355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Масс » Песочные часы » Текст книги (страница 7)
Песочные часы
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:34

Текст книги "Песочные часы"


Автор книги: Анна Масс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)

За воротами

Улица Щукина еще сохраняет патриархальный облик бывшего Большого Лёвшинского переулка. Она замощена серым булыжником, сквозь который пробивается пыльная осенняя травка. Гремя ободами колес, проезжает телега, в которую запряжена крепенькая лошадка. В обветшалом, когда-то принадлежавшем знаменитому анархисту Петру Кропоткину особняке напротив наших ворот – детский сад. Дети топчутся в пустом, без единого кустика и даже без скамеек дворе, как в клетке зоопарка, смотрят на улицу, прижав бледные лица к прутьям забора.

А мы, наигравшись во дворе, выходим через подворотню за ворота, на улицу, сворачиваем направо, в сторону Садового кольца, идем мимо дома 10 с такой же, как у нас, глубокой, темной подворотней, мимо облупленного домика с мезонином – бывшей мастерской скульптора Голубкиной и еще одного, прилепившегося к нему, едва видного за каменным забором с таинственной, всегда запертой калиткой, выходим на площадку перед многоэтажным «генеральским» домом, построенным перед самой войной.

И вот оно – широченное Садовое кольцо, через которое нас когда-то возили в колясках, а потом водили за ручки гулять на Девичку. Даже и сейчас, когда нам восемь, девять, а некоторым даже десять лет, Садовая для нас – это улица, которую нельзя переходить без взрослых, кроме тех вечеров, когда гремят салюты в честь освобожденных городов.

В эти вечера мостовая заполняется народом. Редкие машины, сигналя, движутся сквозь толпу, толпа их обтекает, почти не видя. Все смотрят вверх, на крыши. Ждут первого залпа. И вот над крышами мигает зарево, потом гремит нестрашный праздничный залп, и небо взрывается красными, зелеными, белыми, желтыми гроздьями огней. За каждым огнем тянется тонкий стебель белого дыма. И сейчас же прожекторы начинают бегать по небу, скрещиваться и расходиться, как в танце. В каждом окне, выходящем на площадь, отражаются огни, и кажется, что за окнами наряжены елки. Огни останавливаются где-то на полпути к небу и начинают падать вниз, постепенно тускнея. И гаснут, не достигая земли. Замирают, вытянувшись вверх, прожекторы. И сейчас же из-за крыш взлетает новый разноцветный букет. Иногда тускнеющая, но еще яркая звездочка падает на асфальт, рассыпается искрами, и сейчас же возле нее начинается свалка. Каждому хочется завладеть огарком. Однажды он достался Мишке Рапопорту. Он вообще у нас во дворе самый ловкий.

А если пойти от ворот нашего дома налево, то в конце каменного забора будет стоять домик-сторожка, остаток старинной усадьбы чуть ли не восемнадцатого века. Там хранятся мётлы, лопаты, шланг для поливки – дворницкий инвентарь нашего рыжеусого Антона. А за домиком – трехэтажный, полукругом заворачивающий на улицу Веснина, дом 8/1, тоже старинный, с овальными окнами второго этажа. Говорят, там когда-то жил писатель граф Салиас, и до сих пор, как ни странно, живут какие-то его родственницы – бедно одетые старые дамы со следами утонченной красоты на увядших лицах. Мама иногда покупает у них красивые старинные вещицы еще от тех времен.

Как же их звали, этих старых дам? Как-то благозвучно: Елизавета Кирилловна, Зинаида Владимировна. Они приходили к нам, чтобы продать какую-нибудь очередную вещицу, но держались отнюдь не униженно и в то же время не высокомерно – с тихим, сдержанным достоинством. У них была замечательная старомосковская речь, медленная и отчетливая. Мама говорила: «Малый театр позавидует!»

Мама купила у них фигурную серебряную кружку на трех лапках. И старинную чернильницу голубого фарфора в мелкий цветочек, круглую, с отверстиями для карандашей по бокам, полой куполообразной крышкой, куда в старину насыпали песок и пользовались им вместо промокашки: песок сыпали сквозь дырочки в крышке и он впитывал чернила, а потом его ссыпали с бумаги. Такой чернильницей вполне мог пользоваться Пушкин, макая в нее гусиное перо. А у нас она стояла просто так, пока я однажды нечаянно не смахнула ее с маминого бюро, за которым готовила уроки, и она не разбилась на мелкие кусочки.

Еще мама у них купила песочные часы: на кружевных металлических подставках – два стеклянных конуса, соединенные друг с другом узким горлышком, через которое из верхнего конуса в нижний сыпался мелкий-мелкий золотистый песок. Он отмерял время – ровно пятнадцать минут. Через пятнадцать минут часы можно было перевернуть, и песок снова сыпался. Мама поставила эту изящную штучку на свой поставец, рядом с коробкой духов «Красная Москва», и не разрешала мне ее трогать. Но я иногда брала часы в руки и смотрела, как тоненькой струйкой таинственно сыплется время.

На улице Веснина (которую мама упрямо называла «Денежный переулок») – красивое здание итальянского посольства, к парадным дверям которого ведут длинные сужающиеся кверху ступени. До войны, когда Шура вела меня за руку мимо посольства, мне непременно хотелось пройти вдоль всей длины нижней ступеньки. Она казалась высокой, и это ощущение высоты и даже риска усиливалось от того, что Шура крепче сжимала мою руку, как бы предохраняя от возможности падения с высоты.

И вот снова, уже не держась за Шурину руку, я могу пройти вдоль ступеньки, но оказывается, что она едва-едва возвышается над тротуаром. И ощущение, что я выросла, что эта ступенька больше никогда не будет для меня высокой – обдает неосознанной грустью. (Хотя, может быть, ступенька до войны действительно была повыше. Ведь за это время возле посольства могли положить слой асфальта.)

На перекрестке трех улиц – нашей, Веснина и Малого Лёвшинского – хлебный ларек. Хлеб – черный и серый – дают по карточкам. Продавец берет карточку, вырезает ножницами талон, взвешивает на весах-тарелках четверть или полбуханки с довеском и протягивает в окошко. У ларька стоят нищие старушки, инвалиды, дети. Иногда им отдают довески.

К праздникам «дают» муку. У ларька с ночи выстраивается огромная очередь. Дают по килограмму в одни руки, поэтому стоят семьями, с детьми и родственниками. Пишут на запястье руки химическим карандашом номер своей очереди. Бывают скандалы и драки. Стоят ночь и день, отпрашиваясь ненадолго и торопясь возвратиться, а то – безжалостно вытеснят. Зато, отоварившись, несут домой пакеты с мукой, счастливые, хвастаясь друг перед другом:

– Пять кило взяли! А вы сколько?

– Мы – шесть! К нам тетка из Дорогомилова приехала с сыном. А завтра мы к ним поедем стоять.

Папа

Маме и папе, наверно, было нелегко снова привыкать друг к другу после десятилетней жизни врозь. Папа отвык от семьи, а меня он и вовсе почти не знает. Он смотрит на меня с любопытством и отчуждением. Он стесняется меня, а я его. Вернее, он не то чтобы меня стесняется, а просто не умеет найти общего языка с этой исподлобья глядящей девочкой, которая раньше существовала в его жизни заочно, а теперь материализовалась, ест, капризничает, болеет гриппом, читает книжки во время еды.

Он делает шаг ко мне и – натыкается на мою испуганную замкнутость. Я делаю шаг к нему и – натыкаюсь на его рассеянное безразличие. Я вижу, он добрый, но не умею приласкаться, а он приласкать. Нас обоих сковывает застенчивость, которую мы оба принимаем за неприветливость, нелюбовь, и через эту кажущуюся нелюбовь мы никак не можем пробиться друг к другу и отступаем.

От бессилия приручить меня он раздражается. Пробует меня воспитывать, требует, например, чтобы я не читала во время еды, потому что, видите ли, это вредно. Или чтобы при встрече с ним говорила: «Доброе утро, папа». Услышав его приближающиеся к кухне шаги, я торопливо сую книгу за батарею. Он останавливается в дверях кухни и мрачно ждет. Я, тоже мрачно, выдавливаю из себя:

– Доброе утро, папа.

Мне это кажется глупым – здороваться со своими у себя же дома. А его раздражает моя мрачность. Он говорит, что книжки, которые я читаю, – это чепуха, «семечки», которые только засоряют мозги. Он сует руку за батарею, вытаскивает «Лорда Фаунтлероя» и пытается унести. Я реву, бегу за ним, отнимаю книгу и все равно читаю – в уборной, в ванной. Какое он имеет право?! Ну и пусть засоряют мозги! Ему неинтересно, а мне интересно!

В нем было столько юмора – его хватало на десятки реприз, фельетонов, сценок, от которых покатывался зрительный зал, а в наших отношениях тех лет юмора не хватало.

…Это уж потом, спустя годы, мне откроются в отце и бесконечная доброта, и глубина знаний, и уважительное внимание к чужому мнению, стремление понять и мягко не согласиться, внушить собеседнику свой взгляд, ненавязчиво и убедительно. Возможно, и он что-то найдет во мне…

Но в те годы он не снисходил до поисков, а я глядела на него исподлобья и загораживала руками растрепанного «Лорда».

Но в общем столкновения редки. Он принадлежит к тому типу мужчин, которые с головой уходят в свое дело и познают вкус отцовства позже, когда у них появляются внуки.

В случае со мной отчуждение было естественным, ведь он получил меня уже «готовой», восьмилетней. Да и времени у него не было возиться со мной: он работал, работал с упоением. У него появился молодой талантливый соавтор, Михаил Червинский, вернувшийся с фронта после тяжелого ранения. Вместе они написали первую свою комедию-обозрение «Где-то в Москве», которая очень быстро была поставлена в театре Вахтангова, а вслед за тем с успехом пошла по театрам многих городов. Посыпались хвалебные рецензии, стало приобретать известность новое литературное имя-содружество. Вслед за первой появилась вторая пьеса – «О друзьях-товарищах», начавшая было столь же триумфальный путь по театрам страны, но тут ударил 48 год, началась средневеково-мрачная «борьба с космополитами», в «Правде» появилась статья, где авторов пьесы упрекали в искажении образов советских людей. Это было опасное в те годы обвинение, вслед за которым могло последовать все что угодно, вплоть до ночного звонка в дверь. Тем более, что один такой «звонок» в папиной жизни уже был.

В квартире стали появляться артисты эстрады – Аркадий Райкин, Миронова и Менакер, Тимошенко и Березин. Для них писались конферансы, сценки, эстрадные пьесы. Сочинялись стихотворные фельетоны для «Крокодила», эпиграммы, капустники. Приходили композиторы – Матвей Блантер, Оскар Фельцман, Юрий Милютин, с которым началась работа над опереттой «Трембита». Работали порой до глубокой ночи.

Мой брат женился, и молодым отдали мою комнату, а меня перевели спать в кабинет. Отделенная шторой от той половины кабинета, где стоял рояль, затаившись под одеялом, я слушала, как по ту сторону шторы в папиросном дыму, спорах, бесконечных музыкальных импровизациях рождается песня, которую вскоре будут передавать по радио, петь хором на улицах, она заживет своей самостоятельной жизнью. А потом время перехлестнет через нее, помчится дальше, рождая на своем пути новые песни, а она останется в старом – одной из маленьких его примет.

Из всех приходивших к нам композиторов больше других мне нравился Матвей Блантер, которого папа по старой дружбе называл Мотькой. Губастый, небольшого роста, уныло почесывающий небритую щеку, чем-то всегда недовольный, он преображался, когда садился за рояль. У него был негромкий, но очень приятный голос, и он пел не на публику, а словно для себя и, как мне казалось, немножко для меня. Помудрив над новой мелодией, он возвращался к старым песням, которые они сочинили когда-то с моим отцом: к знаменитому «Джону Грею», к шутливой «Служил на заводе Сергей-пролетарий…»

Я ждала, когда он запоет мою любимую, про моряков, тоже на слова отца:

 
Опустилось солнце низко,
Океан свиреп и хмур,
Мы плывем из Сан-Франциско
В Гавр, Сайгон и Сингапур…
 

Под эту песню я засыпала, и мне снилось, будто мы с Мотькой Блантером плывем под парусами… По синим волнам океана…

 
Жизнь матросская сурова,
Либо море, либо хмель,
Из Суэца в Гавр, и снова
В Сан-Франциско и в Марсель…
 

С Мотькой Блантером – в Сан-Франциско! С ума сойти!

Семейное бытие

…Сижу на кухне, читаю под умиротворяющие звуки льющейся из крана воды, шипения масла, Шуриной воркотни, и мне больше всего сейчас хочется, чтобы стрелки ходиков, висящих на стене, двигались как можно медленнее. Потому что с полпятого до семи – уроки. Этот распорядок дня твердо установлен мамой.

Но стрелка движется, вот уже десять минут осталось до полпятого, пять минут… Всего только пять! Еще целых пять!

– Как?! Ты еще не села за уроки? Немедленно!..

Я иду в комнату, захватив сбереженный от обеда мандарин, сажусь за стол, раскрываю тетрадь, пишу: «Домашняя работа». Читаю задачу. Она непонятна и не интересна, но зато понятен и таит в себе игру мандарин. Я его чищу, делю на дольки. Каждая долька – человечек. Вот долька побольше, вот поменьше, вот две совсем крошечные дольки – дети. Человечки разбегаются по всему столу, за ними гонится фашист-паук – кисть моей руки, вставшая на кончики пальцев, настигает, хватает, тащит в свою пещеру. Другие человечки спасают пленника, бегут от погони, прячутся в лесу – за стопкой учебников.

Но паук пробирается к ним, он вооружен копьем с чернильным наконечником, он колет человечков, оставляя на их нежных розовых телах сочащиеся фиолетовые раны. Исколотые, отравленные чернильным ядом, они снова бегут, пытаясь спасти детей…

Резкий щелчок открываемой двери – мама входит проверить, как я учу уроки. Она видит раскрытую тетрадку, задачник с отмеченными кружочками номерами задач и черновик, где я судорожно – пока мама идет от двери до стола – пытаюсь изобразить что-то похожее на решение задачи. Но маму что-то настораживает, может быть, выражение моего лица.

– Ты не занимаешься! – говорит она, с подозрением оглядывая стол, кожуру от мандарина, мятые дольки.

– Занимаюсь! – отвечаю я, вкладывая в интонацию как можно больше убежденности, с одним желанием, чтобы мама ушла поскорее, чтобы не остыл жар игры.

– Если бы ты занималась, ты бы не получала двоек!

Мама уходит – игра продолжается. Зовут ужинать – семь часов. Уже семь?! А кажется – прошла минута. Я встаю из-за стола с неприготовленными уроками, с чувством вины и страха перед завтрашним днем, но и ни с чем не сравнимым счастливым ощущением творческой свободы, в которой я жила эти часы и в которую я снова могу погрузиться, тайно от всех, когда сама этого захочу.

Утреннее мучительное пробуждение – хочется досмотреть сон, он тоже вроде как игра, тайная от всех, сокровенная, только моя, но Шурин настойчиво-ласковый голос, яркий свет электрической лампочки гасят сон. Шура помогает мне застегнуть лифчик-жилетку с болтающимися ленточками-резинками, к которым пристегиваются чулки (колготок еще и в помине не было). Расчесывает волосы, заплетает косички.

Завтрак за столом на кухне («Ешь, не спи, а то опоздаешь!»). Рамы кухонного окна зимой заклеены полосками газетной бумаги. Сидя у окна, я читаю эти полосы с обрезанными началами и концами строк, стараясь угадать смысл текста.

…Еще ни у кого не было холодильников, и продукты хранились за окном в авоське, прицепленной к наружной защелке форточки, или между рамами окна, или в шкафу, соединяющемся маленьким окошком с улицей. Такой шкаф тоже назывался холодильником, но в жару хранить там продукты было нельзя, а в сильные морозы они замерзали, и суп, например, приходилось откалывать и разогревать кусками.

В темном стекле отражается сонная девочка с двумя косичками, стол, покрытый клеенкой, яичница, чашка с чаем. Как будто другая девочка завтракает на другой кухне. Мне хочется поменяться с ней местами – может быть, та лучше этой понимает деление трехзначных чисел на двузначные, и что такое периметр. Может быть, в той не сидит вечный страх, что вызовут и поставят двойку.

В едва-едва забрезжившем рассвете видно, как в доме напротив светится лампа под желтым абажуром. Там – мне представляется – тоже за столом завтракает мальчик, потом он, как и я, выходит на улицу, в руке у него портфель, он идет в свою, мужскую, школу. В 59-ю или 46-ю. Может быть, и он каждое утро видит мое светящееся окно. И, может быть, мы встречаемся с ним на улице, но не узнаём друг друга. Но когда-нибудь мы познакомимся. А пока можно представить себе, что мы уже знакомы и дружим.

Я бреду по слабо освещенной улице Щукина, мимо Малого Левшинского, Чистого, сворачиваю в Мертвый. Тяжелый вытертый портфель черной кожи – с ним еще брат ходил в школу – оттягивает руку, я загребаю ногами, сутулюсь, стараюсь заглушить тоскливое предчувствие, что вызовут и я опять ничего не буду знать. Незаметно касаюсь двумя скрещенными пальцами встречных – передаю «горе». Авось поможет, не вызовут.

Может быть, мамина раздражительность отчасти была результатом трудных на первых порах отношений с отцом. К этому еще прибавились переживания по поводу женитьбы сына: Витя женился, во-первых, очень рано, ему еще и двадцати лет не исполнилось, не закончив институт, на девушке, которая, по маминому глубокому убеждению, «поймала» его, позарившись на папино имя, а главное – на папины деньги. Маму обижало, что сын, еще недавно во всем послушный ей, теперь делает все, что хочет «эта Люся», и даже в голосе его появились ее интонации. Мама изо всех сил старалась не портить отношений с невесткой, дарила ей какие-то свои сумочки, кофточки и горячо негодовала, если видела потом эти кофточки на Люсиной маме.

Да еще неудачи в театре. Мама приходила из театра взвинченная: «Он отдал мою роль этой бездарности! Этого я ему никогда не прощу! Бог его накажет за это!»

Да тут еще я со своими двойками.

Я пытаюсь скрыть двойку от мамы, вру учителю, что забыла дома табель, а если не удается соврать – стираю ее ластиком или бритвочкой, а это еще большее вранье, которое рано или поздно раскрывается. И тогда!..

О, эти скандалы!

Мама воспламеняется от собственного гнева, в сердцах оглушает оплеухой, в ней рвет и мечет несостоявшаяся трагическая актриса, а я стою посреди комнаты, как у позорного столба, только столба нет, не на что опереться.

Для своих скандалов мама выбирает время, когда папы нет дома, чтобы не мешать его работе. Папина работа – это святое. «Тише! Папа работает!» Впрочем, иногда и папе достается грома и молнии, после чего следует несколько дней «принципиального» молчания, тоже мучительного. Попытки прервать это молчание раньше срока бесполезны и даже опасны – тонкая кожица налаживающихся отношений может прорваться новым обвальным шквалом. Поэтому все ходят с напряженными лицами и разговаривают тихими голосами, чтобы не вызвать взрыва.

Потом обида изживает себя, мама пылко прижимает меня к себе:

– Боже мой, как я тебя люблю! Птичка моя, солнышко мое, всё мое! Ну иди ко мне, ну сядь, ну скажи: ты больше не будешь меня огорчать? Не будешь?!

Наступает счастливый период покоя – вплоть до новой вспышки, которая накатывает с неизбежностью, и погасить ее нельзя никакой логикой, никакими оправданиями.

Я – юный пионер!

В третьем классе, в апреле, ко дню рождения Ленина, весь наш третий «А» приняли в пионеры. Вера Михайловна перед этим пугала нас, грозилась, что такую-то и такую-то не примут из-за плохих отметок и плохого поведения, но к торжественному дню всем двойки исправила, чтобы никому не портить праздник.

Принимали нас в Историческом музее на Красной площади, в отделе, посвященном Владимиру Ильичу Ленину. Там на одном из стендов висело черное, неказистое пальто Владимира Ильича с дыркой на рукаве от пули злодейки Фанни Каплан.

Кроме Веры Михайловны, нас сопровождали школьная пионервожатая Анечка и три большие девочки – пионерки из пятого или даже шестого класса, очень гордые оказанным им доверием.

Нас поставили шеренгой напротив исторического пальто, и мы произнесли торжественное обещание, которое заранее выучили наизусть:

«Я, юный пионер Союза Советских Социалистических республик, перед лицом своих товарищей обещаю, что буду твердо стоять за дело Ленина-Сталина, за победу коммунизма. Обещаю жить и учиться так, чтобы стать достойным гражданином своей социалистической Родины».

Пионервожатая Анечка на всякий случай нам подсказывала, и мы вслед за ней хором повторяли фразу за фразой.

– К борьбе за дело Ленина-Сталина будьте готовы! – закончила Анечка.

И мы хором ответили:

– Всегда готовы!

После этого большие девочки – две с флангов, а одна с середины – начали повязывать нам красные галстуки, обращаясь к каждой:

– Будь готова!

А та отвечала:

– Всегда готова!

И отдавала салют.

Потом Анечка всех нас поздравила со вступлением в пионеры и объяснила, что три конца галстука, скрепленные узлом на груди, символизируют неразрывный союз пионеров, комсомольцев и коммунистов.

Одна из старших девочек с чувством прочитала стихотворение поэта Степана Щипачева:

 
Как повяжешь галстук – береги его!
Он ведь с красным знаменем цвета одного.
А под этим знаменем в бой идут бойцы,
За отчизну борются братья и отцы.
Пионерский галстук, нет его родней,
Он от юной крови стал еще красней!
 

Это было так торжественно! Хотелось поскорее пролить свою юную кровь за дело Ленина-Сталина, за победу коммунизма!

С этим радостным чувством, нарочно выпустив галстук из-под пальто, чтобы все видели, что я теперь не кто-нибудь, а пионерка, я вошла во двор, где Горюнов с Рапопортом резались в ножички. Горюнов увидел мой галстук и сказал:

– A-а! Будь готов – всегда готов бить кротов, гонять котов!

– Дурак! – гордо ответила я.

Даже не обиделась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю