Текст книги "Порода. The breed"
Автор книги: Анна Михальская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
– Что вы будете пить, Анна?
За три дня я слышала этот вопрос в трехсотый раз. И внимательнее посмотрела на столик. Ничего похожего на бутылку с водой там не было.
– То же, что и вы, Энн, если не слишком крепкое.
– Боюсь, Анна, что именно сейчас мне нужно чего-нибудь покрепче.
– Замерзли на ветру?
– Мы, англичане, веками привыкали к нашей погоде. Я вообще никогда не мерзну. – Щеки Энн порозовели, как пара снегирей. – Но мне нужно набраться храбрости для разговора.
– ?
– Я выпью немного виски. Составите мне компанию?
– Как я могу теперь отказаться! Конечно.
– Cheers!
– Cheers!
Виски маслянистым огнем охватило изнутри. Энн решительно сгрызла несколько орехов с блюдечка.
– Итак, Анна, нужно все-таки начать. Времени у нас немного. Я не буду ходить вокруг да около. Я хотела бы, чтобы вы вышли замуж за Ричарда. Мой муж, который с вами не знаком, но о вас наслышан, придерживается того же мнения. Я не могу предоставлять события их естественному развитию – времени для этого недостаточно. Ричард не знает, что я вам сейчас делаю предложение от его имени. Но я знаю, что он боится даже мечтать… А я боюсь, что если он боится, то это неизвестно сколько может тянуться и неизвестно чем кончится. Дело не в том, что мне нужны внуки. Четверо у меня уже есть. Мне нужно, чтобы хотя бы у одного моего сына была семья. Ричард вполне способен вести себя так, как требуется (кстати, как и двое моих старших мальчиков). Мы воспитали его, и я отвечаю за свои слова. Но в нашем кругу нет молодых леди, для которых жизнь с собственными детьми и мужем – это удовольствие. А удовольствия для них – это все то, что с семьей несовместимо. Браки неизбежно распадаются и заключаются вновь. Это тоже одно из удовольствий.
Энн налила еще виски, и мы немного выпили.
– Но почему ограничиваться только вашим кругом? В Англии множество других девушек – может быть, Ричард встретит кого-нибудь из университетской, артистической или какой-нибудь совсем иной, простой среды?
– Анна. Вы не представляете, что такое современная Британия. Традиции рухнули. Остались одни права человека. И суд. После Битлзов любовь превратилась в необременительное удовольствие. Каждый чувствует, что имеет на него право. Чуть что – в суд. Никто не хочет терпеть и страдать ради другого. Даже ради детей. Так что шансы найти молодую леди в другом социальном мире точно так же ничтожны. – Энн погладила подошедших к ней собак, причем каждая выражала явное неудовольствие тем, что есть еще и другая. Ревность все-таки одно из самых неприятных чувств, даже у животных. Особенно противно щерила свои мощные молодые клыки сахарной белизны стэффордшириха. Было ясно, что суке бордер-терьера – некрупной, не защищенной броней мышц, не вооруженной грядами хищных зубов и клыков, осталось недолго.
– Ну, Анна, так что вы скажете?
– Скажу, что я вполне понимаю вас, Энн. В России иная трагедия, но у меня – очень похожая. К тому же есть две трудности – одна решается довольно быстро, другая – может быть, никогда.
– Так, – сказала Энн, спокойно взглядывая на часы. – На обсуждение деталей у нас остается около четверти часа. У меня тоже есть одна вещь, о которой мне хотелось бы сказать после вашего принципиального согласия, если оно будет получено. Поэтому начнем с вас. Пожалуйста.
– Первое – я совсем не знаю Ричарда. Он очень красив. Он очарователен. Он совсем не похож на тех мужчин, с которыми я знакома. Но я его просто стесняюсь.
– Чепуха. Если вы не против, пусть съездит с вами в Шотландию. Надеюсь, Мэй одобрит эту идею. А второе?
– Язык. Я не могу себе представить, что мне не с кем будет говорить по-русски. Энн, это значит полностью отказаться от себя. Когда я говорю по-английски, я не испытываю никакого напряжения, но я уже не русская, а значит, вовсе не я.
– Я думаю, – не сразу ответила Энн, – что выход есть. Будете с детьми говорить по-русски. Английский они и так выучат. Потом, тут живет масса эмигрантов. Правда, мы с ними незнакомы. Не исключено, что общаться с ними и нельзя. Но мы проверим. Теперь о моей просьбе. Ведь я надеюсь, что ваши слова, Анна, в целом можно рассматривать как согласие?
– Да, – сказала я. – А можно еще немного виски? Спасибо.
– Просьба может показаться довольно странной. Мне нужны бумаги.
– Бумаги? – беспечно повторила я, опаленная огнем последней порции янтарного напитка шотландских нагорий
– Ну да. Бумаги о вашем происхождении.
– Что же тут странного? У каждого есть свидетельство о рождении и паспорт, наконец.
– Я не эти бумаги имею в виду. Мне нужно документальное подтверждение вашего высокогопроисхождения.
– Нет, Энн, это невозможно. Ни у кого – ну, почтини у кого – во всей нашей огромной стране таких бумаг нет. Их уничтожили, чтобы остаться в живых после революции, те, кто не уехал за границу. После того, как началась перестройка, очень немногие такие бумаги восстановили – в основном, чтобы похвастаться. Для этих целей у нас восстановлено и так называемое Дворянское собрание. Но ведь если нет царя, нет никаких других сословий, то как могут существовать дворяне? Некоторые восстанавливают, а иногда просто покупают бумаги о происхождении, надеясь на возвращение собственности. Если могут купить, например, дворец, или поместье, или дом, то бумаги, кажется, помогают. И мне кажется, это правильно. Если бумаги подлинные, и если тебе по средствам купить и снова отстроить дом предков – это счастье. Но у меня никаких таких бумаг нет. И быть не может.
– Почему?
– Энн, не все русские – аристократы.
– Конечно, нет. Но Анна, достаточно на вас посмотреть и поговорить с вами полчаса, чтобы все стало ясно.
– Зачем же тогда «бумаги»?
– Для окружения. Исключительно для нашей среды, довольно замкнутой, где все обо всех всё знают, где все в деталях обсуждается. Если при заключении брака будут фигурировать «бумаги», это поставит нашу и вашу семью в особое положение. Это будет идеально. Анна, вы ведь аристократка, правда?
– Энн, я только внучка человека очень старинного рода, да и то незаконная. Все остальные мои предки – крестьяне с Днепра и Волги, казаки с Дона. У меня сохранилась фотография прапрадеда – банковского служащего из крестьянской семьи с Волги. Он сидит в кресле, облокотившись на подлокотники, и выглядит, как князь. И величественным красавцем был мой дед с Дона – тонкие черты лица, глаза черные, горбатый нос, изящные руки. А моя бабушка! Она всю жизнь работала с умственно отсталыми детьми, утешала и обучала их несчастных родителей, и более благородной натуры, доброжелательной ко всякому существу, более красивой и жизнерадостной женщины я не встречала – разве только моя мать. Но моя мать грустна. Ну, неважно. Так или иначе – вряд ли меня можно считать аристократкой.
– А бумаги?
– Бумаги? О «бумагах» я справлюсь. Возможно, даже прямо от Мэй, по телефону. И скажу вам. Не знаю, что получится. Может, и ничего. Я только прошу не говорить Ричарду. Конечно, если он поедет с нами в Шотландию, я буду рада – в любом случае. Я прошу ничего ему не говорить, чтобы не связывать ни его, ни себя никакими обязательствами. Вдруг ему суждено встретить свою любовь этим летом? Вот сейчас, на вашем празднике открытых садов?
– Анна, дорогая, я начинаю любить вас все сильнее. Что, если ничего не выйдет? Я буду безутешна! Нет, русские – это… Это какая-то особая сила. Душа. Очарование интеллекта. И сила красоты. Я ничего не скажу Ричарду. Но я – я сама буду мечтать… Ну, нам пора.
Мне казалось, что я ступаю по воздуху или сама наполнена каким-то флогистоном, как радужный мыльный пузырь, когда вслед за Энн в довольно криво нацепленной панамке я выплыла из жаркой conservatory на холодные просторы «открытых садов».
Около мерседеса уже стояли на ветру Мэй, Пат и Ричард. Смотреть на Ричарда было почему-то невыносимо трудно, на Мэй – опасно (вдруг догадается!). Я стала смотреть на Пат. Она выглядела голодной. Мэй похвалила купленных жеребят, я влезла в самый безопасный дальний угол кожаных недр нежно урчащей машины, дверки надежно захлопнулись, и мы поехали.
Боже! Даже движение по той же английской земле, но – прочь от гранитного замка и серой Стены, прочь от будущей семьи, где я смогу говорить по-русски со своими детьми, прочь от Энн в панамке и идеального робкого Ричарда – даже это движение прочь было – свобода!
Так,– думала я. – Ничего, что согласилась. Бумаг я все равно не достану. Без бумаг мои акции резко упадут. А вдруг нет? Опасно. Все равно, съезжу в Шотландию и откажусь. Потом. А почему потом? Может, лучше сразу? Завтра? Нет, надо подумать. Вспомни, – говорила я себе, сидя на мягких подушках машины, колышущейся на волнах асфальта, – вспомни, как ты только что убивалась в спальне с окном на мраморного жеребенка, что не будет у тебя внуков, потому что нет и не будет мужа. Но вот и муж. И Энн, чья панамка внушает тебе желание оказаться в твоей пыльной перестроечной Москве, – ведь она думает о том же, точно о том же – только бы не «без семьи»! А ведь у нее уже и внуки есть. Но и для нее главное – не «без семьи»! Так что не отказывайся сразу, подумай. Получше подумай. А уж потом пугайся панамок и лелей свои порывы к «свободе».
У парадного входа в дом нас встречали приветливые раскидистые деревца в кадках. Заказ был исполнен, Мэй одобрила свою покупку: «Aren't they lovely, Anna?»[103], но как-то вяло. Видно, интерес к декоративным растениям успел ее покинуть.
Странно, – пришло мне в голову, когда мы высадились из автомобиля и вновь оказались в постоянной отправной точке наших путешествий, – мы все время в кухне, вот очаг, но где же еда? Из холодильника появляется водка, из ящиков на полу – то шампанское, то бордо, из банки на столе – кофе, но где же хранится хлеб? А сыр? Масло? Вообще все то, что бывает даже в московских кухнях? Когда я собиралась в Англию, Мэй сказала мне, что я только покупаю билеты (что и пришлось сделать на Валерочкины деньги, потому что своих у меня вовсе не было – одна аспирантская стипендия), а об остальном могу не беспокоиться. Я и не беспокоилась – просто очень хотела есть.
Пат собиралась домой. Согрели чайник, налили кофе из банки. Бедная бывшая овечка фирмы «Живанши» снесла вниз свою сумку, взяла на поводок красавца Зака, и мы с Мэй пошли проводить ее до маленькой белой машины. Зак в нее действительно уместился – по-моему, чудом. По дороге и прощаясь мы обменивались ободряющими восклицаниями: «Ничего, я еще не так стара! – шептала овечка. – Да и мама не всегда же будет так плохо себя чувствовать!». Что она имела в виду, я не поняла. «Вот найдешь работу – вспомнишь, как без нее жилось хорошо!» – вторила Мэй, неутомимая труженица собственного офиса. «Держись, Анна, – Пат находила в себе силы и для меня, – надеюсь, что самые трудные времена Россия уже пережила». Как я была благодарна ей за эти слова! Шел 1992.
Уже не обращая никакого внимания на деревца у входа, Мэй вошла в кухню и опустилась на диван.
– Какой день! – сказала она. – А ведь завтра Блэкпул.
– Что, это очень важная выставка?
– Одна из крупнейших в Англии. И у Опры есть шанс. If she won’t be too shy.[104]
– Нужно, чтобы она хорошо себя чувствовала. А где Блэкпул?
– Ох, страшно далеко. Триста миль. Или двести – точно не помню. На северо-западном побережье. Возьму на всякий случай еще молодых – в щенячий класс. Пусть попробуют.
– Тогда она сегодня должна спокойно гулять и отдыхать. И как следует поесть, – добавила я.
– Конечно, конечно, не беспокойся. Дэбби поможет. А нас Ричард пригласил в индийский ресторан. Пока мы смотрели жеребят. Вот и подкрепимся. Жеребята, кстати, и вправду хороши. Особенно один. Все из Америки. Хочу такого! – и Мэй предложила чуть-чуть выпить, чтобы дождаться Ричарда. Мы выпили.
Зазвонил телефон. Мэй в панике устремилась к нему: испугалась, что это Ричард отказывается от приглашения.
– Это снова тебя, Анна, – услышала я ее голос. В нем звучали облегчение, радостное возбуждение – от водки, и – досада.
– Аня… Это ты… – прозвучали в трубке знакомые звуки с характерными паузами и ниспадающими интонациями песни умирающего лебедя.
– Валентина! – вскричала я. – Ну как ты?
– Плохо, – был ответ. – Приехать не могу…
– Почему? – спросила я. Видит Бог, я хотела ей помочь. Но сейчас у меня было ощущение, что с плеч свалилась гора.
– Бабушкина спаниелька заболела… Тоскует... Я, конечно, взяла ее к себе… в Строгино… но… ведь у Алиски сама знаешь… характер…
Алиса была Валентинина рыжая кошка, злобное и ревнивое животное, не привыкшее к тому, что хозяйка уделяет внимание другим.
– Так что я пока побуду тут… Собака очень плоха… старая к тому же... Алиску пока отдаю сестре, а то она кидается…
– Валентина, я, наверное, сама скоро приеду. Вот в Шотландию съезжу ненадолго – несколько дней, и все. Так что увидимся.
– Ну ладно… Пока…
На этом контакты с родиной оборвались. О том, что мне может позвонить, например, Сиверков, и думать было нечего – зачем? Действительно, зачем? Я и не думала. Хватит пустых надежд. Довольно.
– Все, – сказала я Мэй. Больше нам никто не помешает. – Мэй сделала преувеличенно удивленную мину. Это должно было выражать недоверие.
– Нет, правда, – настаивала я. – Валентина взяла к себе бабушкину собачку, так что есть кому о ней позаботиться. – Мэй удовлетворенно и одобрительно закивала.
Мы в очередной раз переоделись и снова спустились вниз, чтобы наблюдать из кухонного окна прибытие машины Ричарда, на этот раз спортивной, и отправиться с ним в Ньюмаркет.
Я понимала, что не смотреть на этого англичанина мне больше не удастся. Нельзя же выйти замуж, ни разу не взглянув на жениха. И невозможно решить, выходить ли замуж. Так что я сделала усилие – и стала смотреть. Сначала в направлении Ричарда, потом – в сторону Ричарда, потом на его лицо, и наконец – в лицо Ричарду. В этот вечер в индийском ресторане взглянуть в глаза Ричарду я не смогла себя заставить. Я напоминала себе дикого зверя. И этот дикий зверь сам себя ломал, чтобы приручиться, и как можно скорее. Как и всякое приручение, дело облегчалось тем, что я была очень голодна. Это переключало внимание и избавляло от навязчивых социальных запретов.
Мэй и Ричард болтали о жеребятах и о лошадях вообще, о скачках и разведении. Все это текло как-то мимо меня, я ела, а от английского языка так устала, что временами выключалась, к тому же в этой болтовне попадалось множество неизвестных мне словечек из мира лошадников.
И вдруг я поймала знакомое: fleet in the Persian gulf.[105]
Это сказал Ричард. Я прислушалась. Он служил в это время в войсках. В авиации.
Тогда мне было шестнадцать лет. Наши войска недавно вошли в Афганистан. Я не спала по ночам и не выключала дедушкин радиоприемник, послевоенный, полученный по репарации. Это был большой деревянный ящик с зеленым глазком над освещенной панелью частот. Я лежала, скорчившись от ужаса под одеялом, и не отрываясь смотрела – смотрела в зеленый глаз приемника, от зрачка которого расходились вниз два усика. Я не могла заставить себя выключить ящик – ведь каждую минуту могли сообщить, что началась атомная война. Так я заключила, наслушавшись нашего и не нашего радио, до одури начитавшись газет. Отсыпалась я днем, урывками. Наступала ночь, дом затихал, и снова я включала приемник, смотрела в зеленый глаз и думала. Правда, думала я на первых порах, а когда дело затянулось на несколько месяцев, то просто тихо лежала в панике. Ход моих мыслей был несложен, выводы безнадежны.
Сначала я считала, что, будучи нормальным человеком, я не могу позволить убить себя и свою семью вот так – дома, в постели, не предприняв ничего, если знаю заранее, что может начаться война. Нужно бежать из Москвы. Куда? Подальше, в какую-нибудь глухую деревню, например, под Кологрив. Днем я рассмотрела карту и нашла, что в нашей стране, кроме огромной Сибири, куда я почему-то скрыться не решалась, есть места, куда никогда не ступала нога завоевателя. Все увязали раньше, то есть ближе к западу. Очень привлекательно выглядела река Унжа, особенно ее верховья. Но никто из домашних почему-то со мной не согласился. Все только отмахивались и советовали принимать на ночь тазепам. Я пыталась – ах, как я пыталась! – совместить то, что я слышала ночью по радио и читала днем в газетах, с тем, как вели себя все взрослые люди вокруг. Это было невозможно. Обе реальности существовали раздельно – военные корабли-авианосцы и их противостояние, руки на кнопках – в одном мире, повседневная жизнь с завтраком, работой, МГУ, куда я только что поступила, – в другом. Значит, и бежать было нельзя. Значит, маленькая антилопа кончиль должна вести себя так же неразумно, так же преступно, так же дико, как стадо других таких же антилоп, и покорно ждать, пережевывая травку, пока всех перестреляют охотники. Вон они, уже в кустах. А антилопы всё пасутся. Одна подает сигнал тревоги – остальные гонят ее прочь из стада. Но идти одной некуда. Я не могла понять, почему обычные, не военные, люди во всем мире, объединившись, не прекратят этот кошмар, не защитят от него своих детей. Это было бы так легко. Но нет – ни о чем подобном сведений ни в газетах, ни по радио или телевизору не было. Было другое – оживленное предвкушение стада, что его вот-вот уничтожат.
Никаких других мыслей у меня не было. Наступила тоска. Кризис в заливе наконец разрешился, я снова стала спать по ночам, но об открытых мной тогда странностях человеческой природы не забыла.
И когда здесь, в итальянском ресторане, среди забавных словечек лошадников вдруг на мгновение раздались эти звуки – Persian gulf – звуки, которые я целых полгода слышала по тысячу раз за ночь, звуки, из-за которых я впервые поняла, как устроен человеческий мир, я… Я взглянула на Ричарда, взглянула так, как смотрела все те ночи в зеленый глаз приемника, – пристально, и глядела потом – неотрывно.
ГЛАВА 8
– А что же такое эта живая жизнь, по-вашему?
– Тоже не знаю, князь; знаю только, что это
должно быть нечто ужасно простое, самое
обычное и в глаза бросающееся, ежедневное
и ежеминутное, и до того простое, что мы
никак не можем поверить, чтоб оно было так
просто…
Ф.М.Достоевский. «Подросток».
В лето 1943 глухой травой заросли Плющиха, Пироговка, Погодинка и переулки. На крыльце двухэтажного дома с резными наличниками, прямо на истертой изжелта-серой каменной ступеньке, сидела девочка с длинными косами, прислонившись к плечу пожилой женщины в темном широком платье и белом платке, узлом завязанном под подбородком.
– Ну, кто дальше аварию-то поташшит, Ниночка? Давай уж я теперича, а то ты больно притомилась, инда ручки-то опустились.
– Ну понеси ты немножко, а потом я опять возьму. Долго еще. Так и донесем по очереди. Тетя Маша! Да ты спишь, что ли?
– А? Нет. Думаю вот, успею ли к обедне-то на Арбат. Еще думаю: была, вишь, и тут церква, – ан вон что... Колокольню-то порушили, купола-то поскидывáли все. Страха Божьего на них нет! – И Марья Андревна Губанова – няня и дальняя родственница, призванная Ниной Федоровной десять лет назад из Сызрани нянчить новорожденную дочь, указала на приделы храма Воздвижения Креста Господня на Чистом Вражке. – Ну, мимо пойдем, все одно – перекрестимся. Что, живы эти, в аварии-то у тебя?
Ниночка и ее няня всмотрелись в темную воду, оставленную на самом дне аквариума, чтобы уменьшить переносимый груз, но сохранить обитателей.
Встретились серые серьезные глаза девочки и выцветшие, как августовские васильки на солнце жизни, озорные глаза послушницы разогнанного монастыря. Обе рассмеялись. Живы! Все живы! И сами они живы. И вместе с ними, в июле, вернулись из эвакуации дети в интернат на Погодинке. И начинается уже новое, хотя и идет война. Наводят порядок. Вот решили, что не хватает места, и аквариум позволили забрать домой к Нине Федоровне, забрать вместе с нелепыми тварями, его населявшими. Ниночка знала, что имя им – аксолотли. Слово это казалось столь же бесформенным, каким-то даже безвидным, как и его носители – личинки южноамериканских саламандр, обретшие некогда способность жить и размножаться в глубоком мраке подземных пещер. Имя их ускользало от всех, и никому не удавалось не то что его запомнить, но даже и выговорить.
Аксолотли – один розоватый, как кусок размокшей в воде плоти, другой темно-пятнистый – волнисто извивались, обнаруживая завидную жизненную силу. Ее главным источником, вероятно, как раз и была невозможность превратиться в зрелую особь. Так и жили аксолотли – ни дети, ни взрослые. И размножались. Все это было загадочно, но не для Ниночки и ее няни. Обе – школьница и пожилая женщина – радостно и благодарно принимали дары жизни: аквариум с телами энергичных амфибий, августовское тепло и солнце.
Поднявшись с крыльца дома Татьяны Дмитриевны, которой днем в мезонине никогда не бывало, они двинулись по той стороне Труженикова переулка, что ближе к набережной. Листва на щедрых раскидистых кронах тополей уже побледнела, и больше не чиркали по светлому небу крыльями и криками стрижи. Вот и старые белокаменные столбы, что держат кованую ограду, вот храм – только потемневшее тело его, лишенное куполов и шатра звонницы. Марья Андревна ставит аквариум, крестится, кладет поклоны. Ниночка проходит вперед и останавливается у каменной арки, где был некогда въезд для экипажей. Сквозь навеки запертую витую решетку смотрит внутрь.
Решетка заплетена вьюнком и хмелем. Тонкие кудри его побегов, глубоко вырезанные листья, гроздья созревших зеленых шишек – будто виноградная лоза. А за решеткой, вымощенная закатными лучами, сияет дорога. Солнце, склонившись на запад, за Москва-реку, слепит глаза, и кажется – прямо к нему ведут золотые плиты церковного двора. Нет конца пути – только солнце.
Чудо радости, чудо света. Чудесна жизнь. Подхватив аквариум, Ниночка переходит Вражский переулок и вместе с няней вступает под тополя Плющихи. Марья Андревна, оглянувшись на храм, снова крестится. Оглянулась и девочка. Церковь за своей оградой стояла высоко, будто на острове в тихом озере переулков. Подножьем ей служила насыпь, со стороны Вражского укрепленная стеной, сложенной из серых глыб, так что одна сторона переулка была целиком каменной. «Словно в городе Безансоне, где живет Евгения Гранде», – подумала Ниночка. Бальзак был еще не весь прочитан, но человеческая комедия уже кружила и завораживала масками его героев, образами его вселенной. На сундуке в прихожей, за письменным столом – под зеленым колпаком настольной лампы, за тарелкой супа – она читала везде. Собрания сочинений том за томом влетали в сознание ребенка, как в теплое гнездо. Так складывался мир.
И с той поры похода за аксолотлями остались навсегда в памяти: умозрение света у витой решетки церковных ворот и серая стена города Безансона, за которой безответно томится кроткая Евгения Гранде.
Но время шло, и все чаще в этот мир то слишком ярких, то ускользающе смутных образов вторгалось извне такое, чему не находилось там места. Поздней осенью сорок девятого, кромешной ветреной ночью, семью разбудил сперва громкий звонок, потом стук. Стучали в дверь черного хода, который сразу после революции стал в доме парадным, главным. Дверь вела в общую кухню, и жильцы вышли туда, к своим керосинкам и сковородкам, котлетам и поджаренной на завтра картошке. Ниночка и Марья Андреевна остались в комнатах и, прижавшись друг к другу, прислушивались. Вернулась соседка Агнесса Петровна и прошла прямо к себе, минуя общую для нее и семьи Нины Федоровны прихожую. Еле скрипнув, дверь за нею затворилась, и больше она не показывалась. Голоса в кухне стали тише, потом еще тише, переместившись, вероятно, в комнату одного из жильцов, но родителей все не было. Тетя Маша молилась. С пересохшим горлом вглядывалась Ниночка в черную ночь над рекой. Глаза болели, и сердце стучало в висках. Наконец она решилась, вышла сперва в прихожую и, прислушавшись, открыла дверь в кухню. Там никого не было. Голоса и шум раздавались из комнаты Кирилла Алексеевича – преподавателя мехмата, фронтовика, прошедшего войну от Москвы до Рейхстага. Девушка тихо подошла к полуотворенной двери и заглянула.
Ярко горело электричество. Посреди комнаты, среди брошенных на пол бумаг, тетрадей, книг, фотокарточек стоял Кирилл – бледный, с широко открытыми, неподвижными и светлыми глазами. У стола сидела Нина Федоровна – спокойно, невозмутимо. Не имея от волнения сил усидеть на месте, прислонился к кафелю голландки Павел Иванович. Его темный горбоносый профиль резко выступал на белом. Люди в форме снимали книги и рукописи с деревянных полок, доски для которых, как Ниночка не раз видела, Кирилл Алексеевич выстругивал во дворе, на самодельном верстаке, месяца два назад – сентябрь, последний класс, и только начался листопад, и кружат еще над рекой чайки.
Девушка отошла от двери и побрела в комнаты, где то дремала, то молилась Марья Андреевна.
Под утро родители вернулись. Выяснилось, что им пришлось быть понятыми при обыске. Эти слова! И Диккенс, Бальзак, Гете! Но жизнь открывала пораженному взору свои собственные проявления – по первому впечатлению немыслимые, несообразные ни с человеческим опытом прошлого, ни с усвоенным в семье обычаем. На этот раз все обошлось. Что обошлось? Не взяли. Почему? Не нашли. Чего не нашли? Револьвера. На этом все легли спать – до учебы и работы оставалось совсем недолго.
Кирилл Алексеевич, посчитала Ниночка, был старше ровно вдвое. Ей – шестнадцать, ему – тридцать два. Он был красив – жесткой, светлой, правильной красотой славянина западных племен. Эта очевидная красота, а при том – неясность его семейного положения и намерений, игра на гитаре, пенье романсов на лавочке в осеннем дворе, под вальс опадающих листьев, склонность к одиноким вечерним прогулкам над рекой и по переулкам – все это заставляло родителей избегать и опасаться этого человека. Что-то особое читалось в его европейски точеных и точных чертах. Они сторонились его с самого начала – с тех пор, как он занял свою комнату, предоставленную ему образовательным ведомством за выездом семьи дворника. Федор, дворник приюта для умственно отсталых девиц, и жена его Наталья – одна из воспитанниц названного заведения, – в конце войны и в первые послевоенные годы произвели на свет такое количество младенцев обоего полу, что получили-таки другую жилплощадь. Так в доме появился фронтовик-математик. И вот теперь – револьвер и обыск. И они, именно они – родители Ниночки, – понятые.
Когда все было позади, своим измученным соседям Кирилл сказал только, что обыск был по доносу, что донес коллега, человек, которого он искренне считал своим другом, и расчет был математически точен, причем с обеих сторон: трофейный револьвер действительно существовал, и во время сдан не был. Однако как раз этим вечером, выходя на обычную прогулку по берегу Москва-реки, демобилизованный сержант прихватил с собой бумажный пакет. И в нем – револьвер во фланелевой промасленной тряпочке, вместе с патронами. А когда возвращался, в кармане была только пачка папирос «Казбек» и коробок спичек. Без ошибки. Но все равно – спасибо, за помощь и поддержку. И глубоко огорчен, что послужил причиной такого беспокойства. И – еще раз благодарю.
Какая-то неясность была и в том, что Кирилл, пройдя всю войну – по подмосковным сугробам в декабре сорок первого, с Белорусским фронтом на запад, по дорогам Европы, получив орден Красной Звезды за переправу через Дунай, написав свою фамилию на стене Рейхстага и вернувшись назад, в Москву, так и остался – сержантом. Так не бывало. Впрочем, он сам говорил, что и орден-то ему давать не хотели. Был ранен, и не раз, и геройски; был контужен. Но ворчал политрук: не того награждаем! Кого награждаем?! А в самом деле, кого? Да того, кто прошел от Москвы до Берлина с артиллерийским расчетом, за одной пушкой. Правда, пушек сменилось множество – их разбивало, и состав расчета то и дело менялся – убивало боевых друзей. А ему повезло – выжил. Такая судьба.
Было также известно, непонятно откуда, – ведь многое становилось вдруг в московских дворах настолько очевидным, будто это передали по радио, – что по крайней мере одна жена у сержанта уже была. И женился он перед войной. Но вернувшись – ее не нашел. То есть нашел, но уже не женой. Во всяком случае, не своей. И в комнату на Горбатке вселился один, с книгами. Впрочем, книг было не так уж много. Математику много не нужно. У него все – в голове. Бумаги, правда, были. Тетради, записные книжки – так, ерунда.
К математику приходили и гости. Редко – одна весьма пожилая пара. По тому, как он встречал их в кухне и проводил в свою комнату – седого мужчину с чеховской бородкой и в шляпе, его миниатюрную сухонькую жену в чернобурой лисе – можно было подумать, что это будто родители. Но нет, называл он их по имени и отчеству: Николай Александрович и Клавдия Тарасовна. Возможно, это были родственники (нет, непохоже!) или, скорее, москвичи-покровители. Сам-то он москвичом не был. Московское произношение, усвоенное Ниной Федоровной и Павлом Ивановичем за десятилетия, разнилось от его говора – впрочем, уже неяркого. Марья Андревна чувствовала в нем нестоличного жителя, но и своим, волжанином, не признавала. Волнуясь, он говорил «сем», а не «семь», «кров» вместо «кровь», «дзело» – а не «дело».
Приходили и друзья. Чаще других – огромного роста, могучего сложения брюнет, жизнерадостно буйный, круглоголовый, с вьющимися короткими волосами. Трубный глас его, резонируя в мощной груди, легко преодолевал плотно закрытые двери. Потому сразу известно стало и его имя – Ваня. Ваня был без ноги, на протезе. Второй был Герой Советского Союза, и поэтому тоже не мог долго оставаться незнакомым. Это был Коля Рублев, преподаватель математики, как и Кирилл, но не из МГУ, а из Тимирязевки, вуза для Павла Ивановича родного. Пустой рукав Колиной сорочки был заправлен за брючный ремень, косая челка падала на высокий лоб, веселые серые глаза блестели сталью, и как-то сразу было понятно: это – Герой. Друзья пили коньяк и пели романсы под гитару, то во дворе, то у Кирилла в комнате. Дверь на кухню то и дело открывалась. Курили на лестнице, у окна. То с горечью, то с уверенной веселой злостью судили обо всем. И имя называли: Йоська. Ни одной военной песни никто из соседей ни разу от них не услышал.
Что было Ниночке до всего этого? Да, пусть была литература – всемирная и вневременная классика. Образы ее складывались в голове девушки в причудливые узоры, как цветные стеклышки в калейдоскопе. Но живой жизни она и не видела, и не знала. Репертуар московских театров, школьное бытие при раздельном обучении, немногие переулки и улицы, редко – визиты к Анне Александровне на Плющиху, и там – какие-то стеснительные и краткие встречи с Арсением, которому она была явно неинтересна, очереди в магазинах, тополя и ясени во дворах, заросших пасленом и одуванчиком, Шмидтовский парк за Горбатым мостом с гипсовой фигурой Павлика Морозова, наконец – Зоосад – место для прогулок с подругами, последнее пристанище странных, иногда страшных существ – за решетками клеток. Вот и все. Потому на соседа и его гостей она смотрела так напряженно, будто читала книгу.