Текст книги "Порода. The breed"
Автор книги: Анна Михальская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)
Вторая девочка появилась следом за первой, и мелькание пеленок и ванночек, колясок и санок стало привычным. Через некоторое время младенцы как-то разом подросли, и оказалось, что обе девочки вполне миловидны, похожи больше на отца, чем на мать, от которой давно перестало пахнуть химикалиями, послушны и приятны. Наконец детей стали по утрам отводить в сад, а в кухне вместо пеленок снова сушился на веревке одинокий белый халат для работы в химической лаборатории.
Ниночка не переставая читала, но по-прежнему пристально, даже напряженно, хотя и не отдавая в этом себе отчета, наблюдала жизнь соседей. Не то чтобы именно наблюдала – скорее вникала в нее, проникала и почти жила ею. Она чувствовала, не понимая, не раздумывая, но и читала так же – жила в книге, среди ее героев. История литературы, теоретические рассуждения литературоведов, критиков, авторов университетских учебников, монографий, статей – все это существовало для нее само по себе, отдельно от той жизни, в которую увлекала ее каждая новая книга. К старшим курсам она и сама научилась писать такое – литературоведческое, считавшееся научным. Это умение с неизбежностью вырабатывалось у всех студентов, и каждый мог уже написать курсовую, собственную статью, то есть то, что называлось самостоятельной научной работой. Размышлять и даже задумываться для этого было не нужно.
Последние два курса в университете прошли для нее непросто.
Тревожно, как-то сумбурно становилось у нее на душе, когда она привычно отождествляла себя то с Кириллом, то с Ириной, а то и с их маленькими дочками, – так же, как жила в образе то героя, то героини очередного романа. Объяснить себе это смутное ощущение разлада, грозящего горем, а может быть, и уже – горя, она не могла.
Тоска и тяжесть – черная вода омута – редко и ненадолго занимают внимание повествователей и пространство на страницах романов. Авторам так нужны и удобны душевные движения – ясные, бурные, живые, как чистые струи быстрых потоков. Но в той жизни, какой жила тогда Горбатка, – в той жизни с тихой поверхностью, под которой скрывалось в каждой семье страшное горе… Тоска и тяжесть – да, были. Неосознанные, невнятные, как одурь; губительные для всякой живой души, как незаметный яд; притворившиеся порядком, покоем, а иногда даже тихой удовлетворенностью – они камнем давили человека с рождения.
Бывало, приходили по ночам детские страхи, а не то – вспоминались Ниночке и наяву.
Первый и главный был: где же отец? Пора, пора уж ему с работы (из магазина; из экспедиции; с прогулки…) – а вот не идет. Что случилось? Вернется ли? Да где ж он, в самом деле?? Увидимся ли еще??? За окном темно – нет, не вернется! Тут наступало пробуждение в слезах – если это был сон, или тревожная тоска, усиливавшаяся до слез, почти до истерики – если под вечер она читала на сундуке в прихожей – а на самом деле, читая, ждала.
Второй страх был: фонарь на ветру. Темна ночь за окном, и Ниночка встает с постели, отчего-то проснувшись, и подходит к окну, и смотрит на реку – смотрит так пристально, так напряженно во тьму. А там – нет города, и реки нет под берегом. Нет ничего: пустота. И ясно: это навсегда. Навсегда – одиночество в пустоте. А ведь только что был здесь дом, и в доме спала она в теплой кровати, и спали рядом: отец и мать – в другой комнате, тетя Маша – на сундуке в прихожей, под образами. И вот – нет никого. Только горит фонарь – голая лампочка на голом проводе, в пустоте, над пустой рекой без воды.
Третий страх был: приемник. Но приемник был уже не детский страх, а недавний ужас вполне сознательной жизни. Он появился в доме после войны и был получен по репарации. Сам по себе ничего пугающего этот предмет не представлял – большой ящик из темно-коричневой полированной фанеры, затянутый спереди тканью, с застекленной шкалой, мирно освещавшейся изнутри по вечерам желтоватым светом. По шкале из стороны в сторону бегала с тонким завыванием вертикальная проволочка настройки. Приветливо горел посередине ящика зеленый глазок с темным зрачком, от которого отходили две полоски, то сближавшиеся при каждом завывании настройки, то расходившиеся, как два тонких усика или ресницы. Тревога наступала по вечерам, когда Павел Иванович, прижавшись к приемнику, накрывал его вместе с собой овчинным экспедиционным полушубком, и наступала тишина, прерывавшаяся по временам то негромким бормотаньем на разных языках, то взвизгами настройки, то равномерным, но нестерпимым для слуха гуденьем глушилки. Эти звуки вырывались наружу, когда шуба сползала или полы ее раздвигались, и немедленно загонялись обратно. Шла война в Корее, на сероватых страницах газет и журнала «Крокодил» кривлялись отвратительные карикатуры, а ночью Павел Иванович не мог оторваться от приемника, маниакально, как говорила Нина Федоровна, крутя ручки настройки и подвергая всех опасности. Тяжело и тоскливо становилось на душе от случайно услышанных фраз, которыми обменивались родители, и виной всему, казалось, был приемник.
Утром все становилось иным: бодрым, деловым, сдержанно-веселым. Но рабочие дни у родителей и соседей, как и учебные дни в университете, почему-то требовали все больше нервных сил и утомляли почти до дрожи. О причинах этого, как и о многом другом, не приходило в голову задумываться – просто жизнь шла как-то все тяжелее, все печальнее. Но и этого Ниночка не сознавала – все было будто как прежде, только страхи приходили чаще, и сны бывали беспокойны. Тоска и тревога опасней всего для души, когда их не замечают.
Напряжение копилось, как электричество перед грозой, и внезапно прорвалось: умер. Потянуло толпы обезумевших людей в пустую воронку власти, в темный крутящийся водоворот смерти – и ринулись они по улицам Москвы, но чудом вынесло, выбросило Ниночку вместе с подругами под кузова грузовиков, а потом чьи-то сильные руки вытащили их из-под копыт беснующихся лошадей. Как вернулась под вечер на Горбатку, вспомнить она не могла. В беспамятстве шагнула через порог в кухню, отвернула кран: пить. И будто бы ждали ее трое: Кирилл, Рублев и Трофимов – усадили у кухонного стола, влили в рот рюмку коньяка, а сами – еще по полстакана. И то ли слышала Ниночка, то ли показалось ей, что слова звучали такие: все, Йоська. Хана.
Спала она сутки, но и проснувшись, родителям не смогла ничего рассказать. Последнее, что помнила – лошадиные копыта перед глазами, и не вылезти из-под днища грузовика. И чьи-то руки. Спасенная ими жизнь потекла дальше.
Наступил наконец последний Ниночкин год в МГУ. Соседи, Кирилл и Ирина, все чаще ругались – по вечерам их страдающие голоса доносились из-за двери комнаты, слышались то с лестничной площадки, то с лавочки во дворе. Наконец девочек решили отвезти к бабушке – куда-то под Куйбышев, в село Борское, чтобы пожили на воздухе и на молоке от своей коровы, а родителям дали бы возможность написать диссертации. В квартире стало тихо. Кирилл прогуливался над рекой, по берегу, и в вечерних сумерках виден был огонек его папиросы – одинокая оранжевая искра. Ниночка вспоминала, как звучал его голос и пела гитара – так давно, еще до женитьбы, на лавочке во дворе:
Наш костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету,
Ночью нас никто не встретит,
Мы простимся на мосту…
Диплом Ниночка писала по Диккенсу. Научный руководитель – крупнейший, как считалось, специалист по Диккенсу в МГУ, а значит, и во всем мире, – была приземистая, крепко стоящая на земле, даже какая-то кряжистая женщина с перманентом – профессор Кишкина. Лекции она читала твердо, четко, расправив широкие плечи, несколько расставив ноги, разведя в стороны локти, чем напоминала клеща, готового впиться в жертву. Жертвой этой была английская литература.
Тему диплома вместе с руководителем сформулировали, план разработали и обсудили. В центре внимания должны были быть произведения Диккенса, созданные в сороковых годах девятнадцатого столетия – цикл «Рождественские рассказы», и особенно – «Рождественская песнь» и «Сверчок на печи».
В упоении перечитывала Ниночка каждую фразу, вышедшую из-под пера своего любимого писателя столетие назад. Забыв обо всем на свете, разыскивала в каталогах Ленинки то, что имело хоть какое-то отношение к его творчеству сороковых годов. Полностью поглощенная своей работой, выписывала, писала и переписывала. Профессор Кишкина не слишком настаивала на том, чтобы знакомиться с плодами Ниночкиных усилий заранее, так что полный текст диплома был ей представлен незадолго до защиты.
Ничего определенного – ни положительного, ни отрицательного – научный руководитель, беседуя с Ниночкой о завершенной работе, не высказал. Все ограничилось общими и вполне нейтральными оценками. «Нейтральными» – так сама Ниночка предпочла выразить свои впечатления, отгоняя слово «безразличными».
На защите разразилась катастрофа.
Филфак МГУ в лице профессора Кишкиной показал, на что способна и для чего нужна советская литературоведческая наука. Как бескомпромиссно громила профессор Кишкина сентиментальные, а по сути – реакционные взгляды Диккенса! Как сурово судила его намерение скрыть противоречия и неизлечимые язвы капитализма в розовой дымке иллюзий! Как предусмотрительно старалась оградить советского читателя от его буржуазных происков! Как твердо настаивала на трезвом, а главное – классовом подходе, который должен проявить молодой специалист – автор дипломного сочинения – в процессе анализа творчества любого писателя!
Ниночка, уличенная в отсутствии такового подхода и в близорукой симпатии к сентиментальным иллюзиям Диккенса, была осуждена Государственной экзаменационной комиссией, этим судом присяжных любого вуза, на самую низкую из возможных оценок – трояк.
По пути домой слезы застилали ей глаза, а июньское солнце, желтые одуванчики и яркая листва тополей на улице Герцена казались такими же злыми, несправедливо враждебными и так же ранили, как непрестанно звучащие в ушах слова профессора Кишкиной и председателя комиссии. Ниночка еле дошла до Консерватории, но присесть около нее на лавочку, выставив себя снова на всеобщее обозрение, не смогла. Силы покидали ее, но все же она прошла еще квартал, свернула в какой-то дворик, опустилась на скамейку у детской площадки и зарыдала. Жизнь была кончена.
Нет, она никогда не сможет пережить этого позора. Этой обиды. Ничего уже не исправить. Тройка за диплом! И это у нее, отличницы, когда преодолены латынь и античка, история и английский! И столько всего еще! И все – на пятерки! А Диккенс, милый Диккенс! Какую злую шутку сыграли с ней его доброта и сострадание! Что ж это? Неужто он виноват, а права Кишкина!
Слезы высохли. Дрожь и спазмы отчаянья утихли. С ними прекратились и рыдания. Пелена перед глазами исчезла, и Ниночка ясно увидела: вот ее довольно крепкие стройные ноги в светлых баретках, вот утоптанная земля детской площадки, вот черные муравьи в волнах солнечного тепла вереницей следуют от ножки скамьи к песочнице… Нет, все не так. Диккенс не виноват. Прав он, а вовсе не госкомиссия и не эта ужасная клещеобразная Кишкина. И она права, Ниночка. Она написала в дипломе правду.
Стало легко. Жаль, что она одна. Подруги так хотели проводить… Но тогда она бы этого не вытерпела. А сейчас – жаль, что одна. И теперь ясно главное: позора никакого нет. Есть несправедливость и ложь. Плохо же она читала Диккенса, если оказалась к этому не готова. Что ж, сама виновата.
И Ниночка стала вспоминать, сколько несправедливых унижений, а главное – сколько настоящего горя выпадало на долю диккенсовских героев перед тем, как торжествовали добро и правда. Люди, кажется, вовсе не изменились, вопреки профессорскому мнению. Сама Кишкина показалась Ниночке лишь одним из зловещих персонажей своего любимого автора. Как же она, Ниночка, раньше этого не заметила? Куда смотрела? В книгу? Так надо было смотреть лучше! А еще – оглядываться иногда по сторонам.
Жаль только родителей. Как им объяснить? Да не надо им ничего объяснять, – сообразила она сразу же. Они не хуже меня все понимают. Не хуже? Как только что выяснилось, хуже понимать невозможно.
Осталось одно: практические следствия тройки. Вот они действительно тянули на крупную неприятность. С тройкой за диплом в МГУ не оставят, и в аспирантуру путь заказан. Это навсегда и окончательно. Но без университета, без аудиторий и библиотек – как жить? Нет, невозможно. Значит – в пединститут. В обитель высокой науки не пустили. Ну что ж, пусть будет хуже самой обители. Что в ней может происходить и кто там эту высокую науку творит, мы уже видели. Скорее домой! Не жаловаться, а советоваться. Мать преподает в МГПИ уже много лет. Конечно, она поможет.
Ниночка вскочила со скамейки, поправила кремовое платье из китайского шелка – чесучи, стряхнула с ноги черного муравья, взяла под мышку кожаную папку со своим идеологически несостоятельным исследованием творчества Диккенса сороковых годов – папка была подарком Нины Федоровны к защите диплома – и ровным, спокойным шагом направилась к Никитским Воротам.
В аспирантуру она поступила той же осенью. Правда, в пединститут, на кафедру зарубежной литературы, ее приняли при условии, что диссертацию она будет писать по творчеству болгарского писателя Ивана Вазова. Прежде Ниночка сочла бы это несчастьем и даже трагедией – как расстаться с Англией? Как покинуть чудный мир диккенсовского гения? Теперь то же, совершенно то же воспринималось спокойно, с надеждой. Пусть Вазов и его роман «Под игом», пусть Димов и его роман с совсем уж несуразным названием «Табак» – ну и что? Впереди целая жизнь – в шумных студенческих аудиториях, в тихих библиотеках, среди книг… Впереди – Диккенс и Бальзак, Гофман и Мериме, Данте и Сервантес.
И такая жизнь наступила. Диссертация была написана и защищена, и Ниночка воцарила в том мире, который царил в ней самой: редкая, счастливая судьба.
А у соседей с диссертациями как-то не ладилось. Ниночка уже три года как преподавала, свободно обитая на пространствах всемирной литературы и, переходя из аудиторию в аудиторию, переносилась из древней Эллады в окопы Западного фронта, на котором все было без перемен, а о защитах Кирилла и Ирины по-прежнему не было слышно. Наконец из деревни привезли девочек – старшей уже пора было учиться.
– Иди, Оленька, подожди во дворе. Я сейчас с Катенькой выйду, – говорила Ирина, одевая младшую дочку. Ниночка знала, что сейчас она проводит одну в школу, другую – в сад, потом долго будет добираться до академии, а вечером, накормив всех ужином и уложив детей спать, выйдет с Кириллом на лестницу и, стоя у окна во двор, будет снова и снова говорить о том, как жить сейчас и как быть дальше.
– Ой, тошно мне, тошнехонько-о-о, – по-волжски окая, нараспев причитала старшая, миловидная и тихая Оленька, забравшись в чулан на кухне и плотно закрыв за собой дверь. – Ой, тошно-о-о! – и, впервые услыхав этот тихий стон детской заброшенной души, Ниночка чуть не выронила из рук горку тарелок, которые несла к раковине. Поняв, откуда доносится этот вой, она осторожно приоткрыла чулан:
– Да что ты, Оленька, голубушка? Что с тобой? Выходи, вылезай скорей отсюда.
Девочка забилась еще глубже и, отвернувшись, горше заплакала. Ниночка гладила ее по головке, по тоненьким, как у птички, острым плечикам, сотрясавшимся от рыданий. Ирина только что вышла в булочную, Кирилл еще не вернулся из университета, и сестры остались одни у себя в комнате – совсем ненадолго.
– Ой, тошно мне ту-у-ут, домо-о-ой хочу, – всхлипывая, приговаривало дитя приволжских степей. – Не могу, не могу я тут бо-о-льше-е-е… Моченьки моей больше нету-у-у…
– Ну, пойдем ко мне в гости, я тебе книжку покажу, – уговаривала Ниночка. И, обнимая девочку, вспоминала – майское утро, волчий вой над липами Садовой: тоска по воле. – Что ж это, – думала она, – что же так все вокруг одиноки, даже дети, и каждый сам с собой? Странная, странная жизнь. – И сердце ее ныло под игом жалости и тоски, и болело, и рвалось – и она смотрела в темноту чулана, и слышала плач, и ничем не могла помочь – даже себе помочь не могла. В книгах все было иначе.
Потихоньку удалось все же извлечь ребенка и на руках отнести в комнаты. Туда же тетя Маша привела и младшую, Катеньку. В булочной была, видно, очередь, и до прихода Ирины Ниночка успела показать девочкам картинки в зеленом томе Брэма, взятом с полок Павла Ивановича, а тетя Маша – угостить печеньем, расспросить и утешить.
– Ох, дитё-то как умучили, – сказала она, проводив сестер к матери. – Жалко-то, инда рука-то не владат. – В минуты волнения кисть руки Марьи Андреевны, сильно пораненная еще в войну, когда дежурили на крышах и сбрасывали в ведро с песком зажигалки, почти теряла подвижность. – Страха Божьего на них нет, вот друг друга и мучат. А теперича и за детей своих принялись. – Она перекрестилась, перекрестила Ниночку и пошла к себе за занавеску, на сундук – молиться.
Тяжело, неловко было Ниночке, жалко всех четверых. Но только скоро все это на Горбатке кончилось. Кирилл получил место в общежитии на Ленинских горах, куда и отбыл дописывать диссертацию. Кончилась и сама Горбатка. Первой освободила комнату в одном из двух флигелей, предназначенных к слому и расселению, Агнесса Петровна – старейший педагог-дефектолог. Она умерла тихо и решительно. Вскоре после похорон переехали в новый дом на Ростовской набережной Нина Федоровна с Павлом Ивановичем, Марьей Андреевной и Ниночкой – в трехкомнатную кооперативную квартиру на верхнем, десятом этаже, с окнами на реку, совсем рядом с Анной Александровной.
Выезжая, обитатели Горбатки обменивались телефонами, а поселившись на новых местах, еще долго перезванивались и встречались, так что о жизни Ирины и девочек, уже отдельной от жизни Кирилла, было известно. Развод во время оформили, и Ирине удалось выхлопотать для себя и дочерей квартиру в хрущевской новостройке – прямо у Тимирязевки, близ парка, так что девочки снова почувствовали себя на воле, и все наладилось – быстро, прочно и окончательно.
Из глубин темноватой Горбатки, из старомосковского теплого гнезда вознеслась Ниночка на вершину древней Мухиной горы, да еще на самый высокий этаж дома из светлого кирпича – как в башню из слоновой кости. Все вокруг – новое, чистое, пахнет свежей краской и сияет. Чудеса: горячая вода, ванная в белоснежном кафеле, батареи вместо угля и печки. До работы – рукой подать: пятнадцать минут пешком по Плющихе – и вот уже видны колонны величественно-скромного, любимого здания Высших женских курсов на Пироговке, его высокие окна. И над каждым окном выступает из стены мудрое и веселое лицо старого, чем-то очень довольного фавна со знающей, слегка ехидной, но снисходительной улыбкой. И непременно нужно тоже улыбнуться – в знак привета, а после занятий – и на прощанье. Incipit vita nova, – так говорила себе просвещенная и счастливая Ниночка.
В лето шестидесятого, когда цвела сирень, защищались дипломы и проходили в вузах последние заседания ученых советов, Ниночке случилось выступить оппонентом на защите диссертации в МГУ. Давно уже без всякого трепета входила она под своды старого здания на Моховой, в обитель клещеобразной Кишкиной, где провела такие счастливые студенческие годы и так горько претерпела в самом их конце. Да и сама Кишкина выказывала благосклонное желание к сотрудничеству с ней, Ниночкой, кандидатом филологических наук, доцентом, членом уважаемой кафедры, защищенным авторитетом своих коллег – известных профессоров. А может быть, старыми фавнами, чьи спокойные усмешки будто говорили: и не таких мы видали, и не такое!
После защиты, с букетом сирени и кожаной папкой в руках, в том же кремовом платье из шелка-чесучи, что и шесть лет назад, на защите диплома, Ниночка вышла во двор и, почти ослепленная солнцем, увидела вдруг: Кирилл. Он сидел на пьедестале памятника Ломоносову и курил папиросу. – «Казбек», – первое, что пришло в голову знатоку болгарской литературы. – Что делать? – не успело еще прийти ей в голову, как она услышала знакомое: – Привет, Нинок! Сколько лет, сколько зим!
– Добрый день, Кирилл Алексеевич, – ответила она, пользуясь всем арсеналом средств успокоения себя, который уже успела приобрести за годы работы со студентами. И столь же профессионально отметила, что сердце все продолжает биться у самого горла, там, куда подскочило, когда она увидела бывшего соседа, в висках стучит, а губы пересохли.
Фронтовик, герой, красавец… Друзья его – взрослые, сильные, смелые мужчины. Воины. Братья. И сама она – девочка еще в старом дворике Горбатки. Волейбол, осень, гитара… Аксолотли и Арбат майским утром…И книги, книги… Книжная жизнь. Герои – и героини. Герои – вот они: Кирилл, Рублев, Трофимов… А героиня… с книжных страниц да с университетской скамьи . Немногое успела она узнать о жизни.
– Ну, добрый день, добрый день, Нина Павловна, – ответил он. – Красавица! Какая красавица стала! И раньше была девушка интересная, а вот смотри как похорошела! Нинок! Как поживаешь-то? Кто это цветы тебе дарит?
Разговор начался, и Ниночка стала успокаиваться. Вместе прошли несколько шагов в сторону улицы Герцена, и вот уж настала пора повернуть к Зоомузею.
– Слушай, Нинок, – сказал Кирилл. – Зайдем-ка со мной на психологический – я тут с одним знакомым встретиться обещал, математику ему делаю к работе по темпераментам. Это всего-то минут на тридцать. Подождешь, пока я ему формулы покажу и расчеты? Уж очень не хочется тебя сразу отпускать – когда еще увидимся!
Они свернули во двор Зоомузея, поднялись по темноватой лестнице, прошли по длинному коридору, и Ниночка с чашкой чая была усажена за стол, заваленный рулонами бумаги для самописцев, рукописями, проволочками, разноцветными картонными кружочками и квадратиками. Рядом в сетчатых клетках тянули к ней свои подвижные носы белые красноглазые крысы. В отличие от них, психолог, изучавший с помощью Кирилла темпераменты, Ниночку, казалось, вовсе не замечал. Обсуждение шло бурно, но быстро.
И быстрее, чем выпита была та чашка чая, Ниночка поняла: будет то, что давно должно было случиться, что неизбежно. Она выйдет замуж за Кирилла, очень скоро, и будет несчастна. Слишком много в нем страшного, скрытого – с войны, с тех долгих лет подвига и страдания… и слишком много природы, дикой, привольной, непонятной жизни… А в ней слишком много словесного, а вот чувства… не хватает, наверное. Но замуж выйдет, выйдет непременно. Пришла пора. Да и не за кого больше. Выйдет и будет несчастна. Все остальное, как говорит Аристотель в «Поэтике», – аксессуары. Но этому, главному, не миновать. А может быть, это и не главное. А тоже – аксессуары. Это как посмотреть. Но посмотреть придется.
И она смотрела. Кириллу, посчитала она, уже сорок три. И он красив, даже лучше, чем в последние годы на Горбатке. Золотые его волосы, подстриженные короче, чем прежде, чуть заметно серебрились. Глаза были светлы, как июньское небо, и смотрели, может быть, не так напряженно.
Потом они ехали на метро до станции «Ленинские горы» и шли по высокому берегу и цветущим паркам к высотному зданию. Он часто улыбался, сверкали белые, ровные зубы, и женщины оборачивались вслед. Ниночка все несла свою сирень, и в облаках сирени утопали аллеи и корпуса университета. На каждой башне были часы, и их диковинные стрелки показывали странное время, и даже вовсе не время. Второй Ломоносов, новый, стоял спиной к Главному зданию, равнодушно отвернувшись от круглого гранитного фонтана с чугунными головами барсов, изрыгавших в бассейн струи воды, и от бутонов роз на правильных клумбах вокруг. Гранита, особенно серого, было очень много: шары в рост человека покоились на постаментах, тумбы удерживали черночугунные цепи, ступени возносили вверх.
А внутри Главного здания, за крутящимися дверями, была неожиданная, невообразимая, сказочная роскошь. Бесшумный скоростной лифт взмыл на немыслимый этаж – какой именно, Ниночка позабыла. Там, в геологическом музее, Кирилл показывал искрящиеся друзы кристаллов, неведомые разноцветные минералы, и делал это так, будто он хозяин этих несметных сокровищ, шейх из арабской сказки. Красные ковровые дорожки устилали натертый паркет, стены и кое-где даже полы сверкали белым мрамором.
Вечер кончился фильмом – в кинозале на первом этаже, ужином – в преподавательской столовой и, наконец тем, чем и должен был кончиться, – в маленькой комнате Кирилла.
ГЛАВА 9
Собака скачет не ладами, а породой.
С.С.Кареев. Журнал охоты, 1875.
Проснуться пришлось почти ночью. Туманный рассвет чуть бледнел в плотных облаках сгущенной сырости над темной зеленью полей. Серая морось собиралась в крупные капли. Капли стекали с листьев тысячелетних дубов, расставленных по плоскости газонов, как фигуры в шахматной партии. Мраморный жеребенок на своем пьедестале смутно белел среди них: передние ноги грациозно подняты и бьют воздух – единственный конь на доске.
Наступало утро судьбоносной выставки в Блэкпуле. Весь вечер накануне Мэй была напряженно весела: то громко смеялась, то вовсе замолкала. Чувствовалось, что перед ней витают воображаемые картины будущего триумфа или поражения. Мне трудно было представить, что вероятней. На английских выставках я еще не была, местных борзых не видела, разве только на фото в журналах и рекламных буклетах, а по ним судить невозможно. Однако ясно было, что от лучших наших собак англичане разительно отличны.
Лучшими мне казались борзые Тарика, в которых текли старинные русские крови, собранные его усилиями по провинциальным городам и весям. К тому же я знала, что на английских рингах побеждали в основном те, чьи предки резвились в американских прериях – веселые, высокие и грубые, больше похожие на лошадь, чем на собаку. И еще более они напоминали американских миллионеров, прибывших в Старый Свет искать себе партию с титулом. А Тариковы собаки и в Москве выглядели как русские аристократы в изгнании – печальные, сдержанные, диковатые – но сколько достоинства! Какие линии, какая грация… Сколько породы! Да, как говорили встарь наши предки, нет усадьбы без индейского петуха да борзого кобеля. Вместо первого у Мэй был павлин. Был, кажется, и борзой кобель – энергичный гигант, американец Бонни. А вот я вам скажу – нет борзой собаки без этой русской понурой дикости, без этой сдержанности стальной пружины: вся сила таится, до поры скрытая. Оттого на поверхности – покой, отстраненность, равнодушная вежливость. Огонь весь внутри. Тлеет, и вот – вспыхнет, а тогда… Тогда уж не игры и щенячьи нелепые прыжки, как у псовых собак в Англии. Тогда – ветер, да что ветер – вихрь, буря, гроза и молния.
И, как всегда от подобных мыслей, я почувствовала, как по коже пробежал холодок, а за ним – мурашки. Думай лучше о Ричарде, – напомнила я себе. – Это важно, и нужно решать, а ты все про собак. Дались тебе эти борзые. Будто ты целый день с ними верхом в полях, а холодным осенним вечером полеживаешь на оттоманке, под темными фамильными портретами кисти домашних мастеров, под персидским настенным ковром с кинжалами в серебряных ножнах и старинными фузеями, да попиваешь наливки, да вспоминаешь травлю… Вернись на землю. У тебя диссер не дописан – да что там, даже и не начат. И любовь пропала. И дела нет – нет дела! Делать нечего. Как ты будешь жить? Чем? Давай, соберись, думай.
