Текст книги "Порода. The breed"
Автор книги: Анна Михальская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
– Труба зовет, – радостно согласился Андрей, и оба устремились к выходу. Я снова осталась одна и подошла к окну, чтобы увидеть, как в морозной мгле растворяются две тени – одна, коренастая, удалялась чуть враскачку, другая, более субтильная, жалась к ней. На кухонном столе листок с объявлением сиротливо белел рядом с почти полной бутылкой водки.
На следующий день, преодолевая отвращение, я взяла листок со стола, перевела на английский язык текст, ставший для меня символом рухнувших надежд, и послала в “Dog World”, искренне надеясь, что далее ничего не последует. Мне было все равно – что бросить письмо в почтовый ящик на Плющихе, что отправить его с Бородинского моста в темную воду, разделявшую надвое панцырь льда на Москве реке. К тому времени я слишком устала и бороться с Валерой, и любить человека, которому я была совсем не нужна.
Уже в феврале на мой адрес пришло письмо из Англии. В конверте была открытка с чудесной головкой борзой – знаменитой английской чемпионки, происходящей от першинских собак, подаренных королеве Александре последним русским императором. Мне сразу понравилась кличка – “Лимонная Водка”. Наши борзятники никогда не были столь откровенны. Обратный адрес был весьма необычен по форме – напрасно я искала название улицы и дома. Там значилось только: “ Англия. Близ Ньюмаркета. Стрэдхолл Мэнор”. А имя владелицы, как легко догадаться, было Мэй – Мэй Макинрей.
Через несколько дней я получила телеграмму, что Мэй приезжает, остановится на сутки в гостинице “Космос” и оттуда позвонит.
Спустя неделю Валера и Андрей пришли с утра “поработать над книгой”. Чтобы “раскачаться”, решили выпить чаю. Тут и раздался телефонный звонок, и радостный голос, живой, даже какой-то сверкающий, пропел, как весенняя птица, что в “Космосе” нас ждут, встретят у входа, а узнать Мэй мы сможем по номеру газеты, которую она будет держать в руках. Как вы думаете, какой? Конечно, “Dog World”! Тогда и состоялась поездка к Тарику.
С тех пор прошло почти два года. Мы с Мэй писали друг другу все чаще и чаще. Наверное, потому, что это время не было легким для нас обеих – каждой выпали свои испытания, свои горести, а поделиться было больше не с кем. У нее заболел и долго умирал муж, веселый шотландский горец. Она познакомилась с ним еще совсем молодой, во время путешествия по Северному морю вокруг Гебридских островов. На корабле Дункан Макинрей служил матросом. “Я сразу сказала себе: мне нужен этот мужчина, – писала она, – и я его получила! Он так чудесно пел шотландские песни, и в память о нем я назвала двух новых борзых щенков – Bonnie Prince Charlie и Sky Bird Song, Бонни и Скай”. Пока муж чувствовал себя еще не совсем плохо, Мэй возила его по всему свету, чтобы отвлечь от мыслей о болезни, и я вынимала из ящика открытки то из Дубаи, то с Галапагосских островов, то с острова Бали. Странно было читать их в Москве, глядя из окна вниз, на неподвижную реку.
Меня же постигла другая утрата, казалось бы, вовсе не такая серьезная. Только почему-то я никак не могла от нее оправиться. Стоило мне наконец “получить” Андрея, как всего через пару месяцев он стал появляться все реже, а “убегать” все быстрее (ненавижу это слово со всеми его отвратительными родственниками: “мне пора бежать”, “я побежал”, “забегу на минутку”...).
Вскоре я узнала от своей приятельницы, его коллеги, что он... по уши влюблен и жарит для своей новой избранницы уток. Более того, из того же источника выяснилось, что он хочет вместе с ней изучать поведение шакалов! Сочетание уток с шакалами было очень серьезным. Потеря казалась окончательной и тем более болезненной, что в такие ситуации я еще никогда не попадала. Это был страшный, непереносимый удар.
