Текст книги "Порода. The breed"
Автор книги: Анна Михальская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
– Нет, – повторила я. Мне было жаль. Но уважение, если это было действительно оно, оказалось преградой неодолимой. Странно, ведь принято считать, что без него никак. Без него, может, и никак, но с ним и только с ним – уж точно.
– Жаль, – сказал Володя Быков.
– Что поделаешь, – сказала я. – Просто я, кажется, люблю другого человека. Я серьезно.
– Англичанина, что ли?
– Д-да… нет. Нет. Не англичанина.
– А, – сказал Володя Быков. – Тогда ладно. Если не англичанина, то ладно. Верю. Но все равно жаль. Досадно, Анна Кирилловна.
– Еще бы, – сказала я. – Только мне, знаешь, не то чтобы досадно. Мне что-то страшно. – И я снова обернулась к лесу. Там в кромешной тьме кипела жизнь. Я взглянула на бледное лицо: он сидел рядом, неподвижно. За ним светились окна пустого дома.
– Не бойся, – сказал Володя Быков. – Чему быть, того не миновать. Правда, Анна Кирилловна? Согласны?
И мы пошли выпить водки. Вокруг костра и жаровни шло веселье. Туман над озером стоял белым паром. Наступал рассвет.
В Сычевку выехали не рано. Купались уже под ярким солнцем. И у берега, на светлом песчаном дне, волновалась, колыхалась лучистая солнечная сеть.
Пустые дороги в лесных туннелях быстро просыхали, светлели, и скоро машина, вынесшись в поля, ветром тянула за собой легкий желтый песок. На полях привольно цвело душистое разнотравье, мимо проносились редкие деревни – черные, вросшие в землю, брошенные – пустые. С высоких, в небо торчащих шестов журавлей-колодцев высматривали мышей канюки, нехотя взлетали, тяжело взмахивая широкими карими крыльями. Пара воронов пролетела стороной, перебрасываясь отрывистыми репликами.
О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями… Сколько же русичей, сколько русских веками ложилось в эту смоленскую землю! В эту холмистую землю, легкую, как пух, в эту родную колыбель, прогретую солнцем… Сколько орд и полчищ текло по ней, заливая огнем и кровью… А земля все рожала, тысячу лет рожала своих золотых сыновей: стена за стеной вставали копья хлебных колосьев, и белоголовые мальчишки вырастали в златовласых мужчин-воинов… Зачем же, поле, смолкло ты и поросло травой забвенья?.. Времен от вечной темноты, быть может, нет и мне спасенья?.. Смолкло… Поросло… Нет…
В городок, приютивший умалишенных со всей Руси великой, въехали неожиданно быстро. Окраины были безлюдны, ближе к центру стали встречаться редкие жители. «Волга», уже изрядно запыленная, тяжелой колымагой переваливалась по ухабам булыжной мостовой. Валентина, по-прежнему в незнакомой мне доселе роли повелительницы, не успела и слова сказать – лишь, кажется, едва заметно округлила губы, а судья и краевед ее уж успокаивали: конечно, ну конечно, сейчас – что угодно, все, что пожелаешь: кофе, закуски, к закускам… да, да. Немедленно!
И действительно, источник обещанного долго искать не пришлось. Казалось, что в городке все было сосредоточено в немногих домах, окружавших площадь. В середине площади стоял обширный краснокирпичный собор, стены которого еще хранили немногие следы беленой штукатурки. Огромный купол был цел, боковые барабаны обезглавлены. Над входом – цинковый лист с неровными красными буквами: КЛУБ. Справа от надписи из щели в кирпичной кладке выросло дерево. Оно достигло таких размеров, что ствол успел побелеть, а ветви – поникнуть кудрями, так что никак нельзя уже было усомниться в том, что это береза. На куполе и у его основания кустилась и еще поросль – поменьше.
Объехав собор и миновав несколько неподвижных автобусов с помятыми боками, словно вросших колесами в серые булыжники, мы обнаружили кафе-закусочную. Кофе там не было, но водка была.
Жмурясь от солнца, мы снова оказались на площади – точно такой же пустынной. Автобусы не сдвинулись с места, вокруг – ни души. Солнце жарило из своего зенита, раскаляя пыль добела. Казалось, война кончилась месяца два назад.
