355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Николай I » Текст книги (страница 13)
Николай I
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:49

Текст книги "Николай I"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 58 страниц)

Он приподнялся, потянулся к ней, – луч разделяющий соединил их. Она ещё ниже склонилась, и, поймав рукой локон, он прижал его к губам. Запах волос, действенно-страстный, опьяняющий, как вино, кинулся ему в голову.

– Не надо. Что вы? Разве можно – волосы? – вдруг застыдилась, покраснела, потупилась и, отняв локон, откинула голову.

Голицын опустился на подушку, побледнел и полузакрыл глаза в изнеможении. Голова его кружилась, и ему казалось, что сам он кружится, как те пылинки в луче солнца, – пляшет в пляске нескончаемой.

– Как хорошо, Маринька, солнышко моё? – шептал, глядя на неё сквозь солнце, с блаженной улыбкой.

– Что хорошо? – спросила она с такой же улыбкой.

– Всё хорошо… жить хорошо.

«Да, жить, жить, только бы жить!» – подумал он с такой жаждой жизни, какой ещё никогда не испытывал.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Верховный Следственный Комитет по делу Четырнадцатого открыл заседания сначала в Зимнем дворце, а потом в Петропавловской крепости. Всё дело вёл сам государь, работая без отдыха часов по пятнадцати в сутки, так что приближённые опасались за его здоровье.

– Point de relache![75]75
  Ни минуты передышки! (фр.).


[Закрыть]
Что бы ни случилось, я дойду с Божьей помощью до самого дна этого омута! – говорил Николай Бенкендорфу.

– Потихоньку, потихоньку, ваше величество! Силой ничего не возьмёшь – надо лаской да хитростью…

– Не учи, сам знаю, – отвечал государь и хмурился, краснел, вспоминая о Трубецком, но утешался тем, что эта неудача произошла от немощи телесной, усталости, бессонницы; было раз и больше не будет. Отдохнул, успокоился и опять, как тогда, после расстрела на площади, почувствовал, что «всё как следует».

Рылеева допрашивали в Комитете 21 декабря, а на следующий день привезли во дворец на допрос к государю.

«Только бы сразу конец!» – думал Рылеев, но скоро понял, что будет не сразу, запытают пыткой медленной, заставят испить по капле чашу смертную.

На другой день после ареста государь велел справиться, не нуждается ли жена Рылеева в деньгах. Наталья Михайловна ответила, что у неё осталась тысяча рублей от мужа. Государь послал ей в подарок от себя две тысячи, а 22 декабря, в день ангела Настеньки, дочки Рылеева, – ещё тысячу от императрицы Александры Фёдоровны. И обещал простить его, если он во всём признается. «Милосердие государя потрясло мою душу», – писала она мужу в крепость.

Больше всего удивило Рылеева, что подарок послан ко дню Настенькина ангела: значит, об имени справились. «Какие нежности! Знает, чем взять, подлец! Ну а что, если…» – начал думать Рылеев и не кончил: стало страшно.

Однажды поблагодарил коменданта Сукина за свидание с женой. Тот удивился, потому что не разрешал свидания: подумал, не вошла ли без пропуска. Допросил сторожей, но все подтвердили в один голос, что не входила.

– Должно быть, вам приснилось, – сказал он Рылееву.

– Нет, видел её, вот как вас вижу. Сказала мне, чего я и знать не мог, – о подарке государевом.

– Да ведь вы об этом в Комитете узнали.

– В Комитете потом, а сначала от неё.

– Может быть, забыли?

– Нет, помню. Я ещё с ума не сходил.

– Ну, так это была  с т е н ь.

– Какая стень?

– А когда наяву мерещится. Вы больны. Лечиться надо.

«Да, болен», – подумал Рылеев с отвращением.

Вечером 22-го привезли его на дворцовую гауптвахту, обыскали, но рук не связывали; отвели под конвоем во флигель-адъютантскую комнату, посадили в углу, за ширмами, и велели ждать.

Он старался думать о том, что скажет сейчас государю, но думал о другом. Вспоминал, как в ту последнюю ночь, когда пришли его арестовать, Наташа бросилась к нему, обвила его руками, закричала криком раздирающим, похожим на тот которым кричала в родах.

– Не пущу! Не пущу!

И обнимала, сжимала всё крепче. О, крепче всех цепей эти слабые, нежные руки – цепи любви! Со страшным усилием он освободился. Поднял её, почти бездыханную, понёс, положил на постель и, выбегая из комнаты, ещё раз оглянулся. Она открыла глаза и посмотрела на него: то был её последний взгляд.

«Я-то хоть знаю, за что распнут; а она будет стоять у креста, и ей самой оружие пройдёт душу, а за что – никогда не узнает».

Так думал он, сидя в углу, за ширмами, во флигель-адъютантской комнате.

А иногда уже не думал ни о чём, только чувствовал, что лихорадка начинается. Свет свечей резал глаза; туман заволакивал комнату, и казалось – он сидит у себя в каземате, смотрит на дверь и, как тогда, перед «стенью», ждёт, что дверь откроется – войдёт Наташа.

Дверь открылась – вошёл Бенкендорф.

– Пожалуйте, – указал ему на дверь и пропустил вперёд.

Рылеев вошёл.

Государь стоял на другом конце комнаты. Рылеев поклонился ему и хотел подойти.

– Стой! – сказал государь, сам подошёл и положил ему руки на плечи. – Назад! Назад! Назад! – отодвигал его к столу, пока свечи не пришлись прямо против глаз его. – Прямо в глаза смотри! Вот так! – повернул его лицом к свету. – Ступай, никого не принимать, – сказал Бенкендорфу.

Тот вышел.

Государь молча, долго смотрел в глаза Рылееву.

– Честные, честные! Такие не лгут! – проговорил, как будто про себя, опять помолчал и спросил: – Как звать?

– Рылеев.

– По имени?

– Кондратий.

– По батюшке?

– Фёдоров.

– Ну, Кондратий Фёдорович, веришь, что могу тебя простить?

Рылеев молчал. Государь приблизил лицо к лицу его, заглянул в глаза ещё пристальнее и вдруг улыбнулся. «Что это? Что это?» – всё больше удивлялся Рылеев: что-то молящее, жалкое почудилось ему в улыбке государя.

– Бедные мы оба! – тяжело вздохнул государь. – Ненавидим, боимся друг друга. Палач и жертва. А где палач, где жертва – не разберёшь. И кто виноват? Все, а я больше всех. Ну, прости. Не хочешь, чтобы я – тебя, так ты меня прости! – потянулся к нему губами. Рылеев побледнел, зашатался.

– Сядь, – поддержал его государь и усадил в кресло. – На, выпей, – налил воды и подал стакан. – Ну, что, легче? Можешь говорить?

– Могу.

Рылеев хотел встать. Но государь удержал его за руку:

– Нет, сиди. – Придвинул кресло и сел против него. – Слушай, Кондратий Фёдорович. Суди меня как знаешь, верь или не верь, а я тебе всю правду скажу. Тяжкое бремя возложено на меня Провидением. Одному не вынести. А я один, без совета, без помощи, бригадный командир – и больше ничего. Ну, что я смыслю в делах? Клянусь Богом, никогда не желал я царствовать и не думал о том – и вот! Если бы ты только знал, Рылеев, – да нет, никогда не узнаешь, никто никогда не узнает, что я чувствую и чувствовать буду всю жизнь, вспоминая об этом ужасном дне – Четырнадцатом! Кровь, кровь, – весь в крови, – не смыть, не искупить ничем! Ведь я же не зверь, не изверг – я человек, Рылеев, я тоже отец. У тебя – Настенька, у меня – Сашка. Царь – отец, народ – дитя. В дитя своё нож – в Сашку! В Сашку! В Сашку!

Закрыл лицо руками. Долго не отнимал их; наконец отнял и опять положил их на плечи его, заглянул в глаза с улыбкою, как будто молящею.

– Видишь, я с тобой как друг, как брат. Будь же и ты мне братом. Пожалей, помоги!

«Лжёт – не лжёт? Лжёт – не лжёт? Искушаешь, дьявол? Ну, погоди же, и я тебя искушу!» – вдруг разозлился Рылеев.

– Правду хотите знать, ваше величество? Так знайте же: свобода обольстительна, и я, распалённый ею, увлёк и других. И не раскаиваюсь. Неужели тем виноват я пред человеками, что пламенно желал им блага? Но не о себе хочу говорить, а об отечестве, которое, пока не остановится биение сердца моего, будет мне дороже всех благ мира и самого неба!

