355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Николай I » Текст книги (страница 19)
Николай I
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:49

Текст книги "Николай I"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 58 страниц)

Свалят всех, как собак, в одну общую яму, могилу бескрестную, должно быть, там, в Белой Церкви, близ высот Устимовских.

«Белая Церковь» – имя вещее. Да, будет, будет над ними Церковь Белая!

Помню свидание моё с императором Николаем Павловичем. Он обещал нас всех помиловать, обнимал меня, целовал, плакал: «Я, может быть, не менее вас достоин жалости. Je ne suis qu'un pauvre diable»[113]113
  Я лишь бедный малый (фр.).


[Закрыть]
.

Бедный диавол, самый бедный из диаволов! Прости ему, Господь: он сам не знает, что делает.

Завтра казнь. Расстреляют ли, повесят, мне всё равно – только бы скорей. Приму смерть, как лучший дар Божий.

Брат Матвей мне завидует: говорит, что смерть была бы для него блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь: «Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель и с теми, кого любила, разлучена будет навеки», Пишу, а сам думаю: со сломанной ногой нельзя ходить – со сломанной душой нельзя жить.

Брат Матвей не хочет жить, а Бестужев – умирать. 23 года – почти ребёнок. Смертного приговора не ждал, до последней минуты надеялся. Тоскует, ужасается. Вот и сейчас слышу: мечется по камере, бьётся, как птица в клетке. Не могу я этого вынести!

Брат Матвей и Бестужев – противоположные крайности. Один слишком тяжёл, другой слишком лёгок: как две чаши весов, а я между ними – как стрелка вечно дрожащая. Брат Матвей совсем не верил в чудо. Бестужев совсем верил, а я полуверил. Может быть, оттого и погиб.

Видел во сне Ипполита и маменьку. Такая радость, какой никогда наяву не бывает. Оба говорили, что я – глупенький, не знаю чего-то главного.

Сижу в 12-м номере Кронверкской куртины, а рядом со мной, в 11-й, перевели Валериана Михайловича Голицына из Алексеевского равелина. Когда казематы наполнились так, что не хватало места, – перегородили их, наподобие клеток, деревянными стенами. Брёвна из сырого леса рассохлись: между ними – щели. В одну из таких щелей переговариваемся с Голицыным. Люблю его. Он всё понимает: тоже друг Чаадаева. Жаль, что записывать некогда. Говорили о Сыне и Духе, о Земле Пречистой Матери. И так же, как во сне, я чувствовал, что не знаю чего-то главного.

Отдам Голицыну эти листки; пусть прочтёт и передаст о. Петру Мысловскому: он обещал сохранить.

В последние дни пишу свободно, не прячу. Никто за мной не следит. Чернил и бумаги дают вволю. Балуют – ласкают жертву.

Но надо кончать: сегодня ночью – казнь. Запечатаю бутылку и брошу в океан будущего.

Солнце заходит – моё последнее солнце. И сегодня такое же кровавое, как все эти дни. От палящего зноя и засухи горят леса и торфяные болота в окрестностях города. В воздухе – гарь. Солнце восходит и заходит, как тускло-красный шар, а днём рдеет сквозь дым, как головня обгорелая.

О, это кровавое солнце, кровавый факел Евменид, может быть, для нас над Россией взошедшее и уже незакатное!

Я видел сон.

С восставшими ротами, шайкой разбойничьей я прошёл по всей России победителем. Всюду – вольность без Бога – злодейство, братоубийство неутолимое. И надо всей Россией чёрным пожарищем – солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия – разбойничья шайка, пьяная сволочь – идёт за мной и кричит:

– Ура, Пугачёв-Муравьёв! Ура, Иисус Христос!

Мне уже не страшен этот сон, но не будет ли он страшен внукам и правнукам?

Нет, Чаадаев не прав: Россия не белый лист бумаги, – на ней уже написано: Царство Зверя. Страшен царь-Зверь; но, может быть, ещё страшнее Зверь-народ.

Россия не спасётся, пока из недр её не вырвется крик боли и раскаяния, которого отзвук наполнит весь мир.

Слышу поступь тяжкую: Зверь идёт.

Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Когда я вступаю в каземат Сергея Ивановича, мною овладевает такое же благоговейное чувство, как при вшествии в алтарь перед божественною службою». Эти слова о. Мысловского вспомнил Голицын, когда прочёл записки Муравьёва, «Завещание России».

Окно камеры было открыто: в эти июльские, нестерпимо знойные дни начальство позволило открывать окна: иначе арестанты задохлись бы. В ночной тишине доносился с Кронверкского вала глухой стук топора и молота. Голицын, пока читал, не слышал его; но, дочитав, прислушался.