Во-первых, предательство: давно ли он клялся мне в любви, причем делал это с такой искренностью, с такой самозабвенной страстью, что я впервые в жизни сама себя полюбила, и именно за то, что могу, оказывается, внушать такие удивительные, такие сильные, такие подлинные чувства. Представлялось, что, выйдя из-под власти “гуманного дрессировщика”, Андрей освободился не только от Валеры. Эта новая жизнь была столь чиста, что я едва могла в нее поверить. Лучше бы и не верила. Но казалось ясно как день, что человек открылся для жизни и любви впервые, полностью и навсегда, сбросив оковы комплексов и других мерзких разновидностей чар, которыми сковывают молодых людей психологи – злые феи нашего времени, несть им числа. В воздухе будто витал запах свежего огурца или зеленых яблок. Живо вспоминались самые обычные и самые прекрасные вещи на свете: борзые щенки, когда они резвятся на весенней траве, скачка по полю за зайцем, голос иволги, солнечным лучом пронзающий зелень белоствольных берез на июльском ветру, пролет первых чаек над Москвой-рекой – так высоко, что белые призраки птиц почти теряются в золотой лазури... Но я даже не знала, какого цвета его глаза… Не могла вспомнить. «Но стрелы разговаривают кратко. Тем более, что он стрелял в упор», – сказал божественный Франческо шесть с половиной веков назад. Амор. Жестокий. Это о нем. И я помнила только белый серп – ободок вокруг радужки одного глаза, молочно-туманный, загадочный… Но вдруг оказалось, что вспоминать нужно было другое. Например, ржавую проволоку, торчащую из бесплодной земли рядом с мятой консервной банкой. Или оскал трупа бездомной собаки, вытаявшей из-под снега у дороги… Или еще что-нибудь столь же приятное и лучезарное.
Во-вторых, был нанесен непоправимый урон самолюбию. Такая новая любовь к себе, не успев окрепнуть, сменилась даже не жалостью – отвращением. Пришлось признать, что обыкновенная глупость, сентиментальность, неловкость, неуклюжесть, отталкивающая претенциозность, застенчивость, самонадеянный идиотизм, патологическое невезение – все это так и осталось при мне. Эта последняя реальность была особенно болезненна, потому что наше знакомство для меня началось как снисхождение: мое – ему. Как нисхождение – мое, со своего трона признанной красивой и недоступной интеллектуалки, – к нему – почти юродивому, чье щуплое, но сильное тело было едва прикрыто какими-то биологическими отрепьями. Только сейчас я поняла, как жестоко ошиблась: эти отрепья – драная брезентовая курточка, из которой он вырос еще в школе, коричневые штаны винтом вокруг кривоватых ног, вигоневый свитер с прорехами на локтях, в окраске которого сочетались грязно-бурый, ярко-салатовый и свекольный цвета, и детская вязаная шапочка (у нее не хватало сил сохранить себя и при этом полностью обтянуть крупную голову мыслителя, так что верхушка головного убора острой морковью возвышалась над крутым сократовским лбом), – так вот, такие отрепья среди зоологов-полевиков на самом деле служили знаком особого достоинства, принадлежности к высшим интеллектуальным и эмоциональным сферам зоологии, и только наивная неосведомленная дура, какой я тогда была, могла принять спрятанного в них принца за нищего. Точнее, принца-то я разглядела сразу, но почему-то решила, что он сам считает себя нищим. Действительность быстро поправила меня, но слишком жестоко.
Слабым, но возможным оправданием служило только одно. Как мне стало известно из бесед с той же приятельницей-зоологиней (а на беседы с ней времени теперь было достаточно), такие штуки Сиверков проделывал уже не раз. Самые привлекательные женщины покупались на восхищенное преклонение смиренного обожателя, и умный юродивый становился им так же необходим, как жестоким монархам. Когда жертвы уже не могли без него обойтись, хитрый шут забирался на трон, сталкивал оттуда наивную милостивую королеву, как мощный кукушонок выталкивает из гнезда слабого птенца, царствовал, пока не надоедало, а там... В ход шли такие знакомые мне теперь слова: “побежал”, “забегу”, “убегаю”. Но и это не утешало.
Однако мы продолжали встречаться – втроем, с Валерой, по делу. Дело же двигалось: книгу удалось сдать, знакомые художники нарисовали собак (художниками эти ребята называли себя сами, потому что иллюстрации к нашему сборнику были чуть ли не первыми их графическими работами – это сейчас у них выставки в Лондонах и Парижах: они оказались талантливей и смелее нас). Наконец сделали макет. На этом этапе оставалось одно – получить от издателя – Докучаева, моего бывшего студента, а ныне денежного воротилы, – аванс. Это сладкое слово должно было быть материализовано в купюры.
Докучаев обещал, но не поддавался. Как и все успешные дельцы, он просто физически не мог расстаться с деньгами. Это было противно его натуре. Размеры суммы не были важны: необходимость отдать рубль он ощущал почти так же остро, как потерю миллиона. Мы звонили ему по телефону и напрасно дожидались в издательстве. Нужно было что-то придумать.
– Будем пугать, – сказал Вурлаков, впервые приехавший на собственных “Жигулях”. Он снял норковую шапку и бережно держал ее в руках перед собой, как пасхальный кулич (уже наступила весна).
– Как это пугать? Ты с ума сошел – это же мой студент, он всех в институте знает. Я не то что его пугать – денег даже просить у него не могу, – выкрикнула я в ужасе.
В памяти возникла картина времен “социализма с человеческим лицом”: группа, в которой учился и Докучаев, расселась на лавочках в садике Мандельштама. Аудиторий на филфаке не хватало, и низкоранговым преподавателям-ассистентам нередко приходилось проводить занятия то в пустующих троллейбусах, опустивших усы в ожидании маршрута в парке № 27 (под парк были заняты улицы вокруг здания пединститута), то на аллеях Девички и Мандельштама. Последний зеленый массив для преподавания некоторых дисциплин был удобнее: там имелся летний театр с эстрадой – наследие социализма с предыдущими лицами. Мне эстрада не подходила: разбор слова по составу требовал доски, и вместо нее мы пользовались асфальтовой дорожкой. Студенты смотрели себе под ноги, сидя на скамейках, а я (в “плисовых штанах”) писала мелом на асфальте и иногда непроизвольно подпрыгивала, вспоминая “классики” детства. Студенты покуривали, новая тополиная листва, играя на ветру, бросала на дорожку переменчивые тени, птицы щебетали. Докучаев записывал в тетрадочку. Прекрасны времена юности.
– Ты и не проси у него ничего. Хватит уже, – проскрипел Вурлаков. – Пугать будем.
– Отлично, – с воодушевлением согласился Андрей. – Давай пугнем. Вот только как? И, собственно, чем? Может, скажем, что расторгаем договор и в суд подаем? Аванс-то по договору должен был быть уже выплачен.
– Эх, доктор Сиверков, – тихо и с сожалением проговорил Валера. – Жалко мне тебя. Ебаквакнутся наши денежки. А я-то хорош, все человека из тебя хочу сделать. С такими ебаквакалками, как твой Докучаев, Анна, один разговор.
– Какой? – механически спросила я, представляя, как изобразила бы мелом на асфальте морфологию Валериной лексики и как понравилось бы это студентам (также и Докучаеву).
– Простой. Зря я, что ли, собак дрессирую? Давай, звони в издательство, узнавай, когда Докучаев завтра появится. Будем ловить. И пугать.
Позвонить мы предусмотрительно попросили знакомого, чей голос еще не “засветился” у докучаевских сотрудников. Шеф ожидался к двум. Договорились, что мы с Андреем встретимся у меня около часа и вместе подойдем к перекрестку улиц Десятилетия Октября и Усачевки. Именно там должен был проследовать Докучаев, из скупердяйства всегда добиравшийся до работы на метро. Именно там должен был в половине второго ждать нас Валера. Посвящать в детали своего плана он никого не стал.
Перед сном мне пришлось выпить валерьянки. Но ночь прошла, наступило и миновало утро. Предстояло идти “на дело”. Я достала черную шляпу с широкими полями, несколько уже траченную временем, и примерила перед зеркалом. Вид был подходящий. Пришел жизнерадостный, но несколько напряженный Андрей в своем традиционном биологическом костюме, и мы выступили в поход.
Когда автобус остановился у “Спортивной”, заслышался лай собак. Мы насторожились и поспешили к месту встречи.
Тополя на бульваре, что ведет от “Спортивной” к Лужникам по Усачевке, млели в дымке весенних испарений. Сквозь туман тающего снега прорисовывались силуэты четвероногих. Мы уже не шли, а бежали, когда увидели Валеру. Лай стоял оглушительный, и мы убедились, что все это не кошмарный сон, а просто занятие учебной группы Колледжа дрессировки Валерия Варлакова. К деревьям в шахматном порядке были привязаны собаки служебных пород – в основном ротвейлеры. Рядом с каждым животным находился хозяин, ожидавший указаний инструктора.
Валера не сказал нам ни слова, но мы и без этого поняли, что на этом занятии будет только один фигурант.
– Подготовить собак по кости, – распорядился Валера, обращаясь к хозяевам. У меня кровь застыла в жилах.
– Валера, так нельзя, – пролепетала я. – Он умрет. У него сердце слабое. Он уже в больнице лежал.
– Ничего, справится, – ответил Вурлаков. – Мы с ним поговорим только. Под мох убирать не будем.
Было пять минут третьего.
На обочине бульвара из тумана возник смутно знакомый силуэт. Это был Докучаев. Он воровато озирался, но все же продолжал свой путь к подворотне, ведущей во двор, где находился вход в институтское общежитие и издательство. Мы встали со скамейки и направились к нему.
– Здравствуй, Игорь, – произнес Валера громко, растягивая рот в широкую кривую улыбку. – Приятная встреча. И неожиданная. Как у нас, кстати, с авансом?
– Здрасьте, скоро будет, – ответствовал будущий фигурант, пытаясь боком просочиться к подворотне. Дорогу загородил Андрей.
– А я тут с группой занимаюсь, – заметил Валера светским тоном. – Собачки хорошие подобрались. Кусают лихо, захват хороший, мотивация сильная. С поводков иногда срываются. Прохожих берут. По месту. Ну, да это ничего. Сам знаешь: штраф с хозяина рублей сорок. Лечиться, правда, долго придется. А так все путем.
– Ладно, ребята, пошли, – сказал издатель. Мы вместе молча двинулись в подворотню: Докучаев в центре, по бокам Андрей с Валерой, я в черной шляпе сзади.
– Нал вынь из сейфа, – обратился мой бывший студент к бородатому парню мрачного вида. – Сколько есть.
На столе, замызганном вязким почтовым клеем, из пачек бумажных денег образовалась разноцветная гора. Я жалась в углу, Андрей с Валерой напряженно смотрели на стол.
– Берите, – сказал Докучаев и устало опустился на стул. – Отсчитайте сами – все, как договорились.
Ни мы с Андреем, ни даже практичный Валера не предусмотрели главного: деньги не в чем было унести. Вероятно, никто из нас в глубине души не верил, что нам кто-нибудь заплатит хоть копейку. Суммы аванса и гонорара, обозначенные в нелепом издательском договоре, составленном нами же, были несуразно велики. Тогда мы этого не понимали, а Докучаев, ставя под договором свою подпись, коварно намеревался не платить вообще ничего. Он просчитался.
Я вытащила из сумочки коричневый болоньевый мешок для овощей. В него помещалось два пакета картошки по три кило. Отсчитанную в соответствии с договором сумму едва удалось туда запихнуть. Мы вежливо поблагодарили Докучаева, пожелали успехов в его просветительской деятельности и торопливо удалились.
19 августа 1991 года Докучаев позвонил мне из издательства. Наша книга вышла в свет. Свет был не слишком гостеприимен. Собственно, света почти и не было в этот тоскливый и страшный день, так быстро погасший в дождливых сумерках. С утра еще что-то брезжило сквозь туман, потом наступила моросящая мгла. Под окном, грохоча бортовыми цепями, пронесся грузовик. В кузове были свалены бело-сине-красные флаги, а сидевшие там парни скандировали: “Ель-цин! Ель-цин! Ель-цин!”
Не успели стихнуть их крики, как позвонила Мэй из своего поместья. В сообщениях телевидения она поняла главное – что друг в беде. Английский обычай тут суров и прост. Какие-то онивсе средневековые – так думаю я теперь. Тогда, в сгустившихся сумерках, я подумала совсем иное.
Скоро все погрузилось во тьму – моя река, мост над ней, танки на мосту:
Sous le pont Mirabeau coule la Seine
Et nos amours...
Faut-il q’ils m’en souvienne?
Le joi vient aupres la peine... 1
Я стояла у окна. И ясно вспомнила самое страшное. Это был детский ночной кошмар – сон, который напугал меня, когда мне было лет пять. С тех пор он никогда не повторялся. И вот вернулся.
Я стою у окна и всматриваюсь во мрак. Я знаю, что внизу река. Больше нет ничего – ни набережной, ни моста – черная пустота. Во всем мире нет больше ничего и никого. Я одна. Над рекой, на проволоке, повисшей в пустоте, горит единственная тусклая лампочка. К ней приближается чья-то тень, темная даже в этой кромешной тьме. С черной тенью надвигается такой ужас, что я просыпаюсь.
Резко, как будильник, прозвучал звонок в дверь. Это был Андрей, а с ним – его школьный товарищ. Позвонили Валере. Он был у себя дома, на Маяковке, в громадной квартире, обшарпанной и замусленной поколениями щенят, в своем исконном жилище, похожем на разветвленную собачью нору. Выходить на улицу он не собирался.
Меня никто не слушал, на мои вопросы не отвечали, и я скоро поняла, что меня как бы нет. Мужчины сели на кухне и стали вдвоем думать, что делать. Идти или нет. Куда идти. Разговор быстро затих. Ясно было, что на самом деле они уже решили. Им нужно было только окончательно собраться с духом – присесть на дорогу. Меня не взяли. Хлопнула дверь, и я снова подошла к окну.
Над Москвой уже давно стоял глухой гул. Справа, со стороны Белого Дома, послышался сухой треск. Над мостом, совсем низко, прочертили ночь красные огоньки, похожие на искры большого костра. Только они летели не вверх, а в стороны. Я не выдержала и бросилась вниз по лестнице, выскочила во двор, побежала к арке, выходящей на набережную. Сосед поймал меня за рукав. Мне показалось, что треск усилился. К этому времени он уже почти не прекращался. Гул нарастал. Со двора было видно, что над Смоленской тоже пролетают красные искры. Поняв, что я не знаю, куда бегу и зачем, сосед довел меня до квартиры и уговорил никуда не соваться и вообще не делать глупостей, а лучше сидеть смирно и ждать. Повернулся, каблуки застучали вниз по лестнице. Так я снова оказалась у окна.
Началась следующая порция времени. В ней время не двигалось, а стояло, и провалилось в прошлое одним куском, как непрожеванный кусок хлеба в голодный желудок. В этом куске оказались голоса дикторов “Эха Москвы”, угроза, ярость, бессилие, чужая смерть и кровь, ожидание того же для близких.
Наконец наступило освобождение – пробуждение от ночного кошмара, длившегося двое суток. Утром 21 августа мы пили водку. Утром 22-го – шампанское, уже на Площади свободной России.
Подробно, по свежим следам, я описала ход событий в длинном письме Мэй. Я даже нарисовала план – где стояли танки, где БМП, куда они двигались. Как я узнала после, особое впечатление на граждан Соединенного Королевства почему-то произвело то, что Андрей отправился в свой поход ночью 19 августа, вооружившись железной цепью от борта грузовика.
Мне стало известно также, что мое письмо с описанием событий и планом распространилось во множестве копий и стало достоянием английской общественности. Приехал корреспондент газеты “Sun”. Я не стала с ним встречаться.
В Москву хлынули дары – “гуманитарная помощь” владельцам борзых от англичан, в основном собранная Мэй и ее подружками Пат и Пам. Весьма забавные вещи обнаруживались в коробках с посылками. За одной из них мне пришлось идти в отель “Метрополь”, мимо презрительных швейцаров. Объясняться с охранниками на родном русском оказалось несравненно труднее, чем на чужом иностранном – с носителями английского. Один из англичан подскочил ко мне, помог миновать привратников, и тут выяснилось, что это и есть тот самый журналист из “Sun”. Он выхватил фотоаппарат, как пистолет. Легко вскинув на плечо тяжеленную коробку с “помощью”, я ринулась прочь из “Метрополя”. Уже на ступеньках русская метель надежно укрыла меня от папарацци. Наступила следующая зима.
Британский клуб любителей русской псовой породы принял Андрея, меня и Тарика в почетные члены. Это произошло на специальном заседании, еще 22 августа, в день победы русской демократии. К глубокому сожалению обычных членов, почетные прибыть не смогли по не зависящим от них обстоятельствам.
Всемирный клуб борзых по представлению Британского направил в Москву колонну большегрузных машин с кормами для русских псовых, бедствующих в снегах, пока хозяева борются за свободу. Колонна, прошедшая всю Европу, застряла на нашей границе с финнами: в сопроводительных документах что-то оказалось не так. Таможенный пункт носил на редкость противное название – то ли Торфяники, то ли Лужицы, а может, Слякотники. Странно, что я его забыла – целый месяц мы вместе с Андреем оформляли документы и слали в эти проклятые Склизкости факсы – один за другим. В конце концов нам удалось документально подтвердить, что в кормах «Педигри» нет ни ящура, ни бруцеллеза, ни коровьего бешенства. Тогда наши таможенники решили, что я как адресат груза должна оплатить простой транспорта. Сделать это не смог бы из личных “чистых” денег даже первый президент новой, демократической России. Заплатил какой-то приятель Мэй, тоже известный английский борзятник.
И вот я сижу в голубой гостиной. Держу бокал с шампанским. Внимание: пора поставить на столик. Больше пока ни глотка.
– What do you plan for tomorrow, dear? 1– Энн отвела от меня свой острый взгляд (я почувствовала себя как школьница, хорошо рассказавшая у доски длинное стихотворение) и обратила его к Мэй.
– Well, lots of pleasant things, don’t we, Anna? 2Завтра у нас почти выходной – ни одной выставки. Поедем в город, купим продукты. Потом ланч в Жокей-клубе. Вернемся домой прогулять собак, подготовим к выставке в Блэкпуле Водку, Бонни и Скай. Их нужно вымыть – ну и все прочее. Пожалуй, придется потратить время и на Кильду. Может быть, на этот раз ей удастся выступить удачней. – Мэй села ровнее, одернула юбку, подавляя, видимо, желание закинуть ногу на ногу. В присутствии особ такого статуса, как старушка Энн, последнее не рекомендуется. Исключаются также брюки, поэтому Мэй и боролась с непривычной для нее юбкой.
– Обедаем с Джулией в ресторане, – продолжала она. – Нужно собраться с силами перед Блэкпулом. Это очень важно. Следующие дни будут очень насыщенными, очень – я составила для Анны расписание на все три недели. Как мало времени, правда? Какая жалость, что Анна не сможет погостить у меня подольше! – Мэй снова затянулась, откинув голову, и посмотрела вверх, на восходящую от своих губ струйку дыма, на этот раз – с грустью. Казалось, она сожалеет о том, как быстро рассеивается дым и уходит время.
– А как Анна смотрит на поездку в Шотландию? Может быть, ей нужно было бы показать Лондон?
– В Шотландию мы едем только на неделю. Как хорошо, что я смогу взять туда Анну – проверить, как идут дела в моем отеле. И навестить Мэрди, брата Дункана. Я ведь там не была после его смерти. Как тяжело – но вдвоем я справлюсь. Без Анны я никак не могла решиться. Все эти старые места, его родина…Этот милый старый замок… Воспоминания… – На глазах Мэй блеснули слезы. Она смахнула их – решительно. Поискала взглядом стакан с водкой, не найдя его на привычном месте, вспомнила о шампанском. Выпила бокал до дна. И замолчала, думая о своем.
– Anyhow, Anna. And May, dear. Please, рlease, we’d better think about future 1. Не смогли бы вы завтра выбрать немного времени для меня? Мне хотелось бы показать Анне наших гончих. And we could have a lunch together with my third son, Richard I mean 2. – Отстраненный взгляд Энн потеплел и смягчился. – Он уже приглашен. Do you remember Richy, May? 3
– Oh, Ann, thank you ever so much. I certainly do remember your youngest: a charming boy. What a beautiful day we shall have tomorrow, shan’t we, Anna dear? Great! We shall certainly come. 4
Я тоже пробормотала что-то благодарственное. За неполные сутки я еще не овладела набором слов для выражения восторга, необходимых в Англии, как воздух. Кроме того, меня грызло, мучило, терзало, угнетало, сковывало одно обстоятельство. Если бы не оно, я не была бы сейчас так глубоко несчастна.
Завтра на Британские острова, а точнее, в Лондон – пока только в Лондон – должен был приехать Валерий Вурлаков, на чьи деньги я была переправлена из Москвы в Хитроу и даже могла вернуться обратно через три недели. Билет туда и обратно мне купили, конечно, вовсе не за тем, чтобы я разъезжала по Шотландиям и дружила с Мэй. Это было сделано, чтобы у гуманного дрессировщика был переводчик – продавать в Англии русский лен.
ГЛАВА 2.
Жизнь живущих – неверна,
Жизнь отживших – неизменна.
В.Жуковский
Он стоял у окна. Сквозь стекло – тонкое, чуть волнистое, как вода в полынье, по краям морозно-узорчатое, – видна была река подо льдом. Над ней – над сугробами и заносами, укрывающими все мелкие овражки на склоне к реке и широкую пойму, над белым покровом, простершимся за рекой до черных лесов на краю земли, – надо всем миром раскинулась тонкая кисея сеющегося снега. Под ней все казалось серо, недвижно и тихо, как вечность. Но жила и неуклонно подвигалась по кругу римских цифр стрелка высоких часов у стены, тяжело и неспешно ходил под нею маятник.
Каких-то три месяца – и расплавятся белые, застывшие снега в солнечном золотом мареве, и хлынут мощными бурлящими потоками, мутными речками и светлыми весенними ручьями – к реке и в реку. Разольется река – и унесет все. Настанет новая жизнь. Настанет ли?
В комнате было жарко натоплено. Он опустился в кресла и стал читать, временами взглядывая в окно: так прекрасно было все за стеклом, так прекрасно было письмо, так прекрасна была вся эта живая жизнь, скрытно и тихо текущая до времени под снегами, что не было сил ни только читать, ни только смотреть в окно.
Да, жизнь была прекрасна, и чувствовать это Осип Петрович Герасимов мог и в свои пятьдесят четыре года, и радовался тому, что может это чувствовать. Вопреки возрасту. Вопреки тоске.
Тоска, как невидимая сеть-путанка, какую он мальчиком здесь же, в имении, ставил на певчих птиц, цепко держалась на множестве опор – на ежедневных сведениях с фронтов войны, на фактах политики, хозяйства, нравственной жизни в конце года 1916 – хоть и уходящего, но страшного. И каждый день появлялись новые опоры-факты, и все укреплялся на них, все расширялся полог тоски. И все же...
Пусть горьким оказался опыт долгой государственной службы. О ней до сих пор, после стольких лет в деревне, еще напоминала внезапная боль. Вспоминались, жалили, томили душу впечатления страшной несправедливости, тупого самодовольства, алчной властности, безрассудной жадности... Все это вдруг распространилось в обществе, расползлось, как заразная болезнь, и наконец охватило государственных людей почти без изъятия.
Пусть неутешительной, а нередко тягостной была и домашняя жизнь – долгие годы бездетного брака... И все же ничто не могло лишить ежедневной радости видеть утро.
Кажется, и осталась в жизни одна эта радость – встречать свет нового дня. И слова утренней молитвы: “Благодарю Тебя, Господи, за то, что Ты дал мне увидеть свет” – и сегодня были полны смысла, даже более – да, конечно, куда более, чем в молодости.
Письмо, которое читал сейчас Осип Петрович Герасимов, некогда товарищ министра народного просвещения при Первой Думе, давно вышедший в отставку из-за несогласий со Столыпиным и поселившийся в своем смоленском имении Зайцево, только что привез ему кузен – Михаил, сын дяди Василия.
Дядя Василий после смерти деда Осипа Ивановича остался в родовом гнезде Муравишники – в “family seat”[26], как сказали бы англичане, по сей день хранящие средневековые понятия землевладения. По английской традиции и закону родовое имение всегда отходит к старшему сыну. Не то у нас. Старшим был отец Осипа Петровича, он-то сперва и поселился, женившись, в родовом дедовом имении – в Муравишниках. Но не задалась совместная жизнь деда с невесткой в одном гнезде. Так не задалась, что до сих пор не забыть Осипу Петровичу рассказ кузена Николая Ивановича Кареева: “Однажды к нам, в наше Аносово, приехал “муравишниковский дедушка”, один, без кучера, в простой телеге, и на вопрос родителей, что бы это значило, отвечал только: “Ну и баба же!” …Да, что за характеры были: у матери Осипа! А уж у деда!
Осип Петрович представил его: помещик-барин, летом и зимой в черном сюртуке с владимирским крестом, двумя медалями и пряжкой за бессрочную службу… строго соблюдал он старинный лад и чин поместной жизни, в церковь и за полверсты ездил в карете шестерней. Он – и в телеге!
Неудивительно, что дед поторопился выделить старшего сына с невесткой – родителей Осипа – в наскоро отстроенное Зайцево. Там они и обосновались, а в Муравишники ездили с тех пор только на 2 августа.
Дедовы именины широко праздновались съездом всех родных и соседей. Это был светлый особенный день, когда все – и гости, и хозяева, и старые, и малые, и злые, и добрые – чувствовали себя в Муравишниках уютно, свободно и весело.
Но детство в Зайцеве праздником не было. Отец, Петр Осипович, человек милый и бесхарактерный, норова жены не выдержал, сильно запил и рано кончил душевной болезнью. Ося остался с матерью и, как только стало возможным, отправлен был в Москву, в Дворянский пансион, учиться.
Дядя Василий женился поздно, но так же, как старший брат, несчастливо – на молодой, красивой и бойкой польке, дочери управляющего соседнего магнатского имения. В Муравишниках, при деде, она быстро произвела на свет троих сыновей – Михаила, Колю и Володю – и скоро бросила мужа. Так и жили в муравишниковском гнезде три поколения мужчин – дед, отец и три сына.
После смерти “муравишниковского дедушки” имущество делили мирно и безо всякого официального завещания, а только согласно с желанием покойного, так что Осип Петрович, к тому времени уже с женой-немкой, так и остался в Зайцеве, кузен Михаил с семьей – в Муравишниках, а пять дочерей деда Осипа Ивановича – тетки – получили каждая свою долю земель и имений, немногим меньшую, чем братья. Все были довольны.
Михаил же стал обладателем именно того в Муравишниках и вообще в мире, чем он больше всего дорожил: старинной налаженной псарни.
Страстный борзятник – это кроме и сверх всего, но Михаил был еще городской голова и председатель земской уездной управы в городе Сычевка той же Смоленской губернии, и при том – профессиональный ветеринар, кончивший курс в Дерптском университете.
Единственный из всех Герасимовых, Михаил гордился близким родством с Кареевыми вовсе не потому, что кузен Николай Иванович стал знаменитым историком и почитаемым университетским профессором, а оттого только, что отец Николая, генерал Иван Васильевич Кареев, женившись на третьей по старшинству дочке муравишниковского дедушки – тетке Екатерине – ввел Герасимовых в заветный круг кареевской породы.