Говорил, как всегда, книжно, не просто, а теперь особенно, потому что заранее обдумал всю эту речь. Вдруг вскочил, поднял руки; бледные щёки зарделись, глаза засверкали, лицо преобразилось. Сделался похож на прежнего Рылеева, бунтовщика неукротимого – весь лёгкий, летящий, стремительный, подобный развеваемому ветром пламени.

– Знайте, государь: пока будут люди, будет и желание свободы. Чтобы истребить в России корень свободомыслия, надо истребить целое поколение людей, кои родились и образовались в прошлое царствование. Смело говорю: из тысячи не найдётся и ста не пылающих страстью к свободе. И не только в России – нет, все народы Европы одушевляет чувство единое, и сколь ни утеснено оно, убить его невозможно. Где, – укажите страну, откройте историю, – где и когда были счастливы народы под властью самодержавною, без закона, без права, без чести, без совести? Злодеи вам – не мы, а те, кто унижает в ваших глазах человечество. Спросите себя самого: что бы вы на нашем месте сделали, когда бы подобный вам человек мог играть вами, как вещью бездушною?

Государь сидел молча, не двигаясь, облокотившись на ручку кресла, опустив голову на руку, и слушал спокойно, внимательно. А Рылеев кричал, как будто грозил, руками размахивал, то садился, то вскакивал.

– В манифесте сказано, что царствование ваше будет продолжением Александрова. Да неужели же, неужели вы не знаете, что царствование сие было для России убийственно? Он-то и есть главный виновник Четырнадцатого. Не им ли исполински двинуты умы к священным правам человечества и потом остановлены, обращены вспять? Не им ли раздут в сердцах наших светоч свободы и потом так жестоко свобода удавлена? Обманул Россию, обманул Европу. Сняты золотые цепи, увитые лаврами, и голые, ржавые – гнетут человечество. Вступил на престол «Благословенный» – сошёл в могилу проклятый!

– Ты всё о нём, ну а обо мне что скажешь? – спросил государь всё так же спокойно.

– Что о вас? А вот что! Когда вы ещё великим князем были, вас уже никто не любил, да и любить было не за что: единственные занятия – фрунт и солдаты; ничего знать не хотели, кроме устава военного, и мы это видели и страшились иметь на престоле российском прусского полковника или, хуже того, второго Аракчеева, злейшего. И не ошиблись: вы плохо начали, ваше величество! Как сами изволили давеча выразиться, взошли на престол через кровь своих подданных; в народ, в дитя своё, вонзили нож… И вот плачете, каетесь, прощения молите. Если правду говорите, дайте России свободу, – и мы все – ваши слуги вернейшие. А если лжёте, берегитесь: мы начали – другие кончат. Кровь за кровь на вашу голову или вашего сына, внука, правнука! И тогда-то увидят народы, что ни один из них так не способен к восстанию, как наш. Не мечта сие, но взор мой проницает завесу времён! Я зрю сквозь целое столетие! Будет революция в России, будет! Ну а теперь казните, убейте…

Упал на кресло в изнеможении.

– Выпей, выпей, – опять налил государь воды в стакан. – Хочешь капель?

Сбегал за каплями, отсчитал в рюмку. Совал ему английской соли и спирта под нос. Рылеев хотел вытереть пот с лица, поискал платка, не нашёл. Государь дал ему свой. Хлопотал, суетился, ухаживал. В движениях тонкого, длинного, гибкого тела была змеиная ласковость. «Стень, стень! Оборотень!» – думал Рылеев с ужасом.

– Ах, Боже мой! Ну, разве можно так? Ну, полно же, полно! Приляг, отдохни. Хочешь вина, чаю? Закусить, поужинать?

– Ничего не надо! – простонал Рылеев и подумал с тоскою: «Когда же это кончится, Господи!»

– Можешь выслушать? – спросил государь, опять придвинул кресло, уселся и начал:

– Ну, спасибо за правду, мой друг, – взял обе руки его и пожал крепко. – Ведь нам, государям, все лгут, в кои-то веки правду услышишь. Да, всё правда, кроме одного: немцем на престоле российском не буду. Если и был, так больше не буду. Бабка моя, императрица Екатерина, тоже немка была, а взошла на престол и сделалась русскою. Так вот и я. Personne n'est plus russe de coeur que je ne le suis[76]76
  Нет более русскою сердцем человека, чем я (фр.).


[Закрыть]
, – сказал по-французски, но тотчас поправился:– Мы оба с тобою русские – и я, Государь, и ты, бунтовщик. Ну, скажи на милость, разве могли бы говорить так, как мы с тобой, нерусские?

Что-то подобное бледной улыбке промелькнуло в лице Рылеева.

– Ну, что? – заметил её государь и тоже улыбнулся. – Говори, не бойся, – сам видишь, правды со мной бояться нечего.

– Вы очень умны, государь.

– А-а, дураком считал! Ну вот, видишь, значит, хоть в этом ошибся. Нет, не дурак. Понимаю, что плохо в России. Я сам есмь первый гражданин отечества. Никогда не имел другого желания, как видеть Россию свободною, счастливою. Да знаешь ли ты, что я, ещё великим князем, либералом был не хуже вашего? Только молчал и таил про себя. С волками жить – по-волчьи выть. Вот и выл с Аракчеевым. Чем хуже, тем лучше. Вам помогал. Ну, говори же, только правду, всю правду, чего вы хотели – конституции? Республики?

«Ну, конечно, лжёт! Стень, стень, оборотень!» – опять подумал Рылеев с ужасом. Но сильнее ужаса было любопытство жадное: «А ну-ка, попробовать, – не поверить, а только сделать вид, что верю?»

– Что ж ты молчишь? Не веришь! Боишься?

– Нет, не боюсь. Я хотел республики, – ответил Рылеев.

– Ну, слава Богу, значит, умён! – опять крепко пожал ему обе руки государь. – Я понимаю самодержавие, понимаю республику, но конституцию не понимаю. Это образ правления лживый, лукавый, развратный. И я предпочёл бы отступить до стен Китая, нежели принять оный. Видишь, как я с тобой откровенен, – плати и ты мне тем же!

Помолчал, посмотрел на него и вдруг схватился за голову.

– Что ж это было? Что ж это было? Господи! Зачем? Своего не узнали? Всех обманул – и вас. На друга своего восстали, на сообщника. Пришли бы прямо, сказали бы: вот чего мы хотим. А теперь… Послушай, Рылеев, может, и теперь ещё не поздно? Вместе согрешили, вместе и покаемся. Бабушка моя говаривала: «Я не люблю самодержавия, я в душе республиканка, но не родился тот портной, который скроил бы кафтан для России». Будем же вместе кроить. Вы – лучшие люди в России: я без вас ничего не могу. Заключим союз, вступим в новый заговор. Самодержавная власть – сила великая. Возьмите же её у меня. Зачем вам революция? Я сам – революция!

Как скользящий в пропасть ещё цепляется, но уже знает, что сорвётся и полетит, так Рылеев ещё ужасался, но уже радовался.

И глаза государя блеснули радостью.

– Погоди, не решай, подумай сначала. Так говорить, как я, можно только раз в жизни. Помни же: не моя, не твоя судьба решается, а судьба России. Как скажешь, так и будет. Ну, говори, хочешь, вместе? Хочешь? Да или нет?

Протянул руку. Рылеев взял её, хотел что-то сказать и не мог: горло сжала судорога. Слёзы поднимались, поднимались и вдруг хлынули. Сорвался – полетел, поверил.

– Как я… Что я сделал! Что я сделал! Как мы все… нет, я, я один… Всех погубил! Пусть же на мне всё и кончится! Сейчас же, сейчас же, тут же на месте, казните, убейте меня! А тех, невинных, помилуйте…

– Всех, всех, и тебя и всех! Да и миловать нечего: ведь я ж тебе говорю – вместе! – сказал государь, обнял его и заплакал, или так показалось Рылееву.

– Плачете? Над кем? Над убийцею? – воскликнул Рылеев и упал на колени; слёзы текли всё неутолимее, всё сладостней; говорил как в бреду; похож был на пьяного или безумного. – Именины Настенькины вспомнили! Знали, чем растерзать! Вот вы какой! Чувствую биение ангельского сердца вашего! Ваш, ваш навсегда! Но что я, – пятьдесят миллионов ждут вашей благости. Можно ли думать, чтобы государь, оказывающий милости убийцам своим, не захотел любви народной и блага отечеству? Отец! Отец! Мы все, как дети, на руках твоих! Я в Бога не веровал, а вот оно, чудо Божье – Помазанник Божий! Родимый царь батюшка, красное солнышко…

– А нас всех зарезать хотел? – вдруг спросил государь шёпотом.

– Хотел, – ответил Рылеев тоже шёпотом, и опять давешний ужас сверкнул, как молния, – сверкнул и потух.

