355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Николай I » Текст книги (страница 20)
Николай I
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:49

Текст книги "Николай I"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 58 страниц)

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Всех осуждённых по делу Четырнадцатого – их было 116 человек, кроме пяти приговорённых к смертной казни, – выводили на экзекуцию – «шельмование». Собрали на площади перед Монетным двором, построили отделениями по роду службы и вывели через Петровские ворота из крепости на гласис[119]119
  Гласис (франц. glacis – скат, откос), пологая земляная насыпь впереди наружного рва крепости, долговременного сооружения или полевого укрепления. Возводится для улучшения обстрела местности, маскировки и защиты укрепления.


[Закрыть]
Кронверкской куртины, большое поле-пустырь; здесь когда-то была свалка нечистот и теперь ещё валялись кучи мусора.

Войска гвардейского корпуса и артиллерия с заряженными пушками окружили осуждённых полукольцом. Глухо, в тумане, били барабаны, не нарушая предрассветной тишины. У каждого отделения пылал костёр и стоял палач. Прочли сентенцию и начали производить шельмование.

Осуждённым велели стать на колени. Палачи сдирали мундиры, погоны, эполеты, ордена и бросали в огонь. Над головами ломали шпаги. Подпилили их заранее, чтобы легче переламывать, но иные были плохо подпилены, и осуждённые от ударов падали. Так упал Голицын, когда палач ударил его по голове камер-юнкерской шпагой.

– Если ты ещё раз ударишь так, то убьёшь меня до смерти, – сказал он палачу, вставая.

Потом надели на них полосатые больничные халаты. Разбирать их было некогда: одному на маленький рост достался длинный, и он путался в полах; другому на большой – короткий; толстому – узкий, так что он едва его напяливал. Нарядили шутами. Наконец повели назад в крепость.

Проходя мимо Кронверкского вала, они шептались, глядя на два столба с перекладиной:

– Что это?

– Будто не знаете?

– Да уж очень на  н е ё  не похоже.

– А вы её видели?

– Нет, не видал.

– Никто не видел: это за нашу память – первая.

– Первая, да, чай, не последняя.

– Штука нехитрая, а у нас и того не сумели: немец построил…

– Из русских палача не нашли: латыша какого-то аль чухну выписали.

– Да и то, говорят, плохонький: пожалуй, не справится.

– Кутузов научит: он мастер – на царских шеях выучен!

Смеялись: так иногда люди смеются от ужаса.

– И чего копаются? В два часа назначено, а теперь уж пятый.

– В Адмиралтействе строили; на шести возах везли; пять прибыло, а шестой, главный, с перекладиной, где-то застрял. Новую делали, вот и замешкались.

– Ничего не будет Только пугают «Конфирмация – декорация» Прискачет гонец с царскою милостью.

– Вон, вон, кто-то скачет, видите?

– Генерал Чернышёв.

– Ну, всё равно будет гонец.

И опять на  н е ё  оглядывались.

– На качели похожа.

– Покачайтесь-ка!

– Нет, не качели, а весы, – сказал Голицын. Никто не понял, а он подумал: «На этих весах Россия будет взвешена».

К столбам на валу подскакали два генерала, Чернышёв и Кутузов. Спорили о толщине верёвок.

– Тонки, – говорил Чернышёв.

– Нет, не тонки. На тонких петля туже затянется, – возражал Кутузов.

– А если не выдержат?

– Помилуйте, мешки с песком бросали, – восемь пуд выдерживают.

– Сами делать пробу изволили?

– Сам.

– Ну, так вашему превосходительству лучше знать, – усмехнулся Чернышёв язвительно, а Кутузов побагровел – понял: царя удавить сумел, сумеет – и цареубийц.

– Эй, ты, не забыл сала? – крикнул палачу.

– Минэ-ванэ, минэ-ванэ… – залепетал чухонец, указывая на плошку с салом.

– Да он и по-русски не говорит, – сказал Чернышёв и посмотрел на палача в лорнет.

Это был человек лет сорока, белобрысый и курносый, немного напоминавший императора Павла I. Вид имел удивлённый и растерянный, как спросонок.

– Ишь разиня, всё из рук валится. Смотрите, беды наделает. И где вы такого дурака нашли?

– А вы что ж не нашли умного? – огрызнулся Кутузов и отъехал в сторону.

В эту минуту пятеро осуждённых выходили из ворот крепости. В воротах была калитка с высоким порогом. Они с трудом подымали отягчённые цепями ноги, чтобы переступить порог. Пестель был так слаб, что его должны были приподнять конвойные.