И мы поехали в краеведческий музей. Туда, где нас кто-то ждал. Мимо глухих заборов, вверх и вниз по холму, и еще вниз – похоже, к реке. Остановились у двухэтажного дома – кирпичного, времен столыпинского подъема. Прежде здесь, верно, было четыре квартиры – две на нижней, две на верхней площадке, друг против друга. Музей занимал их все: дом был узкий, помещения небольшие. Только потолки высокие. Вход был не с парадной лестницы, почему-то после революции, как и всюду, закрытой, а со двора, от дровяных сараев и запыленных ясеней палисадника. Поднимались по каменным желто-серым ступеням широкой лестницы с чугунными витыми решетками – сразу на второй этаж, в хранилище.
Отворилась наружная дверь, за ней в темноте простенка обнаружилась и другая. Краевед устремился вперед, к коллегам, мы же вошли чуть поотстав, кучкой. Попали в просторную прихожую – у дореволюционных жильцов она, вероятно, служила кухней. Оттуда нас провели в служебные помещения – по всем признакам, некогда кабинет и спальню. Стеклянная горка-витрина в кабинете была полна тончайшего фарфора. На чашках, молочниках, сахарницах белели бирки с инвентарными номерами. Стеллажи с документами закрывали стены. Письменный стол – резной, массивный, черного дерева, с потемневшим от времени зеленым сукном и обилием ящиков, наполовину заваленный бумагами, – несомненно, имел прежде другого хозяина. Профессора? Чиновника? Врача? Где-то он лежит теперь, этот хозяин?
Нас усадили за свободную половину стола, снабдив чашками, ложками и сахаром. Засвистел электрический чайник, и переговоры начались. Как водится, к делу перешли не сразу.
– Обратите внимание, – произнес бородатый хранитель, и его рука указала на стеклянную горку с фарфором, обвела комнату от самой верхней заслонки белой печки– голландки и до самого нижнего ящика черного письменного стола, – обратите внимание, вы находитесь в квартире земского врача. Не исключено, что здесь именно, что именно здесь, здесь, в этой самой квартире жил какое-то время Михаил Афанасьевич Булгаков! Ну! Как вам?
Я поставила чашку на лист бумаги и встала:
– А можно пройти в соседнюю комнату?
– Прошу. Там была спальня.
Комната была узкой и высокой, как пианино. Я подошла к окну. Из него виден был только глубокий переулок внизу, под окнами, а впереди взгляд упирался в высокий земляной бугор. Все это – дом, квартира, комната, окно и вид из него – что-то мне напоминало. Какую-то четкую, вовсе не расплывчатую, ясную – но мгновенно ускользающую картину. Может быть, сон. Не удивлюсь, если по переулку ходит трамвай, – почему-то подумала я и выглянула в окно. Нет, трамвая не было. Ни рельсов на булыжной мостовой, ни проводов. Я повернулась и пошла в кабинет, к столу, села и снова взяла в руки чашку. Чай остыл.
– Итак, уважаемые коллеги, – сказал хранитель, смотря прямо на меня, – итак, нам нужны документы.
– Именно, именно, – отозвался наш краевед. – Документы. Нам.
– В настоящий счастливый момент, – продолжал первый, оглаживая русую курчавую бороду, – мы имеем неоценимую возможность – редкую, редкую удачу – лицезреть сразу двух прекрасных дам … Сразу двух путешественниц, сказал бы я…
– О, несомненно, неоценимую, в своем роде совершенно неповторимую возможность, – прозвучал в полумраке хранилища чистый тенор краеведа, словно голос сверчка из-за белой голландской печи.
– Так которая же из очаровательных посетительниц более заинтересована в… в… ну, вы понимаете! С кем из вас, милые дамы, мне предстоит – и предстоит немедля – обсудить обстоятельства и некоторые весьма и весьма деликатные…
– Тонкие, предпочел бы я сказать, – да, тонкие, однако не в коем случае не щекотливые… – подсказал тенор краеведа, уже из-за стеллажа.
– Благодарю вас, Юрий Апполинариевич. С кем же предстоит мне обсудить те тонкие мотивы, следуя каковым вы почтили город Сычевку своим блистательным присутствием и осчастливили нас, скромных хранителей ценнейших – я вынужден подчеркнуть это слово – ценнейших документов, особенно необходимых дамам при известных условиях?
Все это хранитель произносил неторопливо, глядя при этом мне в глаза пристально и неотрывно, как уж, гипнотизирующий лягушку.
Я поднялась, забыв выпустить из рук пустую чашку, и вместе с чашкой и с хранителем мы уединились в бывшей спальне. Как только дверь за нами плотно закрылась, русобородый музейщик немедля оставил темные витиеватые фразы и перешел к языку цифр – ясному, краткому и недвусмысленному. Этот особый язык, – пояснил мне деловой музейный червь, – необходим по одной – да, всего только по одной причине. Она, эта причина, состоит в том, что никаких документов, которые могли бы служить реальным основанием для выдачи архивным отделом свидетельств о происхождении моих родственников, не сохранилось. Архивы интересующего меня семейства, еще остававшиеся в библиотеке Зайцева после пожара Муравишников, вместе с самой библиотекой и мебелью были вывезены в соседнюю деревню, Паршино. Итак, документы из усадьбы, а также церковноприходские книги разоренных окрестных храмов попали почему-то в Паршино, где и хранились. Но случился, конечно, пожар и там, – как же без пожара? – и почти все сгорело. Правда, мебель карельской березы и разные другие прелестные детали поместного быта – фарфор и даже дамские перчатки, корсажи и ботинки – вывезли в Сычевку чуть ли не накануне нового ханского огня. Отдельные уцелевшие бумаги немногочисленны, оприходованы, подшиты и до сих пор в полном порядке. Но ко мне, к моим родственникам и даже вообще к Зайцеву или там Муравишникам никакого отношения они, эти документы, не имеют. Вот, не угодно ли взглянуть? Убедиться? Нет? Вот потому и придется назвать сейчас цифры. Цифры, впрочем, весьма умеренные, а в отношении сугубой важности дела – так и вообще смешные. Ну? Не так ли?
– Так, – сказала я. – Так, конечно. А можно я все-таки взгляну на документы? Просто? Интересно ведь!
– Прошу, – с готовностью протянул мне русобородый хранитель верхнюю в тонкой стопке переплетенную тетрадь, напоминающую амбарную книгу, и прозрачными светлыми глазами уставился в какую-то точку на моем нахмуренном лбу, между сведенных от напряжения бровей. – Прошу!
Я подняла картонную обложку, оклеенную темно-синей бумагой с глазчатым рисунком и золотым тиснением по краю. Внутри, на желтом листе, сплюснутая сургучная печать цвета запекшейся крови удерживала две тонких бечевки, которыми книга была прошита.
«Въдомость именная учиненная старостой округа экономического въдомства села Троицкого церкви Живоначальная Троицы священникомъ Лукой Мефодиевым с причьтомъ своимъ:
сколько въ приходъ ево въ прошломъ 1910 году съ перваго числа генваря обоего полу родилось, когда крещенъ, кто при томъ были восприемники, также бракомъ сочеталось котораго мъсяца и числа, кто умре и где погребенъ о томъ значитъ ниже сего», – прочла я на заглавном листе и перевернула его.
Вторая страница, разлинованная вдоль, черными ровными чертами была поделена на три столбца: рождающихъ; умершихъ; браковъ.
Я перевернула несколько твердых листов, плотно прижатых друг к другу годами:
26 июня – и строчки в первом столбце:
«Деревни Холм Жирковский и окрестных сел помещика Его превосходительства Действительного тайного советника потомственного дворянина Александра Афанасьевича Корфа родилась дочь Анна крещена тогожь мца 26 числа восприемникомъ былъ Его Высокоблагородие Инженер-полковник потомственный дворянин Дурново Дмитрий Алексеевич восприемницею была сестра онаго Елизавета Алексеевна. крещение исправляли священникъ Лука Мефодиевъ съ причьтомъ».