– А кто ещё?

– Больше никого. Я один.

– А Каховского не подговаривал?

– Нет, нет, не я, – он сам.

– А-а, сам. Ну а Пестель, Муравьёв, Бестужев? Во второй армии тоже заговор? Знаешь о нём?

– Знаю.

– Ну, говори, говори всё, не бойся – всех называй. Надо всех спасти, чтобы не погибли новые жертвы напрасные. Скажешь?

– Скажу. Зачем сыну скрывать от отца? Я мог быть вашим врагом, но подлецом быть не могу. Верю! Верю! Сейчас ещё не верил, а теперь… видит Бог, верю! Всё скажу! Спрашивайте!

Он стоял на коленях. Государь наклонился к нему, и они зашептались, как духовник с кающимся, как любовник с любовницей.

Рылеев всё выдавал, всех называл – имя за именем, тайну за тайной.

Иногда казалось ему, что рядом, на двери, шевелится занавес. Вздрагивал, оглядывался. Раз, когда оглянулся, государь подошёл к двери, как будто сам испугался, не подслушал бы кто.

– Нет, никого. Видишь? – раздвинул занавес так, что Рылеев почти увидел – почти, но не совсем.

– Ну что, устал? – заглянул в лицо его и понял, что пора кончать. – Будет. Ступай отдохни. Если что забыл, вспомни к завтраму. Да хорошо ли тебе в каземате, не темно ли, не сыро ли? Не надо ли чего?

– Ничего не надо, ваше величество. Если бы только с женой…

– Увидитесь. Вот ужо кончим допрос, и увидитесь. О жене и о Настеньке не беспокойся. Они – мои. Всё для них сделаю.

Вдруг посмотрел на него и покачал головой с грустной улыбкой.

– И как вы могли?.. Что я вам сделал? – отвернулся, всхлипнул уже почти непритворно, над самим собою сжалился: «pauvre diable», «бедный малый», «бедный Никс».

– Простите, простите, ваше величество! – припал к его ногам Рылеев и застонал, как насмерть раненный. – Нет, не прощайте! Казните! Убейте! Не могу я этого вынести!

– Бог простит. Ну, полно же, полно, – обнимал, целовал его государь, гладил рукой по голове, вытирал слёзы то ему, то себе общим платком. – Ну, с Богом, до завтраго. Спи спокойно. Помолись за меня, а я – за тебя. Дай перекрещу. Вот так. Христос с тобой!

Помог ему встать и, подойдя к двери во флигель-адъютантскую, крикнул:

– Левашов, проводи!

– Платок, ваше величество, – подал ему Рылеев.

– Оставь себе на память, – сказал государь и поднял глаза к небу. – Видит Бог, я хотел бы утереть сим платком слёзы не только тебе, но и всем угнетённым, скорбящим и плачущим!

Уходя, Рылеев не заметил, как из-за тяжёлых складок той занавески, которая шевелилась давеча, появился Бенкендорф.

– Записал? – спросил государь.

– Кое-чего не расслышал. Ну, да теперь кончено, – все имена, все нити заговора. Поздравляю, ваше величество!

– Не с чем, мой друг. Вот до чего довели, сыщиком сделался!

– Не сыщиком, а исповедником. В сердцах читать изволите. Как у апостола о слове Божьем сказано: «Острее меча обоюдоострого проникает до разделения души и духа, составов и мозгов…»

«Присылаемого Рылеева содержать на мой счёт, – писал государь крепостному коменданту Сукину. – Давать кофий, чай и прочее, а также для письма бумагу, и что напишет, ко мне приносить ежедневно. Дозволить ему писать, лгать и врать по воле его».

– А платочек-то, платочек на память! – всхлипнул Бенкендорф и поцеловал государя в плечо. Тот взглянул на него молча и не выдержал – рассмеялся тихим смехом торжествующим. Чувствовал, что одержал победу большую, чем на площади Четырнадцатого.

Всё ещё боялся и ненавидел, не утолил жажды презрения, но уже надеялся, что утолит.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит его, а Маринька. Глядя на неё, как будто пил живую воду, и, казалось, если б умирал, воскрес бы из мёртвых.

Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал уже вставать и бродить по комнате.

Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что какой-то «малый» хочет видеть князя, а фамилии не сказывает.

– С виду какой? – спросил Фома Фомич.

– Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.

«Шпион!» – подумал Фома Фомич и решил:

– Гони его в шею!

– Гнал, – не идёт. «Непременно, – говорит, – нужно по делу, для самого его сиятельства важнейшему».

Фома Фомич сошёл в сени и увидел молодого человека, высокого, худого, бледного, с чёрной бородою, в нагольном тулупе, в засаленном картузе и тёплых валенках, не то лавочного сидельца, не то мелкого подрядчика.

– Князь болен, мой милый, принять тебя не может, – сказал старичок неуверенно: тоже не мог догадаться, с кем говорит, с мужиком или барином. – Да ты… вы кто такой будете?

– Очень нужно, очень, – повторял молодой человек, но фамилии своей не называл.

– Ну, ступай, брат, ступай с Богом! – рассердился наконец Фома Фомич и начал его выпроваживать. Но тот упирался, не шёл.

– Вот, передайте князю, я подожду, – сунул ему записку. – Да вы, сударь, не извольте беспокоиться: я не то, что вы думаете, а даже совсем напротив, – улыбнулся так, что Фома Фомич вдруг поверил, взял записку и отнёс к Голицыну.

На клочке бумаги нацарапано было карандашом по-французски, неразборчиво:

«Очень нужно вас видеть, Голицын. Извольте принять. Не уйду. Уничтожьте записку».

Подписи не было, и почерк был незнакомый. Голицын велел принять.

Когда молодой человек вошёл в комнату, он сначала не узнал его; но, вглядевшись в бледно-голубые, навыкате, глаза, грустные и нежные, бросился к нему на шею:

– Кюхля!

– А что, не узнали, Голицын?

– Да скиньте бороду! Скиньте бороду! Настоящий жид!

– Нельзя, приклеена.

Когда Фома Фомич, успокоенный, вышел, Голицын усадил гостя и запер дверь.

– Ну, рассказывайте.

И Кюхельбекер начал рассказывать. Почти все заговорщики схвачены, а кого не успели схватить, те сами являются. Назначена Верховная Следственная Комиссия, но государь сам ведёт дело. Пощады не будет: одних казнят, других сошлют или в тюрьмах сгноят.

– Все живы? – спросил Голицын.

– Все. Никто даже не ранен.

– Чудеса. А под каким огнём стояли!

«Может быть, это недаром? – подумал он. – Может быть, судьба хранит нас для подвига большего, чем смерть?»

– Ну а как насчёт Южной армии и Кавказского корпуса?

– Всё вздор. Нет, Голицын, нам больше надеяться не на что, – кончено… Ну а теперь главное: хотите со мной бежать?

– С вами, Кюхля? Ну, ещё бы! С кем и бежать, как не с вами! Вы человек ловкий, никогда никаких приключений… Полно, мой друг: вас первый же будочник сцапает.

– Не смейтесь, Голицын. Дело серьёзное. Всё уже готово: пачпорт, деньги и люди верные. Знаете актёра Пустошкина, в Александрийском театре, в водевилях играет? Бороду достанет вам не хуже моей, и парик, и мужицкое платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у лоцманов, а потом на аглицком аль на французском судне – за море. А то можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две беленьких. Сначала – в Париж, а оттуда хорошо бы и в Венецию…

– В Венецию! – рассмеялся Голицын. – А знаете, что одна московская барыня говорила о Венеции: «Конечно, – говорит, – климат здесь хорош, но жаль, что не с кем сразиться в преферансик». Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля, без России не проживёте!

– Проживу. Мы и в России чужие. Не отечество оплакиваем, а по отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерождённому. Не знаю, как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена. Чёрные дни наступили, и уж это надолго – на пятьдесят, а может, и на сто лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой земли, от Сиона, где можно жить и петь песни высокие.

 
Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.
 

Ну, так как же, мой друг, не хотите?

– Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу тащиться!

– Ну, как знаете. А всё-таки подумайте, – может быть, и решите? Я ещё зайду.

– Заходите, подумаю, – сказал Голицын, чтобы только отделаться, и злая мысль мелькнула у него: «Немец – оттого и бежит». Но он тотчас устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.

Когда гость ушёл, Голицын задумался – не о бегстве, а о том, что будет, когда его схватят. Ещё ни разу не думал об этом как следует. Не заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в своей весёлой, жёлтой комнате, и казалось, весь мир для него кончается деревьями старого сада, опушёнными инеем. Иногда ловил себя на глупой надежде: может быть, и не схватят; старый дом – убежище верное: как на дне морском, не сыщут. Притаится, переждёт, а потом уедет с Маринькой в Черёмушки или ещё дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней, пошлёт к чёрту политику и будет просто счастлив.