Когда взошли на вал и проходили мимо виселицы, он взглянул на неё и сказал:

– C'est trop[120]120
  Слишком (фр.).


[Закрыть]
. Могли бы и расстрелять.

До последней минуты не знал, что будут вешать.

С вала увидели небольшую кучку народа на Троицкой площади. В городе никто не знал, где будут казнить: одни говорили – на Волковом поле, другие – на Сенатской площади. Народ смотрел молча, с удивлением: отвык от смертной казни. Иные жалели, вздыхали, крестились. Но почти никто не знал, кого и за что казнят: думали, – разбойников или фальшивомонетчиков.

– Il n'est pas bien nombreux, notre publique[121]121
  Ну что же, не так уж её и много, этой нашей публики (фр.).


[Закрыть]
, – усмехнулся Пестель.

Опять в последнюю минуту что-то было не готово, и Чернышёв с Кутузовым заспорили, едва не поругались.

Осуждённых посадили на траву. Сели в том же порядке, как шли: Рылеев рядом с Пестелем, Муравьёв – с Бестужевым, а Каховский – в стороне, один.

Рылеев, не глядя на Каховского, чувствовал, что тот смотрит на него своим каменным взглядом: казалось, что, если бы только остались на минуту одни, – бросился бы на него и задушил бы. Тяжесть давила Рылеева: точно каменные глыбы наваливались, – и он уже не отшвыривал их, как человек на маленькой планете – лёгкие мячики: глыбы тяжелели неимоверною тяжестью.

– Странная шапка. Должно быть, не русский? – указал Пестель на кожаный треух палача.

– Да, верно, чухонец, – ответил Рылеев.

– А рубаха красная. C'est le gout national[122]122
  Это в национальном вкусе (фр.).


[Закрыть]
, палачей одевают в красное, – продолжал Пестель и, помолчав, указал на второго палача, подручного. – А этот маленький похож на обезьяну.

– На Николая Ивановича Греча, – усмехнулся Рылеев.

– Какой Греч?

– Сочинитель.

– Ах да, Греч и Булгарин.

Пестель опять помолчал, зевнул и прибавил:

– Чернышёв не нарумянен.

– Слишком рано: не успел нарядиться, – объяснил Рылеев.

– А костры зачем?

– Шельмовали и мундиры жгли.

– Смотрите, музыканты, – указал Пестель на стоявших за виселицей, перед эскадроном лейб-гвардии Павловского гренадерского полка, музыкантов. – Под музыку вешать будут, что ли?

– Должно быть.

Так всё время болтали о пустяках. Разве только Рылеев спросил о «Русской Правде», но Пестель ничего не ответил и махнул рукой.

Бестужев, маленький, худенький, рыженький, взъерошенный, с детским веснушчатым личиком, с не испуганными, а только удивлёнными глазами, похож был на маленького мальчика, которого сейчас будут наказывать, а может быть, и простят. Скоро-скоро дышал, как будто всходил на гору: иногда вздрагивал, всхлипывал, как давеча во сне: казалось, вот-вот расплачется или опять закричит не своим голосом: «Ой-ой-ой! Что это? Что это?» Но заглядывал на Муравьёва и затихал, только спрашивал молча глазами: «Когда же гонец?»

«Сейчас», – отвечал ему Муравьёв так же молча и гладил, по голове, улыбался.

Подошёл о. Пётр с крестом. Осуждённые встали.

– Сейчас? – спросил Пестель.

– Нет, скажут, – ответил Рылеев.

Бестужев взглянул на о. Петра, как будто и его хотел спросить: «Когда же гонец?» Но о. Пётр отвернулся от него с видом почти таким же потерянным, как у самого Бестужева. Вынул платок и вытер пот с лица.

– Платок не забудете? – напомнил ему Рылеев давешнюю просьбу о платке государевом.

– Не забуду, не забуду, Кондратий Фёдорович, будьте покойны… Ну, что ж они… Господи! – заторопился о. Пётр, оглянулся: может быть, всё ещё ждал гонца или думал: «Уж скорее бы!» – и подошёл к обер-полицеймейстеру Чихачёву, который, стоя у виселицы, распоряжался последними приготовлениями. Пошептались, и о. Пётр вернулся к осуждённым.

– Ну, друзья мои… – поднял крест, хотел что-то сказать и не мог.

– Как разбойников провожаете, отец Пётр, – сказал за него Муравьёв.

– Да, да, как разбойников, – пролепетал Мысловский: потом вдруг заглянул прямо в глаза Муравьёву и воскликнул торжественно:

– «Аминь глаголю тебе: днесь со Мною будеши в раю?»

Муравьёв стал на колени, перекрестился и сказал:

– Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию!

Наклонился, поцеловал землю и потом – крест.

Бестужев подражал всем его движениям, как тень, но, видимо, уже не сознавал, что делает. Пестель подошёл ко кресту и сказал:

– Я хоть и не православный, но прошу вас, отец Пётр, благословите и меня на дальний путь.

Тоже стал на колени; тяжело-тяжело, как во сне, поднял руку, перекрестился и поцеловал крест.

За ним – Рылеев, продолжая чувствовать на себе каменно давящий взгляд Каховского.

Каховский всё ещё стоял в стороне и не подходил к о. Петру. Тот сам подошёл. Каховский опустился на колени медленно, как будто нехотя, так же медленно перекрестился и поцеловал крест. Потом вдруг вскочил, обнял о. Петра и стиснул его шею руками так, что, казалось, задушит.

Выпустив его из объятий, взглянул на Рылеева. Глаза их встретились. «Не поймёт», – подумал Рылеев, и страшная тяжесть почти раздавила его. Но в каменном лице Каховского что-то дрогнуло. Он бросился к Рылееву и обнял его с рыданием.

– Кондрат… брат… Кондрат… Я тебя… Прости, Кондрат… Вместе? Вместе? – лепетал сквозь слёзы.

– Петя, голубчик… Я же знал… Вместе! Вместе! – ответил Рылеев, тоже рыдая.

Подошёл обер-полицеймейстер Чихачёв и прочёл сентенцию. Она кончалась так:

– «Сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить».

На осуждённых надели длинные, от шеи до пят, белые рубахи-саваны и завязали их ремнями вверху, под шеями, в середине, пониже локтей, и внизу, у щиколоток, так что тела их были спелёнуты. На головы надели белые колпаки, а на шеи – четырёхугольные чёрные кожи; на каждой написано было мелом имя преступника и слово: «Цареубийца». Имена Рылеева и Каховского перепутали. Чихачёв заметил ошибку и велел переменить кожи. Это была для всех страшная шутка, а для них самих – нежная ласка смерти.

Кутузов подал знак. Заиграла музыка. Осуждённых повели. Виселица стояла на помосте; на него надо было всходить по деревянному откосу, очень отлогому. Всходили медленно, потому что скованными и связанными ногами могли делать только самые маленькие шаги. Конвойные поддерживали и подталкивали их сзади.

В это время палачи намазывали верёвки салом. Старый унтер, гренадер, стоявший с краю шеренги, у виселицы, поглядывал на палачей и хмурился. Знал, как вешают людей: во время походов суворовских, в царстве Польском, жидков-шпионов перевешал с дюжину. Видел, что верёвки смокли от ночной росы: сало не пристанет, – туги будут; петля слабо затянется и может соскользнуть.

Осуждённые взошли на помост и стали в ряд, лицом к Троицкой площади. Стояли в таком порядке, справа налево: Пестель, Рылеев, Муравьёв, Бестужев, Каховский.

Палач надевал петли. В эту минуту лица всех осуждённых были одинаковы: спокойны и как будто задумчивы.

Когда уже петля была на шее Пестеля, в сонном лице его промелькнула мысль. Если бы можно было выразить её словами, он думал так: «За ничто умираю или за что-то? Узнаю сейчас».

Колпаки опускали на лица.

– Господи, к чему это? – сказал Рылеев. Ему казалось, что не только от пальцев, но и от жёлтого, обтянутого лоснящейся кожей лица чухонца пахнет салом. Страшная тяжесть опять навалилась. Но Каховский улыбнулся ему, и эту последнюю тяжесть он отшвырнул, как лёгкий мячик.

Улыбнулся и Муравьёв Бестужеву: «Будет гонец?» – «Будет».

Палачи сбежали с помоста.

– Готово? – крикнул Кутузов.

– Готово! – ответил подручный.

Чухонец изо всей силы дёрнул за железное кольцо в круглом отверстии сбоку эшафота. Доска из-под ног осуждённых, как дверца люка, опустилась, и тела повисли.

«У-ух!» – глухим гулом прогудело от кучки народа на Троицкой площади до войска, окружавшего виселицу: вся толпа, как земля от свалившейся тяжести, ухнула. Не сразу поняли: было пятеро, осталось двое, – где же трое?

– Э, чёрт! Что такое? Что такое? – закричал Кутузов с лицом перекошенным, пришпорил лошадь и подскакал.

О. Пётр выронил крест, взбежал на помост и заглянул сначала в дыру, а потом – на три болтавшиеся петли. Понял: сорвались.

Унтер был прав: на смокших верёвках петли не затянулись как следует и соскользнули с шей. Повисли двое – Пестель и Бестужев, а трое – Каховский, Рылеев и Муравьёв – сорвались.

Там, в чёрной дыре, копошились, страшные, белые, в белых саванах.

Колпаки упали с лиц. Лицо Рылеева было окровавлено. Каховский стонал от боли. Но взглянул на Рылеева, – и опять, как давеча, улыбнулись друг другу: «Вместе?» – «Вместе».

Муравьёв был почти в обмороке, но как глубоко спящий просыпается с неимоверным усилием, так он очнулся, открыл глаза и взглянул вверх; увидел, что Бестужев висит: узнал его по маленькому росту. «Ну, слава Богу, – подумал, – иной гонец иного Царя уже возвестил ему жизнь!» А что сам будет сейчас умирать не второю, а третьей смертью, – не подумал. Опять закрыл глаза и успокоился с последнею мыслью: «Ипполит… маменька…»

Музыка затихла. В тишине, из кучки народа на Троицкой площади, послышался вопль, визг: там женщина билась в припадке. И опять, как давеча, по всей толпе, от площади до виселицы, прошло глухим гулом содрогание ужаса. Казалось, ещё минута, и люди не вынесут: бросятся, убьют палачей и сметут виселицу.

– Вешать! Вешать! Вешать скорей! – кричал Кутузов. – Эй, музыка!

Снова заиграла музыка. Трёх упавших вытащили из дыры. Взойти на помост они уже не могли: взнесли на руках. Опустившуюся доску подняли. Пестель достал до неё носками и ожил: по замершему телу пробежала новая судорога. Бестужев не достал, благодаря малому росту: он один от второй смерти избавился.

Опять накинули петли и опустили доску. На этот раз все повисли как следует.

Был час шестой. Солнце всходило в тумане, так же как все эти дни, тускло-красное. Прямо против солнца между двумя чёрными столбами на пяти верёвках висели пять недвижно вытянутых тел, длинных-длинных, белых, спелёнутых. И солнце, тускло-кровавое, не запятнало кровью белых саванов.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Накануне казни государь уехал, или, как иные говорили, «бежал», в Царское. Каждые четверть часа туда посылали фельдъегерей, прямо с места казни. С последним Кутузов отправил донесение:

«Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком, как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, коих было немного. По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы, при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьёв – сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чём Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше доношу».

В тот же день начальник Главного штаба, генерал Дибич, писал государю:

«Фельдъегерь доставит Вашему Величеству донесение генерала Кутузова об исполнении приговора над мерзавцами. Войско вело себя с достоинством, а злодеи с тою низостью, которую мы видели с самого начала».

«Благодарю Бога, что всё окончилось благополучно, – ответил государь Дибичу. – Я хорошо знал, что герои 14-го не выкажут при сём случае более мужества, чем следует Советую вам, мой милый, соблюдать сегодняшний день величайшую осторожность».

14 июля отслужено было благодарственное молебствие на Сенатской площади. Войска окружали походную церковь, поставленную у памятника Петру, на том самом месте, где 14 декабря стояло каре мятежников. Митрополит с духовенством обходил ряды войск и кропил их святою водою.

Последняя ектения возглашалась торжественно, с коленопреклонением:

«Ещё молимся о еже приятии Господу Спасителю нашему исповедание и благодарение нас, недостойных рабов Своих, яко от неиствующия крамолы, злоумышлявшия на испровержение веры православныя и престола и на разорение царства Российскаго, явил есть нам заступление и спасение Своё».

«Их казнь – казнь России? Нет, пощёчина. Ну, да ничего, съедят. Прав Каховский: подлая страна, подлый народ. Погибнет Россия… А может быть, и гибнуть нечему: никакой России нет и не было».

Так думал Голицын, сидя в своей новой камере, в Невской куртине, куда перевели его после экзекуции, 13 июля. Он уже знал, что казнь совершилась, – фейерверкер Шибаев успел ему об этом шепнуть, – но больше ничего не знал. В эти дни после казни арестанты содержались с такою же строгостью, как в первые дни заключения. Никуда не выпускали их из камер: разговоры и перестукивания кончились; сторожа опять онемели; на все вопросы был один ответ: «Не могу знать».

В самый день казни Подушкин потихоньку передал Голицыну записку от Мариньки. Плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна, умолила об этом отца. Записка была не распечатана.

«Мой друг, я давно тебе не писала, не имея духу и не желая через посторонних сообщить страшную весть. Прошлого Июня месяца, 29 числа, скончалась маменька. Хотя она уже с Генваря месяца хворала, но я столь скорого конца не чаяла. Не могу себя избавить от мысли терзающей, что я, хотя и невольная, виновница сего несчастия. Нет горще муки, как позднее раскаяние, что мы недостаточно любили тех, кого уже нет. Но лучше не буду об этом писать: ты сам поймёшь. Итак, я теперь совершенно одна на свете, ибо Фома Фомич хотя и любит меня, как родную, и готов отдать за меня жизнь, но, по старости своей (он очень постарел с бабушкиной смерти, бедненький, и ныне совсем как дитя малое), для меня опора слабая. Но ты за меня не бойся, мой друг. Я теперь знаю, что человек, когда это нужно, находит в себе такие силы, коих и не подозревал. Я не изменила и никогда не изменю твёрдому упованию на милость Божию и на покров Царицы Небесной Заступницы нашей, Стены Нерушимой, всех скорбящих Матери. Только теперь узнала я, сколь святой покров Ея Могуществен. Каждый день молюсь Ей со слезами за тебя и за всех вас, несчастных. Много ещё хотела бы об этом писать, но не умею. Прости, что так плохо пишу. Я пережила ужасные дни, получив известие, что второй разряд, в коем и ты состоишь, приговорён к смертной казни. Я, впрочем, знала, что не переживу тебя, и это одно меня укрепило. Вообрази же радость мою, получив известие, что смертная казнь заменена каторгою, – и радость ещё большую, что нам, жёнам, разрешено будет за мужьями следовать. Все эти дни мы с княгиней Екатериною Ивановною Трубецкою – какая прекрасная женщина! – хлопотали о сём и теперь уже имеем почти совершенную уверенность, что разрешение будет получено. Мне больше ничего и не нужно, как только быть с тобою и разделить твоё несчастие. Вот и опять не знаю, как сказать. Помнишь, больной, в бреду, ты повторял: «Маринька, маменька»…

Он больше не мог читать: письмо выпало из рук. «Зачем такое письмо в такой день?» – подумал. Сам не знал, какое в нём чувство сильнее – радость или отвращение к собственной радости. Вспомнил самую страшную из всех своих мыслей, ту, от которой в Алексеевском равелине едва не сошёл с ума: любовь – подлость; любовь к живым, радость живых – измена мёртвым; нет любви, нет радости, ничего нет, – только подлость и смерть – смерть честных, подлость живых.

На следующий день, 14 июля, вечером, зашёл к нему о. Пётр. Так же, как тогда, в Вербное воскресенье, когда Голицын отказался от причастия, он держал чашу в руках, но по тому, как держал, видно было, что она пустая.

Старался не глядеть в глаза Голицыну; был растерян и жалок. Но Голицын не пожалел его, как Рылеев. Посмотрел на него из-под очков долго, злобно и усмехнулся:

– Ну, что, отец Пётр, дождались гонца? Конфирмация – декорация?

О. Пётр тоже хотел усмехнуться, но лицо его сморщилось. Он сел на стул, поднёс чашу ко рту, закусил край зубами, тихо всхлипнул, потом всё громче и громче; поставил чашу на стол, закрыл лицо руками и зарыдал.

«Экая баба!» – думал Голицын, продолжая смотреть на него молча, злобно.

– Ну-с, извольте рассказывать, – проговорил, когда тот немного затих.

– Не могу, мой друг. Потом когда-нибудь, а сейчас не могу…

– Могли на казнь вести, а рассказывать не можете? Сейчас же рассказывайте! – крикнул Голицын грозно.

О. Пётр посмотрел на него испуганно, вытер глаза платком и начал рассказывать, сперва нехотя, а потом с увлечением; видимо, в рассказе находил усладу горькую.

Когда дошёл до того, как сорвались и снова были повешены, побледнел, опять закрыл лицо руками и заплакал. А Голицын рассмеялся:

– Эка земелька Русь! И повесить не умеют как следует. Подлая! Подлая! Подлая!

О. Пётр вдруг перестал плакать, отнял руки от лица и взглянул на Голицына робко:

– Кто подлая?

– Россия.

– Как вы страшно говорите, князь.

– А что? За отечество обиделись? Ничего, проглотите!

Оба замолчали.

Окно камеры выходило на Неву, на запад. Солнце закатывалось, такое же красное, но менее тусклое, чем все эти дни: дымная мгла немного рассеялась. Вдали, за Невою, пылали стёкла в окнах Зимнего дворца красным пламенем, как будто пожар был внутри. Красное пламя заливало и камеру. Давеча, во время рассказа, о. Пётр взял чашу со стола и теперь всё ещё держал её в руках. Золотая чаша в красном луче сверкала ослепительно, как второе солнце.

Голицын взглянул на неё, встал, подошёл к о. Петру, положил ему руку на плечо и проговорил всё так же грозно:

– Теперь понимаете, почему я не хотел причаститься? Теперь понимаете?

– Понимаю, – прошептал о. Пётр и, взглянув на него, даже в красном свете, увидел, что лицо его мёртвенно-бледно.

Опять помолчали.

– Где похоронили? – спросил Голицын.

– Не знаю, – ответил о. Пётр. – Никто не знает. Одни говорят – тут же, у виселицы, во рву с негашёною известью; другие – на острове Голодае, на скотском кладбище; а иные – зашили будто в рогожи, навязали камни, положили в лодку, отплыли на взморье и бросили в воду.

– А панихидку-то я отслужил, как же-с! – помолчав, прибавил с простодушно-лукавою усмешкою. – Нынче парад был на Сенатской площади, благодарственное молебствие за ниспровержение крамолы. Святою водою войска и площадь кропили, очищали от крови – все крови боятся – да, чай, и святою водою крови не смыть. Владыка митрополит служил со всем духовенством, соборне. Ну, а я не пошёл. Матушка протопопица говорит: «Уж очень много, – говорит, – ты себе позволяешь, отец Пётр! Смотри, как бы не налетело от архиерея по потылице». – «Ну и пусть, – говорю, – пусть налетит!» Отпустил Казанскую с другими попами, а сам не пошёл. Облачился в чёрные ризы да панихидку и отслужил по пяти рабам Божиим новопреставленным. «Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих, Сергея, Михаила, Петра, Павла, Кондратия, или же праведные упокояются. Прими, Господи, в мир Твой…» Ну да уж что говорить, – примет небось, примет!

Вдруг поднялся во весь рост и воскликнул торжественно:

– Свидетельствуюсь Богом живым: как святые, умерли. Как готовые спелые гроздья, упали на землю, но не земля их приняла, а Отец Небесный. Венцов мученических сподобились и не отнимутся от них венцы сии во веки веков. Слава Господу Богу! Аминь.

Опять, как тогда, в Вербное воскресенье, Голицын стал на колени и сказал:

– Благословите, отец Пётр.

Тот поднял руку.

– Нет, чашею.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – благословил его о. Пётр, касаясь чашею лба, груди и плеч; потом дал поцеловать её. Когда Голицын приложил к ней губы, красно-кровавый луч солнца упал на золотое дно, и казалось, что чаша наполнилась кровью.

О. Пётр молча обнял его и хотел выйти.

– Постойте, – сказал Голицын, расстегнул ворот рубахи, пошарил за пазухой, вынул пачку листков и отдал ему.

– Что это? – спросил о. Пётр.

– Записки Муравьёва. «Завещание России». Велел вам отдать. Сохраните?

– Сохраню.

Ещё раз обнял его и вышел из камеры.

Голицын долго сидел, не двигаясь, не чувствуя, как слёзы текли по лицу его, и смотрел на заходящее солнце – небесную чашу, полную кровью. Потом опустил глаза и увидел на столе Маринькино письмо. Теперь уже знал, зачем такое письмо в такой день.

Вспомнил слова Муравьёва: «Поцелуйте от меня Мариньку!» Взял письмо и поцеловал, прошептал:

– Маринька… маменька!

Вспомнил, как, после свидания с нею в саду Алексеевского равелина, целовал землю. «Земля, земля, Матерь Пречистая!» И как Муравьёв, в последнюю минуту перед виселицей, тоже целовал землю. Вспомнил предсмертный шёпот его сквозь щель стены: «Не погибнет Россия, – спасёт Христос и ещё Кто-то». Тогда не знал, Кто, – теперь уже знал.

Радость, подобная ужасу, пронзила сердце, как молния: Россию спасёт Мать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю