Текст книги "Порода. The breed"
Автор книги: Анна Михальская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
Аксолотли за семь лет на Горбатке ничуть не изменились, но в последнее время стали как-то обременительны. Теперь они представлялись Ниночке безобразными и неприятными. Страшна была та живость, с которой они хватали широкими ртами свой незатейливый корм, не разбирая, что попадает в пасть – кусочек брошенного им мяса или часть тела сородича.
Воскресным майским утром Ниночка вышла в кухню с трехлитровой банкой в руках. Сосед умывался над раковиной – кран на кухне служил в квартире единственным источником воды.
– Нинок! – окликнул он, вытирая лицо, шею и плечи свежим вафельным полотенцем. – Утра доброго. Э-э-э, да это что такое?
– Доброе утро, Кирилл Алексеич, – не успела она проскользнуть мимо раковины к двери.
– Нет, постой, покажи, что это у тебя там? Рыбки? – И он наклонился, вглядываясь в извивающиеся за стеклом тени. От его влажных крепких плеч и сильной шеи пахло земляничным мылом и крахмальным полотенцем.
– Это аксолотли, – быстро проговорила Ниночка. Ей показалось, что, произнесенное вслух, слово будет ограждающим заклинанием.
– А-а, аксолотли, – без всякого удивления и даже несколько разочарованно протянул сосед. – Скучные животные. Другое дело – рыбки. А куда ты их?
– Да вот думала отнести на Арбат, в зоомагазин. Может, примут? Они у меня давно живут, семь лет уже.
– Знаешь что? Подожди меня во дворе на лавочке, я сейчас. Сходим вместе. Эх, давно я в зоомагазин не заглядывал, недели две уже. Я тебе и банку донесу.
– Спасибо, – пролепетала Ниночка в отчаянье. – Подожду.
Все складывалось как нельзя хуже. Трехлитровая банка для здоровой, полной сил девушки была не тяжела. Тяжело было пройти всю дорогу – от Горбатки до середины Арбата, а то еще и обратно – поддерживая беседу с малознакомым, чем-то неодолимо притягательным, но притом, как она поняла мнение родителей, опасным взрослым мужчиной. О чем с ним говорить? Как не показаться маленькой, глупой или, наоборот, кокетливой? Какой ужас! И это – вместо прекрасной свободной прогулки на Арбат солнечным весенним утром! И если бы удалось избавиться от аксолотлей, можно бы зайти потом к букинистам… Но откуда он знает это слово? Почему не удивился и не пробормотал что-то вроде «осколоты», как все?
Но тут сосед, на которого Ниночка опасалась даже смотреть, потому что совершенно не знала, как себя вести, появился в дверях парадного, распахнутых навстречу майскому свету, взял у нее из рук банку, и прогулка началась.
По дороге выяснилось, что Кирилл, как он просил себя называть, заходит в зоомагазин на Арбате чуть не каждый раз после занятий на Моховой. И знает всех птиц и зверей, которых там продают. И часто бывает в зоопарке – сам по себе. И видел там Ниночку с подругами, но не подходил, чтобы не стеснять своим обществом. Похоже было, что ему было гораздо интересней бродить по зоопарку одному, чем развлекать стайку десятиклассниц. Ниночка с облегчением почувствовала, что ничего особенно опасного и не было никогда, и сейчас не происходит. Смятение понемногу ее оставляло.
И еще выяснилось: в Москве Кириллу жить трудно. Тяжело как-то, столько лет – и никак не привыкнуть. Воли тут нет. Он-то ведь из деревни. Деревня Зайцево, Смоленской области. А там течет река Днепр, водятся зайцы, лисы, волки и медведи, много птиц. Когда они подходили уже к Садовой, он показал, как в сумерках лает лиса. Потом, поставив банку с аксолотлями на тротуар, сложил ладони лодочкой, склонил над ними голову – и на московской улице раздался волчий вой. Вой начался неуверенно, прерывисто, как бы скалываясь, и вдруг – взмыл над липами Садового кольца и поплыл, то сгущаясь, то поднимаясь высокой нотой, то снова падая и почти замирая.
К тому времени, как они подошли к зоомагазину, Ниночка уже знала, как нужно свистеть лошадям, чтобы они стали пить, как подманить рябчика, дуя в сложенные ладони с зажатой в них и натянутой, как струна, травинкой, и как в ночном деревенские мальчишки купают лошадей, а потом скачут верхом, прежде чем спутать их и пустить пастись.
Аксолотлей приняли сразу. Освободившись от банки, Кирилл долго рассматривал попугаев. Почему привозили в Москву этих жителей Австралии, Африки, Амазонии, почему продавали, и кто покупал их за большие, как казалось тогда, деньги? Его мечтой был черный австралийский какаду – на Ниночкин взгляд, самая неказистая птица, напоминавшая ей очень крупную ворону. Какаду сидел недвижно, как чучело – много их было в магазине на стенах. В нем Кирилла восхищало все, а особенно – высокий хохол, целый гренадерский гребень из ярко-красных свернутых тонкими трубками перьев, который эта угрюмая птица иногда разворачивала. Ниночка с трепетом смотрела на клюв какаду, рядом с которым кусачки для толстой проволоки казались инструментом часовщика. Цена попугая, – пояснил Кирилл, – равнялась доцентской получке за месяц. А он пока всего лишь ассистент.
К книгам, а тем более букинистическим, никакого интереса сосед не проявил, но и Ниночка не решилась – или не захотела – одна продолжить прогулку.
На обратном пути обнаружилось, что Кирилл был женат и развелся, и что совсем скоро собирается снова жениться. Жить будут на Горбатке, потому что невеста из общежития. По образованию она химик, бывшая его студентка, преподает в Тимирязевке, и тоже из деревни. Только деревня в Куйбышевской области, и это не настоящая деревня, а большое село.
Тут Ниночка и совсем успокоилась. Теперь ничего особенного, и тем более – предосудительного в ее утренней прогулке по Арбату усмотреть было невозможно, даже самым пристальным и проницательным взором. А сколько интересного! Следовало только, вернувшись домой без аксолотлей, но зато с такими успокоительными для родных сведениями, поделиться ими за чашкой кофе. Кофе тетя Маша варила по-сызрански. Это означало: в большой алюминиевый ковш налить молока и, когда закипит, бросить туда две столовые ложки молотого, с цикорием, размешать и еще подержать на огне. Напиток цвета фильдеперсовых чулок сам по себе вносил такой покой в воскресное утро, что Ниночкины новости прекрасно к нему подходили. Родители выслушали, поглядывая друг на друга, и ничего не сказали.
Вскоре на кухне появилась Кириллова невеста, поселилась и быстро стала женой. Ниночке она показалась совсем некрасивой – может быть, оттого что рядом был муж, похожий на киноактеров из трофейных фильмов. Высокая, худая, какая-то нескладная, она издавала запах химических реактивов и молча кипятила и гладила на кухне свой белый халат. Волосы, буро-зеленоватые, как водоросли, жена закалывала на затылке, а из-под толстых стекол очков смотрели такого же цвета глаза – безразличные, как у аксолотлей. Имя ее – Ирина – у Ниночки относилось к нелюбимым: Рая, Зина, Клава, Тамара. Ирина из них было еще не самое неприятное, ведь героиня «Саги о Форсайтах» звалась Ирен. Но все же… Жена была необщительна и никаких разговоров первой не начинала. – Смущается, – говорил Кирилл. На взгляд Ниночки и, наверное, не только ее, пара получилась довольно странная. Оба были как-то одиноки. И обоих отчего-то было жалко.
В это лето Ниночка кончила школу, и мечта всей ее недолгой жизни осуществилась – она поступила в МГУ, на романо-германское отделение. Теперь можно было читать уже как бы на законных основаниях, не отрываясь от учебы, а учась. Настала осень, и студенческая жизнь поглотила.
Эта осень, казалось, была чьим-то подарком. Только Марья Андреевна знала – чьим, и только ей было кого благодарить денно и нощно. Другие жители квартиры номер четыре в доме два по Горбатому переулку просто жили. Золотое солнце каждое утро всходило над рекой Садового кольца, со стороны Кремля, а к вечеру, заалев, садилось за Москва-реку, малиновыми закатами заливая Дорогомилово. Золотые листья кружились медленно, и сквозь них сияла лазурь. Золотоволосый, голубоглазый Кирилл перебирал гитарные струны, и под вечер во дворе молодые и юные играли в волейбол. Шли недели, а солнце никак не уступало тучам. Октябрь близился к концу, ягоды паслена совсем почернели, но все цвели заросли мелких лиловых хризантем в палисадниках Горбатки.