Но вот, когда Кюхля ушёл, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда что будет с Маринькой?

Вспомнился вчерашний разговор с Ниной Львовной.

Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюза и Жанлис, в делах житейских госпожа Толычёва была, как дитя малое. Узнав от Фрындина о выкупе Черёмушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой, несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих чувствах к дочери с ней, с матерью; считала это неприличным. А когда узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала, не заговорит ли он сам; наконец не выдержала.

Начала издалека – о своём беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила неожиданно прямо, в упор:

– Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?

– Какое дело? – сразу понял он, но притворился непонимающим: было стыдно и страшно: «Как будто соблазнил дочь, и мать это знает».

– Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так прямо. Но ведь я – мать. А вы – человек благородный, чувствительный: вы должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович, решайте нашу судьбу!

– Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет, дело это для меня благополучно не кончится: разыщут, схватят, будут судить и присудят если не к плахе, то к тюрьме или каторге.

Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.

– А как же Маринька?– всплеснула руками и заплакала. – Что же делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте.

В лице её промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял её руки и поцеловал их с почтительной нежностью.

– Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я сделаю всё, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее уезжайте с нею в Черёмушки.

На этом разговор их кончился. И вот теперь, вспомнив о нём, понял он, что взял на себя непосильную тяжесть. «Сделаю, чтобы забыла обо мне», – легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым какою-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребёнка, влечёт за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился за неё, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку, рвёт ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.

Сидел у окна в жёлтой комнате. Был двенадцатый час, но ещё не рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему, как тогда, после расстрела на площади, он пошёл на Галерную и, стоя под огнём картечи, в узкой, тёмной улице, звал смерть: «Да ну же, ну, скорее!» – и тоска напала на него пуще смерти. «Убить себя!» – подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвёл курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?

– О чём задумались? – услышал голос Мариньки и дрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал. Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.

У стены висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие круглые дырочки, пробитые пулями.

– Должно быть, гость расстроил? Кто такой? – спросила, не подымая глаз.

– Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.

– Тоже был с вами на площади?

– Да.

– О чём же говорили, не секрет?

– Предлагал бежать.

– Ну, а вы?

– Я не хочу.

– Почему?

– Я без России не могу… и без вас.

– Почему без меня? Я с вами.

– А Нина Львовна?

– И маминька с нами. А если не захочет, всё равно, без неё. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.

Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.

– Я всё думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят?

– Может, ещё и не схватят?

– Нет, схватят наверное.

– Ну что ж, и со мной будет, что с вами, – ответила она спокойно, как будто всё уже давно решила.

Опять помолчали.

– Маринька, сделайте, о чём я вас попрошу.

– Что?

– Обещайте.

– Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.

– Всё?

– Ну, конечно, – улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.

Подождал, собрался с духом.

– Уезжайте поскорее в Черёмушки, – сказал наконец решительно.

Она остановила руку с иголкой, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но всё так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.

– А как же вы без меня?

– Мне легче так.

– Одному легче?

Он молча кивнул головою.

– Неправда. Зачем вы говорите неправду?

– Нет, правда.

Посмотрела на него ещё внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.

– Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чём попрошу. Скажите, что не любите меня…  н е  т а к  любите.

– Как – не так?

– А вот как; если сжать руку – больно, а если задеть за рану – нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите «не так» – и уеду.

Спокойная решимость была в её лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: «не так», – она уедет, и всё будет кончено.

Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.

– Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! – улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он в самом деле глупенький, маленький, а она – большая: вот возьмёт его на руки и понесёт, как мать носит ребёнка.

Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.

– Ну а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать всё.

– Да что же рассказывать, Маринька? Ведь это политика, прескучная материя…

– Не моего ума дело? Ну, ничего, – может, и пойму.

«Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!» – подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться: был уверен, что она ничего не поймёт. И, пока был в этом уверен, она в самом деле не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.

– Вот видите, дура какая! – смеялась. – Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. «Я, – говорит, – читаю розовенькую книжку, а сестра моя – голубенькую». Вот и я такая же!

Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась и глаза её блеснули так, что он подумал: «Ревнует».

– А ведь вы её и сейчас, как живую, любите?

– Как живую.

– Её и меня вместе?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю