Текст книги "Порода. The breed"
Автор книги: Анна Михальская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
Машина выехала на асфальт. Уже совсем стемнело. Сельская дорога стала вдруг такой узкой, что я заволновалась: а что если кто-то поедет навстречу? Мы быстро двигались между высокими, как деревья, но сплошными стенами живых изгородей, и в свете фар появлялись и тут же исчезали прелестные белые корзинки цветков боярышника. То и дело Ричарду приходилось сбрасывать скорость: дорогу пересекали некрупные тени. Наверное, это были кролики, но я не спрашивала. Мэй молчала, умиротворенно покуривая свой «Silk Cut» – в зеркале заднего вида мерцал огонек. И вот в мягком мраке черной ворчащей машины, в темном лабиринте пышных зарослей боярышника, усыпанного белыми цветами, время исчезло. Все казалось таинственным. Лицо Ричарда то на миг освещалось фарами, то было чуть различимо, как негатив. Невесомая, серебристая в призрачном свете прядь надо лбом то опускалась, то взлетала от ночного встречного ветра. Он напоминал птенца хищной птицы: глаза очень светлые, широкие, но в глубоких глазницах, нос горбатый, но короткий и тонкий, шея длинная, но гибкая и сильная. Впечатление утра, когда я настолько была уязвлена его совершенством, что инстинктивно, просто из чувства самосохранения, вовсе на него не смотрела (вот, наверно, отчего деревенские девушки закрывают лицо рукавом) – все это как-то улеглось, потеряло остроту. Теперь мне нравилось искоса рассматривать этого англичанина – ведь все вокруг было ночным и вечным: свежий морской ветер в лицо, быстрая езда в темном лабиринте из листьев и белых цветов.
Но тут мы выехали из лабиринта на простор широкой дороги между открытых полей. Впереди небо было желто-сине-розовым, виднелись яркие огни главной и единственной улицы мировой столицы скачек – Ньюмаркета. Размеры городка, мне показалось, были настолько же малы, насколько велика его слава, древняя и новая.
Ричард высадил Мэй, а та, протирая глаза, с трудом разгибала затекшие члены и расправляла новую цветастую юбку. Но тут же на освещенном крыльце ресторанчика все в ней снова показалось мне ослепительно ярким: и сиянье синих глаз, и карминная помада, и белая кожа, и иссиня-черная непокорная шевелюра. Драгоценности ее так и искрились при каждом движении, взгляд сверкал. Мэй двинулась вперед, направляясь к проему распахнутой перед ней двери, откуда лились медово-желтый свет и звуки, напоминающие цитру. Ричард шел позади нас, так что был вне поля моего зрения. Помещение с белыми стенами было довольно просторным и сложно устроенным. Между маленькими столиками, тоже накрытыми белым, сновали крошечные китайцы и китаянки в белых одеждах. Следом за Мэй мы продвигались в этой суете довольно медленно.
Тут и раздался дикий звук – не крик, а клич. В нем потонуло все – шум ресторана, слабое треньканье цитры, пчелиное жужжанье флейт и вообще весь вечерний Ньюмаркет. Клич вибрировал, как клекот хищной птицы размером с самого крупного орла. Я дернулась и замерла, но Мэй, не оборачиваясь, нашла мою руку, воздела ее вверх и издала в этой позе рабочего и крестьянки ответный вопль не меньшей силы, устремив его куда-то в дальний конец зала. Следуя направлению ее взгляда, я увидела у окна, над столиками и китайцами, высокую фигуру в синем комбинезоне, с ярко-рыжими гривистыми волосами и воздетыми к небу руками. Не переставая клекотать, но уже тише, мы с Мэй (и Ричардом позади, я полагаю) приблизились настолько, что стоило уже опустить руки, чтобы использовать их для объятий.
Джулия обнимала нас сначала вместе, поскольку мы еще не успели расцепиться, а потом по отдельности. Все это сопровождалось возгласами и поцелуями. Ричарда тоже заметили у меня за спиной, обхватили руками, обвили волосами и, чуть не задушив поцелуями, бросили на стул. Уселись рядом с ним и мы – теперь все знакомые. С момента, когда впервые раздался клич, прошло то ли мгновение, то ли вечность. Я, так внезапно исторгнутая из раковины своей замороженной московской сдержанности, как мне полагалось сделать сейчас с устрицами, на мгновение ощутила глубокую радость свободы. Мне понравилось. Не знаю, понравилось ли устрицам, но мне – определенно. Но эти англичане! Что же нам-то остается? Ведь это мы должны быть бесшабашными, шумными и беззаботными, а главное – эмоциональными и открытыми! Представляю, что было бы с Валентиной, если бы мы уговорились встретиться в ресторане, а потом я бы так заорала и у всех на глазах кинулась ее обнимать и целовать! Да она бы на месте от стыда сгорела!
Но мы уже сидели за столиком, смотрели друг на друга и болтали. То есть болтали Джулия и Мэй, а мы с Ричардом отвечали на чудовищно преувеличенные комплименты и по мере сил парировали разнообразнейшие уколы, сыпавшиеся из уст двух подружек. Дамы, будто бывалые мушкетеры де Тревиля, устраивали пробный поединок двум новичкам. Сверкали, конечно, не шпаги, а рапиры, но темп и техника, а главное, абсурдность разыгрываемых и обыгрываемых словесных ситуаций были восхитительны. Куда там Лоренсу Стерну, Бернарду Шоу и Оскару Уайльду, механически-шизофренически-логическому Льюису Кэрроллу, да, пожалуй, и старику Вудхаузу с его Дживзом! Прочь с дороги, брысь от нашего столика, высоколобые записные остряки! Тут две обычные английские леди, просто две давние подруги встретились за стаканом русской водки в китайском ресторане! Да, не кончали они никаких университетов, и едва дождались выпуска из частной школы, да, читали они мало, зато думали, кажется, много! Так-то, дорогие мои сограждане. Много было за тем столом игры и веселья, но еще больше – чистой радости: вот они мы! Мы были любимы, а сейчас – живы, и пока живы – еще будем любить, а значит, будут любить и нас. А надо будет умирать – не забудем: мы были любимы.
Так думала я, поедая сладкую пекинскую утку и какие-то печеньица из креветок. Все-таки виноваты татаро-монголы. Или Иван Грозный. Или крепостное право. Или все вместе. И все, что потом. Ну, сколько можно народ давить? Один народ, хоть и большой? Скажете: а зачем позволял? Сам виноват. Нет, не сам. Нельзя было не позволить татар. Иначе всем надо было запереться в церквах и сжечься, как некоторые и делали. Но ведь не осталось бы никого. Не было тогда выхода. А потом – века, а с ними – характер… И чем дальше – тем глубже, тем серьезней. И вот уже деревни вымерли. И вот уже пушки у Белого Дома (неслучайное название!) – дважды. И снова алчная власть пожирает свой народ, снова брусчатое тело змея кольцом улеглось вокруг Кремля и по ночам, пошевеливаясь, все теснее сдавливает святые могилы. Только однажды проскакал по чешуйчатой броне гадины всадник на белом коне – Георгий-победитель. Но затихло эхо копыт, и усилился змей. Навсегда ли? Уж и народа не хватает.
– Еще немного вина, Анна? – услышала я голос моряка. Голос звучал так, будто задиристый мальчишка, привыкший жестко управлять сверстниками, но сильный и добрый по натуре, обращается к бездомному щенку, подыхающему с голоду под забором. Я не отказалась, хотя сцена в ресторане, судя по всему, близилась к концу.
Джулия, пламенея сердцем и гривой, пригласила всех к себе – посидеть у камелька. Ее дом, приземистый, как конюшня и бесконечно просторный, как манеж, был полон такого множества по-настоящему прекрасных вещей, антикварных и сверхсовременных, даже каких-то космических в своей отвлеченной логически чистой смысловой красоте, что дух захватывало. В огромном очаге пылало целое бревно, и перед ним все мы, вместе с появившимся из-за какой-то средневековой черной балки мужем Джулии, погрузились в кресла, нежась в лучах тепла, красоты и безмятежной радости мгновения. Из окна пахнуло свежестью цветущего боярышника, волшебным, грубо волнующим запахом распускающихся зеленоватых соцветий рябины, нежным, чуть горьковатым дыханием плетистых роз.
– Как у вас чудесно, Джулия, – прошептала я. – Боже, как хорошо!
– Благодарю. Я люблю свой дом. Он пробуждает какие-то глубины. Мы славно пошутили у китайцев, я даже устала от смеха. А сейчас хочется откровенничать. Знаешь, Анна, ведь и я чуть-чуть связана с Россией.
– Неужели?
– Мой родной дед был берейтором Его Императорского Величества и довольно долго прожил в Петербурге. А что в это время делали твои родственники? Они не могли быть знакомы?
– Мой дед никогда не был при дворе. Он был в правительстве графа Витте помощником министра народного просвещения, а до того – директором Дворянского пансиона в Москве. Да, он ведь ездил в Англию! В 1906 году опубликовал маленькую книжечку о том, как хороша английская система по сравнению с французской и немецкой. На него произвело впечатление, что дети все время на воздухе и занимаются спортом. А потом он был недолго во Временном правительстве князя Львова – до Керенского и революции большевиков.
– А что потом?
– А потом он вышел в отставку, пожил несколько месяцев у себя в деревне, его арестовали по дороге в Москву – и он погиб в тюрьме. Это было в феврале 1918. А в мае 1917 родился мой отец – в усадьбе деда, но не от его жены, а от горничной. Детей от жены у деда не было. И крестил моего отца дедов друг – и фамилию свою дал, и отчество.
– А другие родственники отца – хотя бы близкие? Ты знаешь, что с ними сталось?
– Имение прадеда сожгли еще в 1917, а позже, когда дед уезжал в Москву, в уезде устроили что-то вроде Варфоломеевской ночи, и всех убили. Но ко мне это не относится – я ведь все равно незаконный потомок. А мама у меня москвичка, другой дед – казак с Дона, бабушка – с Волги… И хоть кончила классическую гимназию, но отец ее из большой крестьянской семьи.
– Я тоже незаконный потомок, – гордо произнесла Мэй, выделив из всего рассказа одно это слово. – Подумаешь! – И она сделала попытку выпрямиться в кресле. – Rubbish![95] Все эти Болейн – что Мэри, что Анна – какая разница! Ведь отец-то все равно Генрих!
Хозяин налил ей еще белого вина.
– Не знаю, Анна, простишь ли ты, что я так прямо спросила о таких грустных вещах. Я немного читала, немного слышала – все это так запутанно. Мы все знаем: КГБ. Террор. В общем, мы боимся русских. Хотя некоторые приезжают. Но современных эмигрантов из России и даже просто путешественников никто никуда не приглашает…
– У нас был только один русский гость до тебя, Анна, – заметила Мэй. Впрочем, это было так давно, что ты, конечно, все равно первая. Мать мне рассказала. Странная история. Это было то ли в двадцатых, то ли в тридцатых. Как он появился, я из рассказа не помню, но поселился надолго. Имелось в виду, что он князь. Хорошо ездил верхом, знал лошадей и очень дельно помогал на конюшне. По-английски говорил плохо. Исчез внезапно, и с ним – все столовое серебро! Представляешь! Все вздохнули с облегчением.
– Дамы, Анна вряд ли сможет доказать вам, что она не из КГБ и не ворует серебряных ложек, – услышала я голос Ричарда в том его звучании, который предназначался уже не подзаборному щенку, а мальчишкам, нуждающимся в немедленном укрощении. Ответом был такой бурный поток восклицаний и слез, объятий и поцелуев, что самая ничтожная тучка на горизонте не смогла бы задержаться дольше чем на мгновение. Бревно в камине тускло светилось темно-красными полосами. Наступило время прощания. В полубессознательном состоянии и почти совершенно молча я вернулась в машину. Мэй еще что-то чирикала по дороге, Ричард ей отвечал, я смотрела перед собой, чтобы не заснуть рядом с ним, как непременно сделал бы подобранный благонравным бойскаутом щенок. Это мне удалось, и из машины я вышла на своих ногах, попрощалась в меру тепло, в меру вежливо, и, распив вместе с Мэй «последнюю бутылочку на ночь» (совершенно ординарное «Бордо»), нашла в себе силы не только подняться в спальню, но еще и подмигнуть по дороге строгой девочке и моей собаке. Что было со мной дальше и как я поступила с вологодским королевским нарядом, я не помню. День кончился. Помню только, что, засыпая, я решила нарисовать календарик, как в пионерском лагере, чтобы вычеркивать прожитые здесь дни, приближая последний.
ГЛАВА 6
Несмотря на то, что ночь ненастна,
что руки у меня зябнут и я устал, я
чувствую, что должен, наконец, …
написать свой формуляр (не решаюсь
сказать – автобиографию).
Б.М.Житков. Погоннолосиный Остров.
15 июня 1928 года.
Свет декабрьского утра зарождался в темной глубине неба, где-то рядом с узким прозрачно-белым месяцем, когда Нина Федоровна Сыромятникова, укутанная поверх котиковой шапочки-пирожка теплым козьим платком, закрывавшим нос, так что на мир смотрели только спокойные серые глаза, прокладывала путь в выпавшем за ночь снегу, выйдя из кованых ворот двухэтажного флигеля в Горбатом переулке и повернув направо, к Конюшковской. Когда она подходила к Горбатому мосту, свет был еще темно-синим, но уже ярким – таким, как в театральных декорациях, изображающих ночь (нельзя сказать, чтобы Нина Федоровна была записная театралка – просто бегать в театр один-два раза в неделю теперь, в Москве, было для нее так же естественно, как работать. В ее родной Сызрани, гимназисткой, встречаться с театром ей удавалось мучительно редко).
На Конюшковской ветер дул в лицо, от Зоосада, и веки мерзли, и колол глаза мелкий снег. Уверенно ступая крепкими ногами волжанки в невысоких серых валенках, Нина Федоровна легко преодолела заносы на площади, вошла в устье Малой Грузинской и, оставляя цепочку ровных следов, зашагала по левой стороне улицы, вдоль высокой черной решетки с копьями на концах прутьев, за которой голодные львы и тигры уже порыкивали в своих темных павильонах, похожих на подмосковные резные дачи. Наступала пора утренней кормежки зверей, и свет стал уже мутно-серым, чуть мглистым. Снег усиливался, и крепчал ветер, но Нина Федоровна, чуть пригнувшись, шла все так же быстро.
Вот пройден Тишинский рынок, подводы у ворот – мохнатые лошади, на телегах бочки с огурцами и квашеной капустой, – все в снегу. Выйдя, наконец, на площадь Александровского вокзала, Нина Федоровна приостановилась. Свет зимнего утра стал уже белее снега, вся площадь и Тверская застава видны были как на ладони, и отчетливо чернела каждая человеческая фигура.
Но не сам по себе Александровский вокзал с его башенками, щитовыми эмблемами и часами, и не каждая фигура на площади были Нине Федоровне интересны. Она пришла сюда по работе. И начиная выполнять эту работу, повернула по площади направо, к ближнему корпусу вокзала. Здесь, в углах, между складских построек, среди мусора и отбросов, в перевернутых металлических баках или бочках, горели костерки, обогревались существа, в поисках которых и состояла нынешняя жизненная задача и работа этой спокойной сероглазой юной женщины, вчерашней сызранской гимназистки, с пухлым ртом, нежными полными руками и неколебимой уверенностью добра.
Заниматься с детьми Ниночка – старшая дочь в большой семье банковского служащего – начала с малых лет под руководством матери, Екатерины Александровны, и в помощь ей. Разница лет со следующей девочкой – Зоей – была значительной, но далее дети стали появляться на свет чаще, так что очень скоро Нина нянчила, переодевала, кормила, занимала и, наконец, учила уже шестерых. Скоро ничего не могло быть для нее привычней, и столь же естественной стала помощь классной даме в гимназии, – помощь, лишенная, по Ниночкиному характеру и по духу всей гимназии, всякого ябедничества, фискальства, мучительства слабых, и вообще любого зла. Но быстро росли дети, и, кажется, так незаметно опустились ниже пояса Ниночкины каштановые косы, и приближались уже выпускные экзамены, и полетел тополиный пух, и в последний раз повторялись смешные и глупенькие гимназические зубрилки:
ПуговИца-вИца-вИца –
Le bouton, le bouton,
БаранИна-нИна-нИна –
Le mouton, le mouton!
И недолго уже оставалось звенеть девичьему смеху по дороге домой из гимназии, а с ним и озорным дразнилкам на смеси французского с сызранским:
Посмотри, ma chére сестрица,
Que joli идет garçon –
С'est assez Богу молиться,
И пойдем á la maison!
Вовсе непостижимо было для всей семьи, когда уже в декабре страшного 1917 года обладательница новенького гимназического аттестата совершенно самостоятельно, по путевке только что возникшего Наркомпроса, вдруг уехала с маленьким кожаным саком в Москву, на борьбу с детской беспризорностью. Путевка, подписанная чуть ли не самим Луначарским, была случайно получена через дальнего родственника-коммуниста, занимавшегося в Сызрани разгоном женского монастыря. Послушницей в нем была его собственная сестра Маня, девушка постарше Ниночки.
Нина Федоровна Сыромятникова поселилась в Горбатом переулке, в одном из двух флигельков, занятых уже Наркомпросом, в выделенной ей лично комнатке с окном на Москва-реку. Непостижимо все это было и необъяснимо.
Нина Федоровна вошла в узкий, заметенный снегом проход между постройками вокзала и приблизилась к бочкам. Опоздала, кажется, – бочки остыли, беспризорники разбрелись по вокзалу и площади – промышлять в меру способностей и возможностей. Но задача молодого педагога состояла не в том, чтобы между организованными крупными облавами самостоятельно искать «тертых» – тех, кто уже приспособился к вольному житью и, хоть научился облав избегать, но все равно рано или поздно этой сетью будет зацеплен. Главное было находить «новеньких» – детей беспомощных, чаще всего больных, а нередко уже и обреченных. Такие дети появлялись на вокзалах часто, слишком часто. Не было, нет и не будет границ человеческому страданию и сердечной тоске. Но не раздумывать над книгой о несправедливости мира и «слезе ребенка» приучена была всей своей девятнадцатилетней жизнью в семье сызранского бухгалтера Нина Федоровна, а глядеть вокруг себя, видеть ребенка, утирать слезу, спасать для жизни.
И молодая женщина пошла дальше, вдоль внутренней стены вокзала, обращенной к путям поездов. Снег падал теперь мягкими, нежными хлопьями, ветер почти стих, и декабрьское утро белело. В этом ясном белом свете и увидела Нина Федоровна то, что искала. Для этого, правда, ей пришлось заглянуть в зарешеченный сверху провал у самой стены вокзала, куда выходило окно подвального помещения. Окно было полуоткрыто, и глубоко внизу, на подоконнике, она заметила капор, что-то вроде шали, а под ними – скорчившуюся фигурку. Осторожно, чтобы не спугнуть ребенка, Нина Федоровна подцепила рукой решетку, и, к ее удивлению, та поддалась. Обычно такие решетки глухо запаивают или снабжают замком, но тут повезло. Прислонив решетку к стене, она нагнулась как могла ниже, встала на колени в снег и, протянув в провал обе руки, быстро и крепко обхватила ими то, что было под шалью.
Ребенок был жив, но неподвижен. И конечно, не ускользнул бы, скрывшись в полуоткрытое окно подвала, как бездомный котенок. Никакого сопротивления рукам не было оказано, и для того чтобы поднять исхудавшее тело на поверхность, Нине Федоровне не потребовалось и доли тех усилий, на которые был способен ее крепкий молодой организм. Стоять самостоятельно дитя оказалось не способно, и пришлось на мгновение опустить его на снег, чтобы тут же, плотно обвернув с головы до ног клетчатой грязной шалью, подхватить одной рукой под невесомые плечи, другой – под коленки и таким же ровным неторопливым шагом направиться к арке вокзала и снова выйти на площадь. Дитя весило не более, чем четырех – пятилетние сестренки и братишки Нины, вскормленные на сызранском молочке и пирогах с мясом, с капустой, с морковкой, с рыбой и рисом, с луком и грибами, с вязигой… Нина Федоровна отогнала эти слишком явственные картины и, почти не глядя по сторонам, направилась хорошо знакомой дорогой – через площадь, где за светлым старообрядческим храмом, сахарной головой возышавшимся над белоснежной скатертью площади, дежурили сотрудники детприемника.
Обмели и отряхнули с одежды снег, и началась работа. Девочка, оказавшаяся очень сильно истощенной, была освобождена от тряпья, унесенного для сжигания, осмотрена медсестрой и подвергнута первичной санобработке. При этом длинные вьющиеся каштановые косы с некогда голубыми шелковыми лентами отправились следом за клетчатой шалью и прочим. Затем ребенок был вновь одет, накормлен и напоен теплым. Тут же получила возможность подкрепиться и Нина Федоровна.
Сидя на ее полных коленях, прислонив колючую, идеально правильную и изящную, как у египетской царевны, головку к ее пухлой и свежей, розовой после мороза и теплого чая щеке, девочка должна была ответить на простые вопросы. Что-то ведь нужно было написать в бумагах для оформления метрики. Но ребенок молчал. Ласков и спокоен был голос сотрудницы, немолодой женщины с мягким лицом и проседью в темных волосах, узлом лежащих на затылке, нежен шепот Нины Федоровны – в перламутровую раковинку ушка, тонкую и сложно-прекрасную, – ребенок молчал.
– Видишь ли, маленькая, мы можем дать тебе новое имя – любое, какое тебе понравится. И будешь ты называться, например, Зоя. Или Нина. Или…Сашенька, или Вера.
Перечисляя имена, обе женщины старались уловить малейшее движение ресниц, скрывавших потупленный взгляд девочки.
Головка поникла, из-под ресниц побежали прозрачные капли.
– Ну, подумай! Скажи, как тебя зовут: Машенька? Наташа? Анечка?
Головка поднялась, лицо открылось, подбородок вздернулся вверх и вбок, прозрачные глаза в окаймлении темных густых ресниц мигом высохли:
– Non, madame! Je hait d'être appellé par ce nom si vulgaire – je sius
Annette!Annette! Voila que je vouz demande m’appeller. Et vous, Mesdames, comment vous appellez vous?[96]
– Merci, chéri! Je m’appelle Nina, et voila madame Alexandrine[97],
–ответствовала Нина Федоровна, прекрасно понимая, что ее сызранское гимназическое произношение может произвести здесь не самое благоприятное впечатление. – Но у нас здесь принято говорить по-русски. Прошу тебя, Аннета, расскажи нам поскорее все, чтобы мы могли найти твоих родителей.
Девочка замерла, широко открыв глаза, и в усилии наморщила лоб.
– Ах, я не знаю…Я не могу, не могу! – и она залилась слезами.
Шло время, серые сумерки за окном посинели, наконец стало темно. Девочка смогла только вспомнить имена своих родителей – Александр и Вера – и фамилию – Корф. Нина Федоровна, уже посещавшая лекции профессора Россолимо на курсах подготовки педагогов в Хамовниках (как стремительно все осуществлялось тогда, и как странно вело себя само время в те странные времена!), квалифицировала этот случай как ретроградную амнезию на почве эмоционального шока.
Документы были оформлены, Нина Федоровна Сыромятникова вернулась к себе в Горбатый переулок, в узкую комнатку с одним окошком на втором этаже одного из двух наркомпросовских флигельков, а Анна Александровна Корф была помещена в детское учреждение неподалеку, на том же берегу Москва-реки, на Погодинке. Желая не упускать дитя из виду, Нина Федоровна убедила сотрудницу в том, что оно нуждается в специальной помощи детского психолога, а в будущем, возможно, и дефектолога, и потому должно быть направлено в специальный детский дом, где сама она уже начала (время, время!) работать учительницей младших классов.
Судьбой уготовано было и Нине Федоровне Сыромятниковой, и Анне Александровне Корф не только начать самостоятельный жизненный путь, но и пройти, и закончить его в одной местности Москвы. Их страна была ограничена с востока рекою Садового кольца, с юга – излучинами Москвы-реки, с севера – Грузинами, а с запада – стеною Ново-Девичьего монастыря и той же рекою. Там обе жили, работали, там и умерли. Даже в смерти, и то эти двое оказались в одном и том же полукруглом здании с колоннами – в морге Второго мединститута в Хальзунове переулке. Всю свою трудовую жизнь младшая, Анна Александровна, провела в соседнем доме – тоже полукруглом и тоже с колоннами – в здании бывших Высших женских курсов Герье, преобразованных во Второй Московский университет, а позднее – в МГПИ имени Ленина. Старшая, Нина Федоровна, работала и еще в двух домах на Погодинке – сперва в том старинном особняке, отданном дефективным детям, где оказалась в тот декабрьский вечер восьмилетняя Аннета и где Нина Федоровна через десять лет стала директором, а затем в новом, светлого кирпича, выстроенном для Академии педагогических наук. Такова была топография жизни этих двух столь разных и столь схожих женщин, судьбы которых соприкоснулись, чтобы больше уже не разделиться, в декабрьское утро 1917 года в нише подвального окна Александровского вокзала.
Где-то совсем рядом, но на другом берегу Садового кольца, была обитель всего высокого. Пушкин, Арбат, бульвары, Никитские, Пречистенка, Остоженка: мир поэтический, дворянский, театральный. Ниже, за Москва-рекой, там, куда садилось закатное солнце, средоточивалось самое низкое: Дорогомилово с его рынком и разрушенным кладбищем, позже застроенным современными домами прямо по человеческим костям, Киевский вокзал, грязь, торговля, подводы из подмосковных хозяйств… Там была уже не Москва.
Здесь же, между высоких парений и низких испарений, в переплетении улиц и переулков на высоком берегу Москва-реки, текла жизнь достойнейшая, суть которой составлял спокойный и кропотливый, всегда благодарный труд врача и учителя. Здесь читались лекции и писались учебные книги, здесь делились знаниями и здоровьем и исполнялись ими. Здесь в тихих улочках пробивались сквозь булыжную мостовую, а потом и сквозь трещины в асфальте желтые головки мать-и-мачехи, пахучий паслен и тихие одуванчики. Здесь в мае неохватные тополя расцветали зелеными и розовыми облаками, а потом, в июне, в день рождения Пушкина, белой метелью заносили улицы. Здесь звенели в тишине трели трамваев, огнем пламенели за Дорогомиловом осенние закаты, вставали в черном небе над рекой все созвездия северного неба, а зимами сугробы стояли в рост человека.
Однажды мартовской ночью, ближе уже к апрелю, Нина Федоровна внезапно проснулась. В мире происходило что-то огромное. Гул, рокот, грохот, рев – это не имело названия. У окна звук страшно усиливался – что-то случалось там, за черным стеклом, за темным переулком, высоко в ночном небе – везде! Странно было одеваться и выскакивать на улицу в этот час, и уравновешенная женщина вернулась в постель и уснула, лишь только голова ее опустилась на подушку. Рано утром, когда соседи еще спали, Нина Федоровна, выйдя из кованых ворот, перешла трамвайные рельсы и устремилась вверх, на Бугор, как называли жители переулка, да и всех окрестностей, высокий берег реки.
Река была уже не река, а летящая со скрежетом белая змея, чьи ледяные чешуи, размером каждая чуть не с крышу сызранского дома, наползали друг на друга, сталкивались, крошились… Видна была то собачья будка, уносимая на льдине со скоростью ветра, то лодка, то какие-то бревна – река пошла. И называлось все это – ледоход.
И в эти же дни, идя вдоль берега над рекой, Нина Федоровна услышала в необъяснимой глубине неба еще незнакомые звуки – далекие, манящие, тревожные. Подняв голову и зажмурившись от весеннего солнца, она различила в небесной лазури, на грани видимого, раскинутые и сияющие острые крылья. Это морские чайки возвращались к северным гнездовьям. Какие же большие, должно быть, эти птицы, если видны на такой высоте!
На берегу реки и во всей округе напоминал о себе простор необъятной земли. Если бы не река, если бы не открытое небо над ней, если бы не закаты… Но было так, и потому так особенно складывалась и текла жизнь у обитателей этих московских мест. А всего-то: Пресня с Трехгоркой и Зоопарком, Конюшковский, Горбатка со Шмидтовкой, Проточный переулок и пара Смоленских, Ростовское подворье с набережной и семью переулками, Плющиха, Неопалимовский и Тружеников, Саввинская набережная, с двумя переулками, две Пироговки, Девичка, Хальзунов переулок, Погодинка, да Новодевичий монастырь с парком и кладбищем – вот и все.
И здесь, в этих московских границах домов и мостовых, жизнь, вечно-мгновенная жизнь, неслась, как река в половодье. Вот третье десятилетие двадцатого века настало, а вот уж и его середина. Вот Нина Федоровна в серо-голубом платье с белой манишкой в директорском кабинете школы-интерната для умственно отсталых детей, на втором этаже просторного особняка в том конце Погодинки, что выходит на высокий берег пруда у Новодевичьего монастыря. Весна, пробились к свету и зазубренные копья одуванчиков у стены дома, и странные ростки неведомого растения московских пустырей, что при первых признаках весны красными свернутыми жгутами выстреливает к солнцу, расправляет широкие листья и в считанные дни превращается в густые заросли выше деревянных заборов.
В кабинете, залитом весенним томительным солнцем, Нина Федоровна сидит с Аннетой за стаканом чая. Девочке уж пятнадцатый год, но память о прошлом так и не вернулась – и к счастью, – считает Нина Федоровна, молодой и очень серьезный олигофренопедагог, в чьем ведении теперь не только школа, но и специальный детский сад, тоже интернат, в соседнем здании – десятки, сотни изуродованных наследственной случайностью или, напротив, неслучайностью, детских тел и судеб.
Раскосые, с полуоткрытым ртом, беззаветно добрые дауны, детки с перепонками между пальцами, с головами, вытянутыми, как дыни, и покрытыми редким пухом, слепые, глухие, глухонемые, слепоглухонемые…Но все – дети, и каждый – полон надежд и готов к счастью. Быть с ними рядом, быть вместе, и так – каждый день… Наблюдать, заниматься, играть… Развивать, учить, наставлять. Заставлять непослушные пальцы сперва вырезать и клеить простые аппликации, потом клеить коробочки, потом шить – аккуратней, чем белошвейка…Вышивать гладью прекрасные цветы приволжских полей – алые маки, синие васильки, белые ромашки с желтой серединой – а ведь вышивальщицам этих цветов никогда не увидеть – ни в поле, ни на холсте с канвою…. Учить писать и считать. Ставить спектакли-сказки с великолепными самодельными костюмами и декорациями – а ведь артисты – дауны, другие олигофрены, слепые, глухие… Писать о своих наблюдениях и опыте работы научные статьи… Странный выбор для натуры молодой, полной красоты и жизни, гармоничной в самой своей глубине!
И вот Аннета – особый случай. Сильное нервное потрясение в раннем детстве – и отсюда частичный паралич правой стороны, внешне вовсе незаметный, а только при специальном обследовании. Ретроградная амнезия. Это тоже незаметно – кто же в ее годы станет сам говорить о прошлом, а как отвечать на обычные вопросы посторонних о родителях, о детстве, мы уже научились – наизусть вызубрили и механически, без напряжения при надобности повторяем. Французский язык из повседневной жизни удалось устранить. Дитя цеплялось некоторое время за английский, но и с этим справились довольно скоро. По крайней мере, наяву эти европейские наречия из уст ребенка не звучат. Но есть одно…свойство. Его убрать не удается, да и вряд ли удастся – возможно, только со временем…