Ранним утром, когда все были еще дома, в дверь позвонили. Расписаться в получении телеграммы достучались в комнату к Кириллу. Встревоженная, сперва выскочила на кухню жена.
Опустив глаза, уронив руку с голубым бланком, адресат вернулся к себе, жена – за ним. Дверь в комнату захлопнулась.
Вечером Нина Федоровна вернулась с работы. Пришла из библиотеки Ниночка. Ужинали втроем с Марьей Андревной: Павел Иванович снова был в экспедиции.
Когда Ниночка мыла посуду на кухне, Ирина открывала дверь посетителям – чеховскому старичку с женой.
– Что-то, видно, случилось у Кирилла Алексеича, – ставя тарелки в буфет, сказала Ниночка. Нина Федоровна подняла голову от рукописи, которую уже принялась редактировать, Марья Андревна перекрестилась. В дверь постучали, и Нину Федоровну пригласили зайти к соседям.
– Как быть, девочка? – спросила она, быстро возвратившись. – Сосед наш просит кого-нибудь из нас поехать с ним в деревню. У него скончалась мать. Ирина отменить занятия не может – положение у нее в институте не ахти, и лишние сложности очень и очень нежелательны. Пожилая пара эта – его бывший учитель школьный с женой – ехать, как понятно, вовсе не в состоянии.
Но здесь целая история! Как мне объяснили, Николай Александрович еще до революции, совсем молодым человеком, стал учительствовать в Зайцеве, в деревенской школе. А пригласил его туда устроитель школы, помещик местный. Он школу у себя в деревне и построил, и содержал на свои деньги. Это, оказывается, Николай Александрович отправил Кирилла из Зайцева в Москву учиться. Счел талантливым в математике. Он же и денег дал на дорогу. Но потом и сам в Москву перебрался. Сейчас вот – методистом на Чистых Прудах. Так что мы в некотором роде коллеги. Вот оно как. Но ехать надо, надо, только вот некому. Но тебе, конечно, нельзя, нет, нельзя. Что это: девушка в семнадцать лет – и с молодым мужчиной в деревню! Да занятия пропускать! Нет, не годится.
– А и я поеду, коли так-то, – сказала тетя Маша. – Дело-то вон какое! Надоть.
– Ну, Марья Андревна, воля ваша. Оно и верно: нельзя человека оставлять. Только трудновато вам, в ваши-то годы. Как доберетесь?
– Ну, не одна, чай. А то и Ниночку отпустите: со мной-то ничего, не стыдно.
Нина Федоровна покачала головой. И однако: дочь из Москвы никуда не выезжала, ничего вокруг кроме книг не видела. Тоже плохо. Как-то даже ненормально. Что ж до Марьи Андревны, то волноваться особенно не приходилось: несмотря на возраст, она каждую зиму, под Рождество, одна добиралась до Загорска, где, страшно подумать, окуналась в святой источник. Все попытки сопровождать ее на богомолье, а тем более отговорить от купания в ледяной воде, пресекались. Сейчас же погода превосходная, даже тепло не по-осеннему.
– Вы, Марья Андревна, все же еще подумайте. Через полчаса я обещала ответить.
Тетя Маша отправилась в прихожую, где за занавеской, над сундуком, установлены были на полочке в углу образа. Но все было ясно, и Ниночка тоже собралась ехать – под крылом Марьи Андревны, но как бы и опекая ее.
На Белорусский вокзал отправились заранее, задолго до полуночного поезда. Выйдя из дома, стояли на остановке в Горбатом переулке. Кирилла провожала жена. Как она ни старалась, а отпроситься с работы даже по такому случаю, по такой крайней человеческой необходимости – не удалось. Заменить ее на занятиях было некем, а отменять вовсе – как можно!
– Не успел, – все повторял Кирилл. – Не успел. Все откладывал. Жену ж надо было привезти. Надо ж было привезти. А не торопился – Москва закрутила. Эх, жись столичная. Давно был, уж три года тому. На тридцать лет. Карточку отвез, подарил. И всё. И бросил всё там. Всех бросил. И вот: не успел.
Тетя Маша уговаривала: на всё воля Божья. Жена обнимала на прощанье, жалела, благодарила соседок, что не пришлось отпускать одного, извинялась.
Сейчас Ниночка и сама не понимала, зачем поехала. Так мучительно было ощущение чужого горя, какому не помочь, несчастья непоправимого, жалости. Страшно, жутко было ехать в ночь, в далекую деревню, в глушь. Но больше всего пугало оказаться на похоронах какой-то чужой старухи, которая лежит сейчас где-то там одна, мертвая. То ей представлялось, что погибает отец в далеком лесу, один, без помощи, то страшно становилось оставлять мать – все это резало сердце новым сознанием хрупкости, смертности всех и вся.
И вспомнилось недавнее: котенок. Ниночка впервые в жизни взяла домой котенка – крохотного, буро-полосатого, самого незатейливого окраса и простецкого вида. Раскрывая маленький рот, он мяукал от голода и бежал к ней как к последней своей надежде из-под пыльных лопухов у дома. Она взяла его на руки, принесла в комнаты, напоила молоком и выдержала сражение с Ниной Федоровной, не желавшей обременять свою и без того трудную бытовую жизнь какими-то кошками. Нина Федоровна не чувствовала себя одинокой, отнюдь. Кошки и собаки дома были ей не нужны. Но все же котенок, вымытый, по ее настоянию, дегтярным мылом и вычесанный от блох частым гребешком, был оставлен. За месяц он подрос, окреп и стал покидать пределы квартиры. Котенок оказался удивительно понятливый, ласковый, – словом, милый.
На прошлой неделе, отстояв с книгой в руках очередь в магазине, Ниночка поднималась на свой второй этаж. Еще снизу, на первых ступенях лестничного пролета, она увидела своего котенка. Он сидел на верхней площадке, у двери в квартиру, а вокруг малыша расположилось несколько взрослых кошек такого же дикого окраса и вида. Все выглядело мирно и обыденно. И вдруг – Ниночка добралась уже до середины лестницы – кошки вдруг все как одна, будто по команде, кинулись – и она не веря своим глазам поняла, что это извивающееся тельце ее котенка пролетело между прутьями перил и с глухим стуком упало на каменные плиты площадки первого этажа. Опустив авоськи и портфель на ступеньки, она сбежала вниз, зная, что волноваться не стоит – кошки падают, падали и будут падать, да и высота не такая большая. Но тельце внизу было неподвижным. Ниночка подхватила его и бросилась к матери – она могла вылечить кого угодно и умела всё.
Нина Федоровна покачала головой и положила котенка на газету. – Посмотри, – сказала она. – Надежды нет: блохи его покидают. И правда, отвратительные черно-рыжие насекомые (а Ниночка-то верила в купанье, дегтярное мыло и гребень) прыснули по газете во все стороны мелкими прыжками. – Это потому, что он остывает, Ниночка, – сказала мать. – Он неудачно упал. Похороним его в палисаднике.
Путь котенка от жизни к смерти длился едва ли более четверти часа. И картины этого пути вставали теперь у Ниночки перед глазами.
Но сейчас, как пугаются тени, притаившейся в темноте, так она испугалась своей собственной смерти: вот, ведь бывает же, что и молодые умирают. И, как это часто с ней бывало прежде, вновь показалась себе слишком доброй, слишком хорошей, слишком… слишком красивой, чтобы дожить до старости. И ей стало холодно.
Трамвай все не шел. Взглянув на Кирилла, она вдруг опомнилась – и устыдилась себя. Вот кого жалко, и ведь помочь можно, и они с тетей Машей уже – помогают. Все правильно, а бояться вовсе и нечего. А что случится – на всё воля Божья, – подумалось Ниночке, в Бога не верующей. Помогать, только помогать, не бросать в беде. Не оставлять никого, только не оставлять в этой осенней тьме, не оставлять наедине с тенями небытия.
Она вспомнила: да, помогать, как чета Пегготи – Дэвиду Копперфильду, как добрый мистер Браунлоу – замученному Оливеру. И вот чудо – она поняла, что изменилась. Внезапно – так, как изменился страшный, эгоистический Скрудж в великую ночь Сочельника. И так же, как он, этот безобразный старик, совершивший столько зла, Ниночка, прелестная, невинная девушка с серыми глазами и темными косами, уложенными корзиночкой, впервые почувствовала себя по-настоящему счастливой.
Желтый свет внутри трамвая делал тьму октябрьского вечера непроницаемой, и только прижавшись к холодному стеклу можно было различить тусклые фонари Горбатки и Конюшковской, арку у входа в зоопарк, черные тени деревьев на Грузинской и Тишинской. Но на площади Тверской заставы было светло, и здание Белорусского вокзала с его башенками и часами казалось приветливым. Возле него, даже близко к черному паровозу с красными ободами громадных колес, было не страшно. Пар зашипел, поезд, убаюкивая, тронулся.
Ниночка прилегла на жесткую полку и проспала все время до станции Вязьма. Когда Кирилл разбудил их с Марьей Андревной, чей сон в любых обстоятельствах был совершенно спокоен, даже белого краешка солнечного диска не было еще видно над горизонтом. В предрассветных холодных сумерках они спустились с высокой подножки вагона, ступили на привокзальную землю, – и поезд исчез в облаках пара и дыма.
Светало, и к вокзальной остановке подошел пустой автобус. Кирилл подсадил их, и, поздоровавшись с водителем, сел сам. – Ехать, – предупредил он, – довольно долго. Подобрав еще нескольких пассажиров, автобус вырулил с площади и понесся куда-то. Ниночка смотрела в окна: впереди, по сторонам – кругом расстилались сжатые поля. Желтое, как расплавленное золото, всходило над ровным окоемом солнце. Жнивье становилось соломенно-рыжим, небо – бледно-голубым, как подсиненная простыня. Вдоль дорог Смоленщины вставали деревни и села, кромкой у горизонта темнели леса. Кирилл смотрел в окно не отрываясь, молча. Что думает, о чем вспоминает? Вот дорога пошла по холмам – не крутым и мелким, лесистым, как в Подмосковье, а длинно-пологим. Другая, совсем другая земля. И деревня, у которой пришлось высадиться, носила странное имя: Холм Жирковский.
Холм Жирковский… Большая деревня, может, село. Разницы между тем и другим Ниночка не знала. Солнце стояло уже над горизонтом, хотя и невысоко, и слепило глаза.
–Будем ждать, авось кто подвезет, – сказал Кирилл. Сели на лавочку под липой, где высадились из автобуса. Марья Андреевна перевязала платки: нижний, как всегда, белый, штапельный, поверх него – шерстяной, как всегда, черный. Выглядела она свежо, и щеки ее, покрытые сеткой тонких морщин, румянились, как позднее яблоко.
Ждали недолго: у колодца-журавля остановил телегу мужик, поил гнедую лошадь. Кирилл подошел, поговорил и подъехал к лавочке уже на телеге. Устроились на соломе, тронулись. Дорога была ухабистой, узкой, и все чаще оглядывал Кирилл поля окрест, и все резче вскидывал голову.
Дорога пошла в гору, и когда поднялись на холм – ахнули и тетя Маша, и Ниночка.
– Вот он, Днепр! – тихо сказал Кирилл.
– Вот он, Днепр, глядите-ка! – объявил возница.
Синее самой синей синевы, узкой лентой под высокими золотыми берегами текла недалеко от своих истоков великая славянская река.
Впереди был неширокий мост, за ним – пологие склоны лесистого холма. По холму вверх вела дорога.
– Ну, подъезжаем, – Кирилл спрыгнул с телеги и пошел рядом, держась за грядку. Не было у него сил усидеть, своими ногами нужно было стать на эту землю и пройти по ней – по той самой дороге, на которой даже песок, пыль и тонкий прах вот уже тридцать три года были родными. Вот уже видны стали первые дома, шест журавля, высокие кроны лип. Последние бледные листья отряхал с черных ветвей слабый ветерок.
В первом дворе старуха с внучком смотрели, как несколько серых гусей щипали остатки примороженной за ночь, но еще зеленой травы.
– Ой, ктой-та там, никак Киря!
– Здравствуй, баба Катя. Опоздал вот.
– Учора ждали. Ну йди, йди.
Слезли с телеги и пошли, торопясь, вверх по дороге, между дворами. Никого не было видно, только у одного дома окликнули их две старые женщины на лавке:
– А божа ж мой, ти прауда, Аннин сын приехал! Да с жаной?
– Здрасте, баушки. Приехал, да поздно. Жена-то в Москве, это соседки мои.
– А, то йона жа дужа молодэя, – отвечали бабки. – Ну йди, йди!
Дошли до конца улицы. Неподалеку начиналась липовая аллея. Перед ней, под вековым раскидистым дубом, увидели рубленое здание под зеленой железной крышей, с высокими окнами. Оно казалось старым, но прочным, надежным.
– Школа моя, – сказал Кирилл. – В ней и сейчас учатся. Ну, недалеко осталось, скоро уже.
Дом стоял одиноко, на отшибе, и был он маленьким, приземистым и серым. Ниночке опять стало страшно, и, держась за тетю Машу, она следом за Кириллом вошла в низкие сени. Дверь была заперта на крючок, накинутый снаружи. Внутри никого не было.
– Не успел, – сказал Кирилл, и Ниночке показалось, что его голос наконец перестал звенеть от напряжения. А может, это у нее отлегло от сердца: все кончено. Ничего страшного она уже не увидит.
– Упокой, господи, душу рабы твоей Анны, – в который уже раз проговорила Марья Андревна. – Пусть ей земля будет пухом. А где ж могилка-то? Надоть на могилку.
– Сядем, сейчас чайку попьем, отдохнем, может, сестру дождемся или брата.
Марья Андревна с Ниночкой опустились на лавку, Кирилл принес дров, разжег огонь под плитой, поставил на нее чайник. Никаких признаков чайной заварки, сахара, вообще пищи – ничего этого в избе не было. Все привезенное с собой развернули, развязали, выложили на выскобленную добела столешницу.
– Киренька, родненький ты наш! – с порога бросилась ему на шею девушка – невысокая, рыжеватая, с веснушками на неожиданно простом, круглом лице, с белыми ресницами и бровями. – Не дождались мы тебя, не поверили, что и приедешь. Учора мамку схоронили, пойдем, покажу. Шурка вот прибежит – и сходим.
– Ты, Леночка, познакомься сперва.
Девушка бледно-голубыми глазами смотрела на обеих приезжих:
– Здрасте.
– Это соседки мои дорогие по квартире московской со мной приехали – Марья Андревна и Ниночка.
– А где ж Ирина-та твоя? Жана-та?
– Да Ирина не смогла, по работе занята, не пустили.
– Ой, а я-та думаю: жана-та, какая жана-та – красивая, да молодэя дужа!
– Ну, Леночка, расскажи, что ж мамка-то наша? Не дождалась меня, бедная! А? И про вас расскажи. Как вы тут, хорошие вы мои? Бросил вас брат, ну да теперь все. Не оставлю. Одумался. Да поздно только.
Круглолицая рыжеватая девушка, так не похожая на старшего брата, сбиваясь и всхлипывая, говорила быстро на своем наречии. – Ой, божа ж мой, божа, – непрестанно звучали ее причитания. Кирилл обнимал ее за плечи, то крепче прижимая к себе, то чуть отстраняя, чтобы вглядеться в родное лицо.
Ниночка вслушивалась в эту торопливую, сбивчивую, странную речь. Холодно и страшно становилось от безыскусной ее прямоты. Так, с мерзнущими руками и ногами, прислонившись к теплому боку няни, сидела она на лавке у грубо сколоченного стола.
На стене напротив еле держалась на сером бревне сруба иголкой приколотая фотокарточка, уже пожелтевшая, с выгнувшимся краем. Строгое, худое лицо Кирилла на снимке казалось почти незнакомым, сильно постаревшим. Орден: темные лучи большой звезды на черном костюме. Губы сжаты и тверды, брови четки. И глаза во впалых глазницах – такие светлые, с черными точками пронзительных зрачков. Что за нездешний свет лился из этих широко открытых, напряженных, неподвижных глаз? Страшный отблеск преисподней? Сияние страждущей, в муках добела накаленной души? Трудно было отвести от них взгляд.
Заскрипев, открылась дверь, пронесся сквозняк, и, словно опавший лист, шурша по бревнам сруба, слетела со стены карточка. Нагнувшись за ней, Ниночка поняла: пола-то здесь не было – доски давно сгнили, и рука коснулась плотно убитой земли.
Перевернула фотографию. «Дорогой маме в день тридцатилетия сына. 15 мая 1947 г.», – прочитала она надпись, рассмотрела под ней кудрявый росчерк.
Лена пока примолкла, а Кирилл обнимал младшего брата – подростка, совсем мальчишку, как две капли прозрачного осеннего дождика похожего на сестру.
– Вот, два яйка принес от курочки нашей, да рыбы наловил, – сказал он и положил на стол пару мелких рыбешек на прутике.
Так, жареной рыбкой с яичницей, должны были они с сестрой сегодня пообедать.
А Лена все говорила. Тихо слушала Марья Андревна, молча крестилась.
После все пошли на кладбище. Все та же неширокая дорога повела еще дальше за деревню, мимо липовой аллеи, бывшего барского дома на холме, над серо-стальной подковой большого пруда, к пустому остову брошенной церквушки и кладбищенской ограде. Там, у самого края, но все же – в ограде, на освященной некогда земле, остановились перед свежим холмиком. Ветер задувал все сильнее, и солнце все чаще исчезало в раскинувшейся под высокими небесами белой дымке распушенных перистых облаков.
Назад возвращались уже в ненастье. Помещичий дом – обширное, все еще крепкое кирпичное здание с мезонином и французскими окнами в запустевший, заросший яблоневый сад, служил в деревне сразу медпунктом, магазином и библиотекой. До революции, а потом и до самой войны, деревня Зайцево была большая, населенная. Теперь мужиков в ней совсем не осталось – старые старики да мальчишки. Жизнь замирала. Кирилл решил забрать сестру и брата с собой, в город. Обоих и навсегда. Сегодня.
Оказалось: нет документов. Ни Лене, ни Шурке, как колхозникам, не видать было паспортов, как своих ушей.
Через полчаса газик с Кириллом и председателем колхоза запрыгал по ухабам дороги к мосту и скрылся из вида. – Поехали в район, – обнимая братишку, сказала Лена. Она вся дрожала: холодно, и… быть не может, но вдруг – спасет? Бледнели на круглом веснушчатом лице голубые глаза, белели сжатые губы.
Все сидели на лавках вокруг стола, топили печку хворостом. Сушняк быстро прогорал, и Шурка то и дело выскакивал принести еще.
Лена то говорила, то, устав, затихала. Ниночка уж и не могла всего удержать в голове.
Мать этих троих детей, лежащую теперь под рыжим холмиком у почерневшей кладбищенской ограды, звали Анна. Начала она свою юную жизнь горничной в том самом помещичьем доме на холме под липами, и в мае семнадцатого родила от барина Кирилла.
Записали его на фамилию крестного – друга барина, офицера Алексея Терновского, – и отчество его дали. Барин, Осип Петрович Герасимов, от своей жены-немки детей не имел, но для крестьянских построил у себя в деревне школу, выписал учителей. В деревне до революции он жил долго, лет десять, с тех пор как вышел в отставку из правительства. В начале семнадцатого года уехал в столицу, но уже в июле вернулся, снова в отставке, решил жить в деревне, но то ли в семнадцатом же, то ли в восемнадцатом собрался по делам в город, какой – неизвестно, – и больше никто его не видел. Ходили слухи, погиб в Москве. Всех родственников – помещиков в окрестных имениях – в революцию убили. Немка его уехала за границу. Анна, тогда первая в округе красавица, осталась с сыном одна. Через несколько лет стала жить с пленным австрияком, осевшим в деревне. Родились в тридцать четвертом – Лена, в тридцать шестом – Шурка. Австрияк, спокойный человек со смешной фамилией, занялся самым мирным промыслом – устроил сыроварню. Все были сыты и одеты, но перед войной бывшего пленного взяли. Через короткое время стало известно, что он был расстрелян. Фамилия у Лены с Шуркой другая – не такая, как у их отца, и не такая, как у Кирилла: Лебедевы.
Откуда она взялась, эта самая обычная в деревнях по всей России фамилия, – никто не знает. Так, взялась откуда-то. Лебедевы – как все, не то что Киря. У него-то фамилия польская, дворянская. И непохожи они.
Мать трудно пережила с детьми войну – да что трудно, еле выжила. Но все на что-то надеялась: вот кончится война, и будет по-другому. После Победы стало совсем худо. Кирилл в деревне давно не жил. В Москве учился, работал, а как кончилась война и демобилизовался – заехал ненадолго, обещал навещать, да пропал. Лена и Шурик остались без помощи, без защиты. Тосковала мамка, а сердце болело, и убывали силы. Есть было считай вовсе нечего. Вот и случилось... Руки на себя наложила, удавилась. – Лена выговаривала эти страшные слова, опустив низко рыжеватую голову, тихо всхлипывая. – Кириллу все только сейчас рассказали. Переживает-то как, да теперь что ж поделаешь.
Ждали и ждали, и вот – в серых осенних сумерках затарахтел по дороге газик. Вошел Кирилл: собирайтесь! Собирать было нечего. Вышли, прикрыли за собой дверь – в последний раз. И в последний раз обернулись – перед тем, как залезть в машину.
Тьма осеннего вечера скрыла от глаз рыжее золото сжатых полей и дорогу.
Денег, взятых с собой Кириллом, хватило: паспорта были оформлены, за все заплачено, билеты до Москвы на станции куплены. Ночной поезд принял всех в свое пахнущее углем, тускло освещенное теплое нутро.
И вот уже пора просыпаться. Зябкий, пасмурный рассвет – но это Москва, и трамваи уже пошли – прямо с вокзального перрона слышны их звонки, – значит, близок, близок и дом на Горбатке.
Думали – едут в деревню не на один день, а обернулись всего за сутки. Дома, как обычно, пили чай, накрывали салфеткой сухари в корзинке. И почему-то особенно отчетливо доносился из прихожей голос старинных круглых часов на стене: рывки минутной стрелы от одной черты на круглом желтоватом циферблате – к другой такой же черте, от одной римской цифры – к другой.
Недолго прожили новые соседи в Москве. Обоих Лебедевых – и круглолицую Лену, и рыженького Шурика – вскоре удалось устроить на ткацкую фабрику в Орехово-Зуево. Там получили они места в общежитии и начальные средства к существованию. На Горбатку приезжали редко, и тогда приглашались Ниной Федоровной на чай. Кирилл навещал их чаще. Жизнь сестры и брата потекла благополучно, самостоятельно, даже весело.
Но отчего-то, видя их или вспоминая, Ниночка невольно представляла сестрицу Аленушку и братца Иванушку. Стоит Аленушка на берегу реки, в белом платочке и с белым узелком в руке, а рядом роет копытцем песок белый козленочек. Высок другой берег, зелены холмы, густы раскидистые рощи, белы цветы на лугах. Но не перейти через реку: глубока вода и холодна, как родниковый ключ.
Первая дочка родилась у Кирилла и Ирины в год открытия нового здания МГУ на Ленинских горах. В кухне кипятились и сохли фланелевые и простые пеленки, грелась вода для цинковой ванночки. Кирилл добирался до высотного здания на трамвае от Киевского вокзала, Ниночка по-прежнему ходила пешком на Моховую. Высотка МГУ, которую преподаватели и студенты называли Главным зданием, была видна и с Горбатки. Стоило лишь подняться на Бугор, к реке, и посмотреть на запад, как за Бородинским мостом, на лесистом холме вставал колосс знаний, увенчанный иглой, пронзающей небо. Жители Горбатки едва успели привыкнуть к гостинице «Украина», вознесшей тяжелые каменные вазы-цветы на уступах своих гористых стен прямо напротив, на другом берегу реки, и к неприступным утесам замка Министерства иностранных дел на Смоленской. Но ничто уже не удивляло, и многое радовало. И Кирилл – во главе отряда студентов мехмата, и Ниночка – в группе студентов филфака – успели поработать на стройке новых корпусов МГУ – убирали мусор, расчищали площадки у зданий, сажали кусты и деревья.