настороженную «хозяйскую дочку», и вдруг заговаривает о Шуре, о моей Шуриньке.
– Вы ее знаете?!
– Да как же мне ее, милка, не знать, я ведь до войны в вашем доме работала, у Валерии Федоровны, Андрюшу нянчила, сколько раз во дворе гуляли – она с тобой, я с ним. Это ты меня не помнишь, а я тебя очень хорошо помню.
Она спокойно осматривается и начинает устраиваться на новом месте, а я наблюдаю ее несуетливые движения – да, да, в них есть что-то Шурино, за это одно я сразу тянусь к ней сердцем.
В ее смуглом, белозубом, крутоскулом, с карими глазами лице тридцатисемилетной донской казачки было что-то монгольское. Она была дородная, тяжеловато стройная, с гладко забранными назад в узел волосами, медлительная, чистоплотная, полная неизбывной доброты и чувства собственного достоинства. Созданная природой для сельского труда, родов, воспитания детей, она волей судьбы с двадцати лет служила нянькой и домработницей в разных московских домах.
Она заняла у нас на кухне бывший Шурин сундук, представлявший собой, как и при Шуре, высокую – с тремя матрасами, периной, лоскутным покрывалом – мягкую постель. В головах сундука была полка, где Ксения хранила семейные альбомы и реликвии. Я изучаю вместе с ней каждую фотографию, каждый рисунок, и вскоре я уже знаю про всех Ксениных родственников, но все равно в который раз прошу рассказать про утонувшего в Хопре трехлетнего братика Ваню, про маму, папу и сестричку Надю, умерших во время страшного голода. Про жениха Лёню, которому Ксения отказала, потому что после смерти родителей осталась старшей в семье и должна была растить младших – Таню, Шуру, Веру, Любу и Костю.
Единственное от Лёни письмо, истертое, ветхое от зачитанности, бережно хранится среди листов альбома, в этом письме признание, что любит Ксению и согласен ждать ее хоть десять лет. Лёня погиб на войне, не дождался.
Всех своих сестер и брата Ксения вырастила. Таня и Шура в Сибири на оборонном заводе. Люба – в Киеве, в педтехникуме, Вера живет в Москве, в общежитии, работает счетоводом и учится в экономическом институте. Вера замечательно рисует – в Ксениных альбомах много ее рисунков, которые я рассматриваю с восхищением.
Вера красивая, спокойно приветливая, приходит по субботам. Для меня ее приходы – праздник. Мы втроем пьем чай на кухне, потом вынимаются альбомы и начинаются воспоминания. И так захватывающе интересно, весело слушать и зримо представлять себе большое богатое село на берегу Хопра, избу с новым крыльцом, с которого на четвереньках, задом сползает маленькая Таня, а коза, разбежавшись, наподдает ее сзади; папу, который никогда не наказывал детей, только раз за какую-то провинность шлепнул Веру и – сам заплакал.
Вера по моей просьбе рисует мне, а я точу для нее цветные карандаши и, затаив дыхание, наблюдаю, как на листах альбома рождаются деревенский дом с садом, ночная речка с отраженными в ней звездами и луной, хорошенькие женские головки.
Читаются и перечитываются письма от сестер, от брата Кости, от Вериного жениха Левы, которого Вера ждет вот уже четвертый год. Он военный врач, служит на флоте, в бухте Провидения. Какое у него на фотографии суровое лицо со впалыми щеками, с насупленными черными бровями! Прямо как тот моряк из песни: «Нелегкой походкой матросской иду я навстречу врагам, а после с победой геройской к родимым вернусь берегам…»
Он вернется, и они с Верой поженятся, у них родятся сын и дочь.
Брат Костя вернется из Берлина в орденах и медалях, женится на своей невесте Марине, которая ждала его всю войну, и они уедут в город Сталино, куда вскоре переберутся из Сибири Шура с Таней, а потом и Люба.
В конце пятидесятых Ксения уедет к ним, в город, которому вернут старое название – Донецк, и будет растить их детей.
На кухне я – личность
– Опять она сидит на кухне! – удивляется мама. – У нее любимое место – это кухня. Иди сюда! Посиди с нами!
Но мне лучше на кухне, свободнее, тут я полноправно принимаю участие в разговоре, могу встать коленками на стул, слизнуть с клеенки упавшую каплю варенья.
На кухне я – личность. Меня слушают, задают вопросы, уточняют, я стараюсь рассказать позанимательнее и вижу в глазах слушательниц искренний интерес.
А там, с папиными и мамиными гостями, я объект какого-то совсем другого внимания, на меня тоже смотрят, но с другим выражением, словно ждут от меня чего-то такого, чего у меня нет.
На лице мамы – недовольство тем, как я сижу за столом, как отвечаю на вопросы, как выгляжу. И от этого я и сижу, и отвечаю, и выгляжу неуклюже, скованно. Под маминым подстегивающим взглядом я еще больше зажимаюсь и мрачнею.
– Она у нас дикая, – шутливо объясняет мама гостям, но за этой шутливостью мне слышатся нотки сожаления, что я не такая, как ей бы хотелось.
А после ухода гостей мама пеняет мне:
– Почему Анечка Горюнова всегда такая веселая, а ты такая мрачная? Почему Наташа всегда такая естественная, а ты… Почему Валя не стесняется разговаривать со взрослыми, а ты…
На кухне спокойно и просто. Никто не дергает. Если Ксения и учит, то простым, понятным, успокоительным вещам: штопать чулок, пришивать белый воротничок к школьной форме, складывать мужскую рубашку, гладить брюки.
– Вот так, милка, вот хорошо, правильно, сначала коленки пропарь через мокрую тряпочку, а теперь стрелку выглаживай, ну, совсем молодец, прямо лучше меня!
Или она чистит картошку, ощипывает курицу, а я ей вслух читаю. Или в который раз рассматриваю альбом с фотографиями, а она – в который раз! – вспоминает случаи из своего детства.
Ксению, как и Шуру, окружает поле доброты, естественности, надежности и уюта, и мне хорошо, спокойно в этом поле. От нее я не жду обиды, я прислоняюсь душой к ее спокойной, справедливой душе.
А Шура, моя Шуринька, вернется в Москву через несколько лет и уже навсегда останется в нашем доме, но не у нас, а в 13-й квартире, у Симоновых. И станет тут доброй хозяйкой, хранительницей семейного очага. На ее руках скончаются Елена Михайловна и Рубен Николаевич, вырастет маленький Рубенчик, а Женька превратится в седовласого Евгения Рубеновича, народного артиста СССР, режиссера и общественного деятеля. Но для нее он останется Женькой, которого она будет гнать мыть руки перед обедом.
Она скончается в семье Симоновых в 1988 году, в возрасте девяноста трех лет, и будет оплакана всеми, кто ее знал и любил. А любили ее все, кто ее знал.