Текст книги "Песочные часы"
Автор книги: Анна Масс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Про «это», Сережа Скворцов
Новое в моей жизни – жгучий интерес к «этому». Об «этом» мне рассказывает шепотом на ухо Нинка Акимова. «Такое» место в книге «Милый друг», без разрешения снятой с полки, мне показывает Наташка. И все это – неприлично. Над этим полагается ржать. И мы ржем, в компании. Но в одиночестве, в распаленном воображении, рисуется что-то невообразимо влекущее. Я леплю фигурки из пластилина – мужскую и женскую – и переплетаю их в объятии, испытывая темные порывы наслаждения, сладость недозволенного. На меня будто накатывает волна и возникает тягучее стыдное ощущение, когда в трамвайной толкучке меня притрет к какому-нибудь мальчишке. Я громко возмущаюсь, когда арбатский хулиганистый подросток, проходя мимо, грубо лапает меня пятерней и, осклабившись, исчезает в толпе, но в глубине души я понимаю, что мы с ним одного поля ягоды, только у меня «это» проявляется тайно, а у него явно.
Даже в песнях, передаваемых по радио, заключено что-то такое, что тоже вызывает чувственную волну. Может быть, их мужественность? «Нелегкой походкой матросской иду я навстречу врагам…»
С особым интересом я читаю в книгах про пытки. В сущности, вся военная литература, особенно о подполье, пронизана темой боли, страдания, пыток. Натуралистические детали обжигают воображение. Хочется самой испытать боль, чтобы понять: а я бы выдержала, если бы оказалась в плену? Но это, по крайней мере, не тайна, потому что – не у меня одной. Это всеобщее поветрие и в классе и среди дворовых тоже. Мы просим друг друга:
– Ущипни меня изо всей силы! Еще! Еще!
Боль отзывается чувством почти сладострастным.
И это особенное возбуждение от присутствия мальчишек у кого-нибудь на дне рождения. Хочется сделать что-нибудь такое, чтобы обратить на себя внимание, и если это удается – тебя охватывает истерический восторг, отделенный хрупкой преградой от слез.
Нужна была поэзия, чтобы снять с души тяжесть, понять, что ты не одна со своими мыслями, что не надо стыдиться вообще никаких мыслей. Поэзия как чистая вода, как откровенная беседа с умным другом.
В дремучем лесу родительской библиотеки я счастливо набредаю на книжечку Ахматовой, вернее, на несколько маленьких книжечек, переплетенных в одну под розовой шелковой обложкой, тисненной атласными листочками. Набрела как на спасительный свет в окне, и постучалась, и мне открыли.
Ахматова в опале, к ее поэзии прочно прилип эпитет «упадническая», но мне-то что до этого. Скованная, запуганная душа моя жаждет именно такой поэзии. Каждое стихотворение хочется долго, медленно пить, оно пьянит, за каждой строчкой встает чувство, еще не пережитое, но готовое вспыхнуть и сжечь те паршивые чувствишки, которые так мешают жить.
Зимой на дне рождения у Вали я случайно оказываюсь за столом рядом с мальчиком в ковбойке, черных байковых штанах и вельветовой курточке. Это Сережа Скворцов, мы каждый год ездим в один пионерский лагерь. Он капитан футбольной команды, к нему многие девочки неравнодушны. Не только потому, что капитан. Он – справедливый. Защищает слабых. Прошлым летом он защитил Оську.
Оська – это был несчастный лагерный шут. В свои одиннадцать лет он страдал ужасным пороком – мочился в постель. Зря его послали в лагерь, но вот – послали. В другие годы находились другие несчастные, которые служили предметом насмешек, но, кажется, никому так не доставалось, как Оське.
Жестокость заразительна, и даже среди тех, кто в глубине души жалел Оську, находились такие, которые тоже издевались над ним. Может, от радости, что не над ними издеваются.
Оська жил в постоянном ужасе. Этот ужас был написан на его маленьком, бледном, подергивающемся личике. Но он не жаловался, потому что знал: если пожалуется, его убьют. Он даже знал, кто: Олег Снежный.
Да, у его главного мучителя была такая фамилия. Красивый, рослый парень из самых старших – ему было уже четырнадцать, – с породистым изнеженным лицом, он издевался над Оськой с садистским наслаждением.
В тот день после полдника шла игра на волейбольной площадке. Вожатая Рая сидела на верхней ступеньке стремянки и вела счет. Пели птицы. В беседке, окруженной подстриженными кустами желтой акации, девочки вышивали на пяльцах. А Оську вели за дом. Он шел между двумя рослыми красивыми ребятами – Снежным и Степановым, которые крепко держали его за рукава измятой, грязной белой рубашки. Сзади, посвистывая и сплевывая, шли еще двое – конвой. Оська не вырывался, но вся его щуплая фигурка выражала такой отчаянный страх, что, казалось, воздух дрожит над его круглой стриженой головой.
– Два – четыре, – сказала Рая. – Мяч налево.
Сережа, который стоял на подаче, отшвырнул мяч и быстрыми шагами, почти бегом, направился за теми. А те уже скрылись за домом. Рая сказала:
– Я побегу за Ольгой Николаевной и за Любой.
Она побежала, а мы, словно вдруг проснувшись, кинулись за дом.
Там была драка. Сережа бил Снежного. Остальные трое стояли рядом, но не вступались. Оська сидел на земле, прижавшись спиной к белой стене дома, и судорожно, без слез, всхлипывал. Снежный был старше Сережи и казался мощнее, но он был трус. Он отступал, закрывался руками, холеное лицо его, усыпанное родинками, было жалким.
Появились Ольга Николаевна и вожатые и потребовали немедленно прекратить драку. Сережа опустил руки.
– Дурак! – плачущим голосом сказал Снежный. – Мы ж его не собирались бить! Чего его бить, он от одного удара сдохнет. Мы его просто попугать хотели.
– В самом деле, Скворцов, – укоризненно произнесла Ольга Николаевна. – Что это еще за драки на территории лагеря? Если тебе что-то не нравится – поговори с товарищем, объясни, что не надо так делать, а не то что – сразу в драку. Нехорошо. Ну, помиритесь.
Сережа сказал Снежному:
– Ты у меня, гад, еще не так получишь. Попробуй только пальцем дотронуться до Оськи!
Вот с каким человеком я встречаюсь зимой у Вали. И все свои накопленные чувства, все свои представления о благородстве, справедливости, мужестве и красоте – отдаю ему. Он об этом не догадывается, и хорошо, что не догадывается, это мне только мешало бы, отнимало бы свободу воображения.
Он живет в Кривоарбатском переулке, и я чуть ли не каждый вечер иду гулять в надежде встретить Сережу. На Арбате я захожу в будку телефона-автомата, не опуская гривенника, снимаю трубку, набираю выдуманный номер, делаю вид, что разговариваю, произношу какие-то слова, загадочно улыбаюсь, киваю. Мне приятно думать, что прохожие, которые видят меня в будке, могут понять по выражению моего лица, что я разговариваю с мальчиком.
Я вешаю трубку и снова сворачиваю в Кривоарбатский, который плавным изгибом выходит в Плотников переулок, откуда можно повернуть налево, к дому, а можно – направо, к Арбату, и снова дать кругаля в надежде на этот раз встретить Сережу. Я рисую в воображении момент встречи, придумываю слова, которые ему скажу, а он – мне. Я готовлюсь, понимая, что многое зависит от первого слова и от первого взгляда.
И однажды он проходит мимо меня, оживленно споря о чем-то с товарищем. Я ошалело смотрю ему вслед. Он меня не узнал!
После минутного столбняка приходит мысль: а может, и лучше, что не узнал? Зато и не помешал игре, которая после этой встречи разгорается с новой силой.
Семейное благополучие
Обо всем этом никак не расскажешь маме, у которой свет клином сошелся на моих двойках, и всё, что не относится к ним, кажется ей не стоящими внимания помехами. А это и правда мешает. Ты сидишь за партой и утопаешь в фантазии. И вдруг учитель, которому надоело выражение отрешенности на твоем лице, выдергивает тебя из твоих мечтаний:
– Повтори, о чем мы сейчас говорили!
И ты стоишь дура дурой, в тягостном и оправдывающемся предчувствии новой двойки, а вслед за нею – нового унижения домашним скандалом.
Унижение усугубляется тем, что в двенадцать лет я вымахала в сутулую дылду и почти сравнялась ростом с мамой – она ведь маленькая. Когда, нагнетая гнев, она кричит: «Пач-че-му ты мне все время врешь?! Что мне с тобой делать?!» – я, презирая себя за неспособность к бунту, думаю о том, что если у меня когда-нибудь будут дети, я ни за что не буду кричать на них и лупцевать по лицу, потому что дети не виноваты, что не могут понять правило и решить задачу. Некоторые могут, а некоторые не могут!
Мало того, что плохо учусь и у меня, по мнению мамы, «папин нос», – я еще и богатая! Хуже других, а живу лучше других! У нас отдельная трехкомнатная квартира, а большинство моих одноклассниц живет в коммунальных. У Нинки Акимовой, кроме школьной формы, одно-единственное платье, из которого она давно выросла, а на меня шьет сама Зиновия Анфимовна, которая шьет «в лучших домах». Заполучить Зиновию Анфимовну – это честь, она не к каждому согласится пойти. Ей нужна для работы отдельная комната. Она любит поговорить о том, как шила у таких-то и у таких-то, и какая мебель у тех и у других, какая посуда, и чем ее там кормили. Она любит поесть не обильно, но изысканно: куриное крылышко с картофельным пюре, кусочек отварной осетрины, бутербродик с черной икрой. Когда в квартире воцаряется Зиновия Анфимовна, все (кроме папы, вечного труженика на благо семьи) работают на то, чтобы ей было удобно, вкусно, чтобы не ударить лицом в грязь перед такими-то и такими-то, когда Зиновия Анфимовна будет рассказывать им про нас.
Полуголодная, в заплатанном на локтях пальтишке, Ларка Акимова заходит ко мне за контурной картой и видит, как пышнотелая, бело-розовая Зиновия Анфимовна примеряет мне платье. Мне мучительно стыдно, я испытываю ненависть к рукам, хлопочущим над складочками и оборочками, к маминому подобострастно-высокомерному:
– А вам не кажется, Зиновия Анфимовна, миленькая, что вот тут немного толстит?
Между тем благосостояние семьи набирает темп, папины оперетты идут по всему Союзу, смешные репризы звучат с эстрады, выходят стихотворные сатирические сборнички в издательстве журнала «Крокодил», по радио передают песни на слова Масса и Червинского.
У мамы уже и своя домашняя парикмахерша Нина – она работает на Арбате, возле «Военной книги», а живет в нашем доме, в подвале, с матерью дворничихой и младшим братом Валькой. Приходя к нам, Нина раскладывает свои инструменты на кухонном столе, стрижет маму и укладывает ей волосы щипцами, которые накаляет над газовой конфоркой.
Нина без отрыва от производства окончила школу рабочей молодежи и теперь, тоже без отрыва, учится в автодорожном институте на вечернем.
Мама говорит о Нине:
– Вот она – новая интеллигенция! Будущий инженер! Высшее образование! Она же Диккенса не читала!
Себя мама, безусловно, причисляет к интеллигенции, потому что Диккенса читала, но почему-то ей ничуть не кажется несправедливым, что вот Нина живет в подвале и обслуживает ее. Наоборот! Ей очень нравится произносить: моя портниха, моя парикмахерша, моя домработница, а позже – мой шофер.
А с какой стати ей стыдиться! Если есть деньги – почему не окружить свою жизнь удобствами? Это честно заработанные деньги ее мужа, которому она создает все условия для работы. Свою небольшую зарплату мама посылает в Киев младшей сестре, у которой муж погиб на фронте и осталось двое детей. И ничего нет стыдного в том, что мы стали широко жить. А то, что ты этого стыдишься, – внушает она мне, – это твой очередной бзик и больше ничего.
Приходил полотер – однорукий рыжий Ефим. Двигалась мебель. Разбрызгивалась желтыми большими кляксами и размазывалась щеткой с накрученной на нее тряпкой мастика. Ефим вдевал правую босую ногу в ремешок полотерской щетки и, заложив за спину единственную руку, начинал свой скользящий танец по паркету, который из тусклого становился блестящим, свежим и скользким. Угрюмое, потное лицо Ефима, его сутулая с впалой влажной грудью фигура в расстегнутой рубашке поверх брюк не сочетались с легкими, напористыми движениями его ноги.
Мама ходила за ним по пятам и давала указания: «Вот тут еще раз, пожалуйста. Будьте любезны. Пойдите, вас накормят».
Натерев полы во всех трех комнатах и коридоре и задвинув мебель на прежние места, он ел на кухне, тяготя маму своим присутствием, уже ненужным. После ухода Ефима мама пересчитывала серебряные ложечки. Пересчитывание ложечек после посещения полотера, слесаря или электрика было чем-то вроде ритуала. Иногда вместо двенадцати ложечек насчитывалось одиннадцать и начинались нервные поиски с возгласами:
– Надо было смотреть за ним!
Ксения, миролюбиво:
– Да Бог с вами, сколько раз он у нас – никогда ничего.
– Мало ли что!
Ложка находилась, мама успокаивалась.
Ковры выбивал старичок сторож дядя Ваня. Ночные дежурства он просиживал в отданном ему кем-то из жильцов кресле между дверьми второго подъезда, возле батареи, а выбивать ковры – это был вроде как его левый заработок. Он не только у нас выбивал, но и у других жильцов. Натягивал веревку в углу двора, наискось от сундука-помойки к гаражу, где стоял черный «хорьх» Рубена Николаевича, вешал через веревку ковер и бил его старой, с полопавшимися жилами теннисной ракеткой до тех пор, пока от ковра при ударах не переставало отделяться и отлетать в сторону пыльное облачко. Потом дядя Ваня перекидывал через плечо тяжелый рулон и, кряхтя, относил хозяевам, получая за свою работу небольшую плату. Веревку он тоже снимал, скручивал и уносил, чтобы не украли нищие, которые часто приходили рыться в помойке, складывая найденные съестные отбросы в серые холщевые мешки, которые они носили за спиной.
Молоко привозила через день Марфуша из Апрелевки. В магазинах продавалось – с перебоями – разливное молоко, но, считалось, плохое, разбавленное, и за ним всегда были очереди. Поэтому еще долго сохранялась «система» молочниц, которые привозили молоко в больших алюминиевых бидонах из окрестных деревень и разносили его по квартирам.
Марфуша приходила утром, когда я завтракала на кухне или одевалась в передней. Ей выносили на лестничную площадку кастрюлю и литровую банку. У нее была мерная кружка с длинной ручкой, но мама предпочитала, чтобы молоко отмеряли банкой, так вернее.
Латышка Паша приносила парную телятину. Мясо всегда завернуто в вощеную бумагу и в чистую белую тряпицу. У Паши безукоризненная репутация – про нее мама говорит: «абсолютно честная», «исключительно чистоплотная». В сером вязаном платке и черной бархатной телогрейке, она отличается от других деревенских женщин, носящих в наш дом молоко, картошку и мясо, не только акцентом, но и какой-то особой не деревенской гордостью и статью.
Была «личная» массажистка-косметолог Лидия Павловна. Она жила на улице Веснина, ближе к Арбату, в трехэтажном кирпичном доме. У нее была обширная клиентура, в основном жены высокопоставленных деятелей науки и культуры. Она принимала их в своей тесной комнате, в которую вел длинный, всегда темный коридор большой коммунальной квартиры. В комнате крепко пахло парфюмерией, на стульях, в кресле и на пышной постели, покрытой красным сатиновым покрывалом, сидели дамы с белыми парафиновыми масками на лицах. Эти белые неподвижные лица с мигающими глазами производили жутковатое впечатление.
Лидия Павловна, ширококостная, лет шестидесяти, с красивым, гордым, точеным лицом, работала у трельяжа, заставленного флаконами, банками и баночками с целебными притираниями. Сильными, обнаженными по локоть руками она массировала лицо и шею клиентки, которая сидела в кресле, откинув голову и закрыв глаза в блаженном отупении. Другие дамы, едва шевеля губами, свободными от парафина, переговаривались. Лидия Павловна поддерживала разговор, а руки ее продолжали спокойно и споро делать свое дело – массировать, оглаживать, пощипывать, потом широкой кисточкой наносить на лицо дамы жидкий горячий парафин, который, тут же застывая, превращался в белую маску с отверстиями для глаз и губ. Дама занимала свое место в ряду других парафиновых дам, конвейер двигался – в кресло у трельяжа садилась та, которой пришло время снимать маску. Под маской обнажалось распаренное красное лицо, на которое тут же наносилась другая маска, зеленого цвета – это был длинный процесс, длящийся часа два. Дамы говорили: «Ах, как приятно! Как это необходимо каждой женщине хотя бы раз в неделю! Как это успокаивает нервы!»
Когда начали строить высотный дом на Смоленской, из дома Лидии Павловны всех выселили. Лидия Павловна получила комнату в районе Филей, и мама перестала ее посещать – слишком далеко ездить.
Туфли мама заказывала у Барковского. «Туфли от Барковского» – это фирма. Они всегда модны, элегантны и идеально удобны. Круглоносые, на низком каблучке, из синей, бежевой, черной, бордовой замши, они очень шли к маминой маленькой – тридцать пятого размера – стройной ножке.
Лифчики шила Кошке, важная дама, жившая в Староконюшенном переулке, в огромном сером доме, на первом этаже. Мама говорила, что те лифчики, которые продаются в магазинах, – «портят грудь», а Кошке шьет – тут мама понижала голос, словно речь шла о чем-то не совсем законном, но достойном уважения – «по последним французским моделям», которые ей привозят «оттуда».
Как это – «оттуда»? Откуда? Понятие «железный занавес» воспринималось зримо и осязаемо. Казалось совершенно невероятным, что «оттуда» сюда, в Староконюшенный, может что-то проникнуть. Представлялся лазутчик, шпион, проползающий под железным занавесом, рвущим ему одежду на спине, чтобы передать Кошке французские модели лифчиков.
Это были мелкие частники-одиночки, существовавшие тайно от фининспекторов и потому всегда настороженно прислушивавшиеся к шумам за стенами своих убежищ. Свой товар они оценивали, конечно, дороже, чем он стоил бы в магазине, но в магазине было не то качество и многого не достать. И кроме того, маме нравилось на вопрос, откуда у вас такой прелестный абажур или шляпка, произнести небрежно: «Я заказываю у частника». Как позже говорили: «Купила в „Березке“».
Шляпы мама шила у Елизаветы Васильевны. Шляпы были по тогдашней моде, с маленькими, загнутыми кверху полями, плотно и глубоко сидящие на голове и украшенные какой-нибудь пикантной деталью – перышком, бантиком или вуалеткой, опускающейся на лоб и глаза и делающей мамино простоватое, курносенькое лицо «дамским», значительным.
Шляпница жила в Гагаринском переулке, в длинной и узкой полуподвальной комнате. В отличие от надменной и самоуверенной Кошке, она то и дело оглядывалась на дверь – боялась соседей. И как видно, не зря боялась, потому что мама стала говорить о ней в прошедшем времени и нашла другую шляпницу, но часто вспоминала прежнюю:
– А все-таки Елизавета Васильевна меня больше устраивала.
Новая шляпница – тетя Рая – жила в Большом Могильцевском, в старом двухэтажном, когда-то, видно, богатом особняке, а теперь – обшарпанной развалюхе, поделенной на комнатушки. С тети Раиной дочкой Ёлкой Явич мы вскоре подружимся. Я буду часто приходить к ней в гости. Мне очень нравится эта деленная комната с частью лепного потолка, с камином, в котором стоит рефлектор. На большом столе, заваленном кусочками фетра, гнездится круглая, по форме головы, болванка, на которую натягивается фетровый колпак.
У тети Раи немножко трясется голова, похоже, что она все время кивает. Елка говорит, что это после гибели Яши, Елкиного старшего брата, который в 41-м ушел с ополчением на фронт и не вернулся.
Ёлкин угол отделен от «мастерской» шторой. Там окно, выходящее на тихий скверик с длинными зелеными скамейками и большой цветочной клумбой, которая зимой превращается в раскатанную горку.
Ёлкин папа – Август Явич – писатель, но его почему-то не печатают, и тетя Рая кормит семью шитьем шляп. У папы своя комната на Тверском бульваре, там его рабочий кабинет, он там пишет роман о гражданской войне, участником которой он был. Роман этот вышел, но уже после 53 года, а до этого семья жила очень бедно. И все же, если придешь к Елке, тетя Рая всегда хоть чем-нибудь да угостит. Пирожком с картошкой, поджаренным и посыпанным солью кусочком черного хлеба.
Это уж потом, много лет спустя, когда семья, обменяв комнаты, соединилась на Тверском, и у папы одна за другой стали выходить книги, написанные им в годы опалы, и появился достаток – тетя Рая устраивала пышные застолья, она была великая кулинарка. Маститый хозяин сидел во главе стола, правда, он-то не принимал участия в пиршестве – был на строгой диете из-за сахарного диабета, но он поддерживал и вдохновлял застолье. У него была львиная седая шевелюра, очки с толстыми стеклами, он любил «держать площадку», рассказывать истории из своего боевого военного прошлого. А тетя Рая подкладывала гостям на тарелки и кивала, кивала…