Так убеждала я себя, натягивая узкие черные штанишки-леггинсы, засовывая в сумку расческу, платок и помаду и торопясь «с вещами на выход» – судя по всему, весь день предстояло провести на открытых просторах туманного Альбиона. Нет, все-таки одна собака Мэй мне нравится – Мышка, маленькая борзая. Есть у нее какая-то деликатная хищность, есть и тайна. Но она еще мала – да и будет ли хозяйка ее выставлять? Мышка очень стеснительна и как следует показать себя, скорее всего, не сможет. Ну и Опра, конечно, хороша – если кто и выиграет, так она.
Не дожидаясь стука в дверь, я вышла в коридор. Как всегда, в темном тупиковом его конце, слева, лампа освещала девочку в пурпуре с белой собакой у ног, обутых в узкие туфельки, и на тумбочке под портретом поблескивал красный атлас этих детских туфель с бантами, переживших свою владелицу. Что за странная идея – соединять портрет человека и его вещи. И отчего это так страшно?
Я отвернулась и стала спускаться по лестнице. Свет дождливого утра едва проникал
сквозь щель задвинутых с вечера гардин на лестничной площадке. Одна женщина среди многих, кто смотрел на меня с портретов, показалась мне копией Мэй – как и девочка с собакой. Однако возраст был иной, совсем иной – как и возраст картины. Полотну было не меньше полутора сотен лет, а то и все двести. Модель же была еще старше: художник запечатлел следы разбитых надежд, неисполненных желаний, но главное – не побежденные возрастом страсти: глаза, пойманные уже в сети морщин, уповали со всей силой юности, со всем накалом расцвета, со всей победительной твердостью зрелости. Глаза были знакомые: синие кельтские сапфиры, окаймленные черными ресницами, под черными дугами жестких бровей. Я прошла мимо, волоча за собой тощее тело своей дорожной сумки.
На половине последнего лестничного пролета я чуть не оступилась: сверху раздались шум и топот, звонкие возгласы Мэй, быстрая дробь рыси борзых, заглушенная коврами, – мимо меня вихрем пронеслись вниз собаки, а за ними и сама хозяйка. Полуобняв на бегу, она увлекла меня по ступенькам. Чуть не кубарем мы свалились в кухню. Мэй была возбуждена донельзя: чашки, банка кофе, ложки, чайник – все замелькало, зазвенело, и мы выпили кофе. Борзых, как полагается, перед выставкой не кормили.
– Придется выпустить их на минутку в сад, Анна, – сказала Мэй. – Гарольд того и гляди приедет, на прогулку времени не осталось.
Собак препроводили на круглый газон, огороженный высокой каменной стеной – тот, с фонтаном посередине, весь изрытый ямами. Ямы вырыли от скуки сами борзые – верно, их оставляли там взаперти часто и надолго, и им это не нравилось. Садик с фонтаном выглядел так, будто там жили не благородные бегуны, а большая и дружная семья барсуков. Между ямами валялись изглоданные резиновые сапоги – пар пять, и все старые, как убеждала Мэй.
Раздался рокот дорогого немецкого двигателя, шелест шин по гравию, и к подъезду кухонного входа подвалил мерседес Мэй. За рулем сидел шофер, Гарольд. Он приглашался для ответственных и далеких путешествий – таких, какое предстояло сегодня. А как же Ричард? – подумала я. – Проспал, наверное. Или передумал. Да и кому, кроме таких, как мы с Мэй, придет в голову тащиться ни свет ни заря, да еще за тридевять земель, на берег Северного моря, в дождь и туман, и только чтобы показать этих странных своих остроносых собак, не собак даже, а каких-то журавлей, посмотреть на других таких же, предаться выставочному азарту: ринг, потом расстановка… О, неужели – победа! Господи, пусть он проспит, а я пока подумаю. Вот как раз и время есть – все равно целый день в машине. А если не проспит – придется разговаривать, а думать будет некогда, и все перепутается. Господи, сделай так, чтобы не поехал! Пожалуйста!