– Валентина! – закричала я, распахивая дверь, – Нашлось! Про Анну Александровну! Запись! Смотри! Холм Жирковский! Десятый год! Имя! Отчество! Фамилия! Все сходится! – и с раскрытой книгой в руках я бросилась к своей томной подруге, почти дремавшей в прохладном полумраке соседней комнаты над чашкой остывшего чая.
– А… А как же вы? – прозрачные глаза хранителя налились грустью, и он попытался удержать меня в бывшей спальне.
– Ах, да мне и не надо ничего, – с облегчением вздохнула я. – Правда, не надо. Нет – и нет. Бог с ним. У меня бабушка – горничная барская, так что нечего было и искать. Что там может быть записано? Ну, был крестный – офицер, дворянин, дал отцу незаконнорожденному свою фамилию. И свое имя для отчества. Зачем, почему – Бог весть. А заплатить – так мы с Валентиной заплатим. За ее документы. Подлинные! Столько же. Вот уж за это и правда не жалко!
– О! – произнесла наконец очнувшаяся Валентина. – Ах! Аня!
Все обещанное произошло быстро и весело. Валентина, уже в своем новом статусе, с бумагами, вступила в «Волгу», словно в фамильный экипаж, родовитая, как настоящая Беата Тышкевич, и на этом приключения кончились.
Солнце катилось над полями, словно бильярдный шар по зеленому сукну, – сначала медленно, а потом все быстрее, быстрее – и упало в лузу, когда на вокзале, у московского поезда, я целовала на прощанье Володю Быкова. На прощанье и в благодарность.
Поезд тихо тронулся, и я вытерла слезы. Мне опять ничего не досталось.
– Валентина, – позвала я в синей темноте купе спального вагона. – Валентина!
Вместо ответа послышался сонный вздох. Жена миллионера, привыкшая к колченогому дивану, на путешествия свои аскетические навыки не распространяла и заплатила за vagon lit.
– Валентина, – позвала я снова. – Ты рада?
– Ах, не знаю… Ну, немножко, может быть…
– Ох, а я… Я была бы счастлива!
– Счастлива? Да что ты? Это же все никому не нужно…
– Ну почему? Почему ты так говоришь? Как не нужно? Ты ведь теперь точно знаешь, кто была твоя бабушка, где родилась, когда у нее день рождения, кто твои прадед и прабабка… Видела, где они жили… Помнишь эти липы? Там, в деревне – Холм Жирковский? А Днепр?
– Ну-у-у… Ну и что?
– Ну и ничего… А знаешь? Выходи-ка ты замуж! Вместо меня! За Ричарда! Энн только обрадуется – ты красива, молода, с чувством долга… И с настоящими бумагами! Ничего, что будешь разведенная – ведь не с кем-нибудь, а с миллионером. Давай! Ричард очень милый. Он правда хороший. Честный, добрый. Очень привлекательный. Подумай: замок. Путешествия. У тебя на лошадей нет аллергии?
– Нет… – протянула Валентина, и я поняла, что она заснет не сразу.
Солнце успело к Белорусскому вокзалу куда раньше нас. Поливальные машины рассыпали веера брызг, и над площадью поднимался тонкий утренний пар. Перед входом в метро Валентина чуть помедлила, благодаря меня за поездку – очень, очень формально и даже сухо – и, быстро отвернувшись, скрылась в толпе, отжимавшей тугие двери. Наверное, торопится к кошке, – подумала я. – Или надеется, или боится, что миллионер вернулся и ждет завтрака. Что ж, она слишком мало знает Тарика. Завтраки с водкой, постепенно переходящие в обед, а потом и в ужин – его специальность. Так что миллионер не уйдет.
В метро мне почему-то не хотелось. Не хотелось расставаться с солнцем. По Брестской я пошла на Садовое. Окна в чужих квартирах были чисто вымыты и, распахиваясь в жаркое утро, блестели, как слюдяные крылья стрекоз. На капотах и крыльях иномарок вспыхивали блики. Садовое текло рекой, и скоро мне удалось втиснуться на пришвартовавшуюся баржу троллейбуса «Б» – моего любимого после исчезновения с Арбата маршрута 39 – того самого троллейбуса, синего, о котором так жалостно пел Окуджава. О «Б», кажется, никто не пел и не писал, так что пока он в безопасности. Ах, если б не Окуджава… Может, не только синий троллейбус по сей день неторопливо проплывал бы от «Праги» до Филей и от Филей до «Праги», но и сам Арбат был бы цел… И не набальзамированный труп его, а тот, прежний Арбат, с тем самым зоомагазином, полным щебета щеглов и чижей, и сам полный уличных голосов живой, невыдуманной жизни…
Ближе к закату я пошла на прогулку с собакой. Званку мне удалось получить у Тарика еще днем, что могло считаться удачей. Ведь все утро ушло на получение Тарика у Валентины. Когда я приехала в Строгино, бывшая злобная кошка умиротворенно мурлыкала, раскинувшись у Тарика на коленях. Каждое колено было шириной с диванную подушку. На полу по всей квартире шелковистыми ковриками лежали борзые – чистые, вычесанные до серебристого сияния. Самый воздух был полон отдохновения. Однако миллионер, видно, не чувствовал этого и за все время не только не появился, но и не позвонил. Потому завтрак с водкой Тарик намерился устроить для нас с Валентиной – ну и для себя, конечно. Воспротивиться началу трапезы мне было не по силам – запах жаренных кружочками баклажанов с чесноком и пряностями, кисловатый аромат белейшей брынзы с желтой прозрачной слезой, крутой дух восточного базара – райхон, кинза, тархун, свежевыпеченный лаваш, да еще Тариков бархатный голос, и рассказы, рассказы… нет, – все это казалось неодолимо. Но компромисс был возможен, и такси я вызвала с расчетом только на первые три рюмки. Водитель поднялся к квартире, борзые повскакали с полу, из ковриков мгновенно преобразившись в журавлей, Тарик покидал в сумку вещи, выбросил оттуда кошку, решившую, видно, больше с ним не расставаться и покинуть свою унылую обессиленную депрессией хозяйку, и мы отбыли в Ботанический сад. Оттуда я увезла свою Званку на троллейбусе – в глухом наморднике, в колтунах и совершенно счастливую. На мытье, расчесывание, выстригание и прочее ушел остаток дня – и вот закат.
На Бугор я поднялась в сопровождении белой, как облако, собаки неземной красоты. Неторопливо пошли мы по высокому берегу над рекой, смотря, как плещет внизу вода Москва-реки, как темнеет фиолетовый фильтр небесного свода и как меняют цвет пронзающие его солнечные лучи. Спустились на набережную, поднялись вверх по Саввинскому переулку, свернули налево, в Тружеников. Вот двухэтажный деревянный дом с истертыми каменными ступенями и отдельным входом на второй этаж, в мезонин. Краска café au lait 1облупилась, но та, что обнажалась под ней, была точно того же тона – светлого, особого оттенка ухоженного женского тела, хороших кружев, дорогого белья. В этом домике, там, наверху, в мезонине, жила, кажется, когда-то мамина учительница музыки… Как странно, – подумала я. – Как же все это странно!
Собака выступала впереди, ставя лапы размеренно и точно, как львица, низко наклонив красивую голову. Длинная белоснежная шерсть отливала серебром. Переулок был пуст. Под ногами шуршали опавшие с тополей цветочные побеги, выпустившие облачный пух еще месяц назад, а теперь усохшие, серые.
Вот началась ограда фабрики «Малютка». Сама фабрика, еще на моей памяти пуговичная, производила теперь распашонки и ползунки, но прежде была телом церкви. Церкви Воздвижения Креста Господня. Так говорила тетя Маша, милая моя няня. Вот уж больше десяти лет, как покоится Мария Андреевна Губанова рядом с бабушкой и дедушкой моими, в Востряково, под серым камнем. А тут – ни купола, ни креста. Приземистый каменный дом с плоской крышей. Серый булыжный двор. Простая ограда – старинные каменные столбы, между ними – чугунные решетки, прутья заострены копьями. Вот ворота. Врата. Белокаменной аркой изогнутый вход. Закрыты, заперты. Чугунные решетки замкнуты крупным висячим замком. Увито все плющом – нет, не плющом, хмелем. Шишки светло-зеленые, гладкие, чуть прозрачны, золотыми лучами просвечены, как виноград. Я остановилась и заглянула во двор.
Дорога, вымощенная плоскими каменными плитами, огибала стену обезглавленного храма и уходила вверх, в небо, к солнцу. Солнце, уже низко стоя над горизонтом, расплавленным золотом заливало дорогу, но не ослепляло, а тихо привечало и грело душу. Я прислонилась лбом к теплой решетке. Щеку задел шершавый побег хмеля, пощекотал вьющимся усом.
– А ключи от этих ворот у Святого Петра, – услышала я и обернулась. В переулке никого не было.
ГЛАВА 14
Эта слепая храбрость замечена всеми, кто только имел случай
видеть русский народ вблизи; но немногие знают, откуда
происходит эта храбрость… В русском языке есть слово,
непереводимое ни на какой другой язык, слово всемогущее,
выражающее лучше длинных фраз и объяснений то странное
чувство, которое пробуждается в русском человеке при
приближении опасности, в исполнении невероятнейших
предприятий. Это слово – авось; с ним для русского нет ничего
невозможного.
Луи Виардо. Охота в России. Лесной журнал, 1847, № 10.
С августом кончается все. Корона года, венчающая плодами и колосьями неуловимо стремительную и бессмысленную смену времен – солнца и туч, жары и снега, ветров и затишья, – эта бледно-золотая корона как ни медлит скатиться, но и она не властна сколько-нибудь долго удержаться на макушке подмосковного лета. Увы! Минут последние ночи, брызнут на черный бархат звездные фейерверки, остынут покинутые гнезда, рванет листья горький ветер, электричка свистнет во тьме – и вот уж раскинулся во все небо Орион, вот уж грозит палицей: скоро зима.
С августом кончается все – лето, свобода, мечты. Не птицы – перелетные души стремятся на юг, за солнцем, и покинутые ими тела преподавателей и студентов тянутся косяками в пустые, отмытые аудитории.
С августом кончается все. Одно начинается – охота с борзыми. Но это одно стоит, – о да, без сомненья, стоит всего остального.
В этом году охота с борзыми открывалась 1 сентября.
Англичане ожидались накануне, и все скопом. В 16 часов 30 минут с неба на землю должны были спуститься британцы, получившие приглашения Секции любителей борзых Московского общества охотников и рыболовов: Мэй Макинрей и Ричард Вестли, Пам Болд и Пат Холли, Джим Дарк и даже Дик Пайн. Участие последнего было, как уверяла Мэй, делом политическим, а потому никакие личные мотивы в расчет не принимались. Впрочем, какие там личные мотивы! Блэкпул с его холодным пронизывающим ветром и мистер Пайн с его холодным пронизывающим взглядом были в прошлом. Они остались в Англии. И я ничуть не сомневалась, что в Москве взгляд мистера Пайна станет теплым и ласковым.
Сколько международных телефонных минут было оплачено, сколько факсовой бумаги размотано, сколько писем прочитано и написано в июле и в августе!
– I cannot wait 1, – пела Мэй в белую телефонную трубку, и флейтовые переливы этого голоса неслись по телефонным проводам от кухни в Стрэдхолл Мэнор к черному аппарату на старинном столике, перешедшем ко мне после разрушения родового гнезда в Горбатом переулке и смерти Агнессы Петровны Берг. И бабушке Нине Федоровне, и маме Нине Павловне – этим серьезным женщинам – дубовый столик на изогнутых длинных ножках, с резной балюстрадой и двумя ящичками, вмещающими разве только браслетку, колечко да бальную записную книжку с карандашиком, пришелся вовсе не по научному их размаху, а попросту – оказался так несуразно мал, что они его даже и не удосужились заметить. Зато мне легкомысленный дамский стол оказался в самый раз.
Стол с телефоном стоит у окна. Под окном – Бугор, Бородинский мост, а под Бугром и мостом – Москва-река, серая даже в солнечный день. Над ней – чайки. На них я и смотрю, слушая голос Мэй. Мелкие чайки с темно-бурыми головками, озерные и речные, еще здесь и пробудут до начала холодов. А может, останутся и на зиму.
Но скоро, скоро – лазурным утром или золотым вечером – услышу я далекий голос из-под самого солнца, подниму голову и, зажмурившись, еще один раз в своей улетающей жизни увижу там, в поднебесье, белые тени севера. Гигантских птиц, по-латыни названных Larus canus – чайки сизые. Сворой серебряных небесных борзых пронесутся они над Бугром, над Арбатом, над шпилем высотного дома на Смоленской, неуловимым колебанием распахнутых крыльев поднимутся еще выше и исчезнут над солнцем…
– I really cannot wait, Anna… You just seem to be drifting away, further and further away… and it is so sad, you know… If you could only imagine how sad it is… You are getting so unreal… even more unreal you seemed here – when you were sitting in this very armchair I’m looking at now with this very glass in your beautiful hand, and talking about dogs, and paintings, and birds – do you remember that, my – oh, my love, if only you could tell me how to bear all this before I see you again… 1– по телефону Ричард мог сказать то, что раньше ему никак не удавалось выразить, так что смотреть из окна на чаек мне приходилось все чаще и все дольше.
– And you know, dearest, I’m beginning to get frightened – your country, Moscow – oh, it all becomes frightening somehow – don’t know why… Will you meet me? Say that you shall! Will you love me? Even if you don’t love me now, at the moment – can I hope that you will love me when I come to you there, to your native place which I’m so frightened of? May I hope so? 2
Просьба обещать любить в будущем, при встрече, не любя сейчас, была замысловатой, но я старалась не вдумываться и понимала, что это просто заклинания. Мне все время казалось, что за спиной у меня темный лес, как тогда, в Поозерье, перед глазами – светлое зеркало озера, а рядом, совсем рядом – чья-то тень: серая, неуловимая, безмолвная. И голосу Ричарда в эти волшебные дни конца августа, как Володе Быкову накануне Ивана Купалы, не удавалось вывести меня на свет жизни. Я знала – и не удастся.
Но готовилась к охоте, как обещала. Я смирилась, и хоть взглядывала на небо с Бугра на заре и на закате, хоть поднимала голову, прислушиваясь, – вдруг все-таки еще увижу тех, северных, чаек, на далеком и неведомом пути в золоте небес, – а все же смирилась.
Время тянулось. Кажется, я делала все, что могла. Договорилась с Тариком. Клубное борзое сообщество выделило какой-то ПАЗик – что это за средство передвижения, мне было неведомо. Тарик объяснил, что это такой небольшой автобус.
Оставшиеся теплые вечера в Ботаническом саду мы с Тариком, его юными помощниками и борзыми проводили, как в райских кущах. Падали звезды, и я загадывала желание, всегда одно. Звезд сыпалось с неба, как яблок с отяжелевших веток, так что загадывать приходилось непрерывно. Только успевай. Тарик, вольготно раскинувшись на садовой скамье и тоже глядя в небо, мечтал о поле. Перебирал собак: кого взять. Дарьюшке нужен диплом – засиделась в девках, вязать пора. Лебедь стара. Чулок с Юлой ловят конкретно, поедут непременно. Буран с Буруном тоже. А вообще, псовые-то – Бог с ними, главное – хортые. Вот Лель – он первопольный, уж ему обязательно. Ведьма, Заноза, Стрелка – безусловно… Список собак с каждым вечером становился все длиннее, но меня это вовсе не тревожило. Все равно решать будут последние минуты. Или даже секунды. С Тариком всегда так.
Подкинув в вольер ручной медведице ведро падалицы, гулко рассыпавшейся по асфальтированному полу, дрессировщик умиленно смотрел, как его любимица подгребает к себе спелые плоды, чмокает вытянутыми губами, набивает рот, чавкает – набирает жирок к холодам. И зверь, и человек растворялись и таяли – Микуша в наслаждении яблоками, Тарик – в созерцании счастливой медведицы. Вот как надо жить, – думала я. Этим мгновением. И ничего мне больше не нужно. Я поднимала голову. Падала звезда. И я снова загадывала. А вдруг?
День приближался, и пора было думать, как вывозить англичан из Шереметьева. И на чем перемещать по Москве. Да и в поле выезжать им лучше бы было на машине – само слово «ПАЗик» вызывало у меня серьезные опасения. Я вспомнила древние автобусы с помятыми боками, неподвижные на пыльной площади в Сычевке. Может, это тоже были ПАЗики?
У Валентины машина – фольксваген-гольф, именно такой, как приличествует даме – маленький и алый, как наманикюренный ноготь. Прекрасно: вот убедительный предлог для ее участия в выезде на охоту. Итак, Ричарда сажаем рядом с ней, с Беатой – после Смоленска у меня не было сомнений, что за рулем «гольфа» в нужный момент окажется именно она. С роскошным бюстом, длинной округлой шеей и чуть вздернутым кончиком безупречного носа. Тогда сзади еще три места. Ну, два по крайней мере. Рядом со мной должна быть Мэй, это ясно. Кто еще? Мне хотелось бы ехать с Джимом. Видеть смуглое викторианское лицо пожилого офицера, отслужившего в индийских колониях: выцветшие усы, ироническая улыбка, особый взгляд мужчины, привыкшего целиться в прыгнувшего тигра, – разве могла я забыть, как он мне помог в тот дождливый ветреный день в Блэкпуле, на выставке, среди своих холодных соотечественников? Благородная доброжелательность воспитанного и притом хорошего человека – тяжела без нее женская доля… Начинаешь понимать, только если посчастливится встретить такого. Да, мне повезло. Ах, Джим… Как горит рубиновая капля в золотом обруче на его коричневом тонком мизинце… Где-то там его арабские лошади? Что поделывает его молодая красавица-жена? Нет, выброси все это из головы, сейчас же. Так. Джим. Но остаются еще трое – Пам, Пат и скептический мистер Пайн. Их-то куда? Зазвонил телефон.
– Анькя-я-э? – раздался знакомый голос. – Ну чтэ-а? Как дела-таэ? Все путем?
– Здравствуй, Валера, – сказала я холодно. Ужасы, которые претерпела я в первые английские дни из-за дикой идеи льняного бизнеса, разом ожили, и меня передернуло. По спине побежали мурашки. Я вытряхнула из пачки сигарету.
– Слыхал я, англичане едут. Правда, что ль?
– Ну… Правда. А что? Едут. Всего на два дня, на охоту. В Москве будут две ночи.
– Да ведь где ночь, там и вечер. И утро…
– Слушай, Валера, сейчас-то они тебе зачем? Теперь-то? У вас ведь, кажется … с Грибом все получилось…
– Получиться-то получилось, только… Уж не знаю, сказать тебе иль не сказать?
Валера держал паузу не хуже студента Щукинского училища. Я молчала. Прижав ухом трубку и глядя на чаек, щелкнула зажигалкой, закурила, затянулась. Серая река плескалась в гранитные берега. Пауза длилась.
– Ну, скажу, коли так, – противник сдался. – Гриб-то наш…
– Нет, не наш!!! – вскрикнула я: это было уже слишком.
– Ну ладно, чего уж там… Ну, мой…Не кипятись. Без истерик обойдемся.
– Вот именно, – сказала я холодно и повесила трубку. Из окна было видно, что за рекой башенные часы на Киевском вокзале показывают полвторого – час, когда Валерочка имел обыкновение просыпаться и, все живее пошевеливая членами, постепенно переходить к активной жизни, передвигаясь в свою помоечную кухню, к чаю, подозрительно похожему на чифир. Он и звонил, наверное, сидя у замызганного жиром и усыпанного пеплом стола в своей полуподвальной норе на Маяковке. Полвторого… Англичане приезжают завтра, на три часа позже… Времени в обрез. Второй машины нет…
Телефон зазвонил снова.
– Аньк, ну че ты… Ну ты че, в натуре… Я че хотел сказать-то… Тебе про Гриба не интересно, что ль?
– Да не слишком.
– Я че хочу спросить-то… Ты его в Англии своей хоть видала?
– Конечно, – опешила я. – А ты разве не знаешь?
– Не-а.. В том-то весь и коленкор. Не знаю. Он ведь как уехал, так и – – Валера издал некое слово, сопроводив его выразительным свистом.