Стук-стук-стук. Тишина – и опять: стук-стук-стук. «Что они делают?» – думал он.

Еше с утра заметил на валу работающих плотников: что-то строили: то поднимали, то опускали два чёрных столба. Генерал-адъютант верхом, в шляпе с белым султаном, глядел в лорнет на работу плотников. Потом все ушли.

И вот опять: стук-стук-стук. Подошёл к окну, выглянул. Июльская ночь была светлая, но в воздухе, как все эти дни, – гарь, дым и мгла. Во мгле, на валу, копошились тени; то поднимали, то опускали два чёрных столба. «Что они делают? Что они делают?» – думал Голицын.

А в соседней камере слышался шёпот: Муравьёв сквозь щель в стене шептался с Бестужевым, приготовлял его к смерти.

Голицын лёг на койку и закутался с головой в одеяло. Вспомнил вчерашний разговор с о. Петром о пяти осуждённых на смерть. «Не пугайтесь того, что я вам скажу, – говорил Мысловский. – Их поведут на виселицу, но в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью». – «Да ведь конфирмация уже подписана», – возражал Голицын. «Конфирмация – декорация!» – шептал о. Пётр с таинственным видом.

И другие слухи о помиловании вспоминал Голицын с жадностью.

Всё тюремное начальство уверено было, что смертной казни не будет. «Помилуют, – твердил плац-майор Подушкин, – смертная казнь отменена по законам Российской империи: разве может государь нарушить закон?» – «Помилуют, – твердили часовые, – сам государь виноват в Четырнадцатом; за что же казнить?»

А императрица Мария Фёдоровна получила будто бы от государя письмо, в котором он успокаивал её, что крови по приговору не будет. Императрица Александра Фёдоровна на коленях умоляла о помиловании. «Удивлю Россию и Европу», – обещал государь герцогу Веллингтону.

На приговор Верховного суда ответил, что «не соизволяет не только на четвертование, яко казнь мучительна, и на расстреляние, яко казнь одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряжённую». Судьи решили: «повесить»; ведь петля тоже без крови. Но, может быть, ошиблись: не повесить, а помиловать?

Напрасно Голицын кутался с головою в одеяло: «Стук-стук-стук». Тишина – и опять: «Стук-стук-стук».

«Кто же казнит? Царь или Россия, Зверь или Царство Зверя?» – вдруг подумал он и вскочил в ужасе. Там, на валу, то поднимаются, то опускаются два чёрных столба, и на них судьба России колеблется, как на страшных весах. «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! О, если бы ты хотя в сей твой день узнал, что служит к миру твоему; но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне, за то что ты не узнал времени посещения твоего».

Голицын упал на колени и соединил свой шёпот с долетавшим из-за стены предсмертным шёпотом:

– Россия гибнет, Россия гибнет! Боже, спаси Россию!

Рылеев, когда вышел от него о. Пётр, исповедав и причастив его, вынул часы и посмотрел: девятнадцать минут первого. Знал, что придут за ним в три. Оставалось два часа сорок одна минута. Положил часы на стол и следил, как ползёт стрелка: девятнадцать, двадцать, двадцать одна минута. Ну, что ж, страшно? Нет, не страшно, а только удивительно. Похоже на то, что вычитал в астрономической книжке: если бы человек попал на маленькую планету, то мог бы подымать шутя самые страшные тяжести; огромные, валящиеся на него камни отшвыривать, как лёгкие мячики.

Или ещё похоже на «магнитное состояние» (когда-то занимался месмеризмом и тоже об этом вычитал): в тело ясновидящей вонзают иголку, а она её не чувствует. Так он вонзал в душу свою иглы, пробовал одну за другой, – не уколет ли?

Страх не колол, а злоба? Вспомнил злобу свою на государя: «Обманул, оподлил, развратил, измучил, надругался – и вот теперь убивает». Но и злобы не было. Понял, что сердиться на него всё равно что бить кулаком по стене, о которую ушибся.

А стыд? Бывало, раскалённым железом жёг стыд, когда вспоминал, как на очной ставке Каховский ударил его по лицу и закричал: «Подлец!» Но теперь и стыд не жёг: потух, как раскалённое железо в воде. Пусть не узнает Каховский, пусть никто никогда не узнает, что он, Рылеев, не подлец, – довольно с него и того, что он сам это знает.

Ещё одну последнюю, самую острую иглу попробовал – жалость. Вспомнил Наташу. Начал перебирать её письма. Прочёл:

«Ах, милый друг мой, не знаю сама, что я. Между страхом и надеждою, жду решительной минуту. Представь себе моё положение: одна в мире с невинною сиротою! Тебя одного имели и всё счастие полагали в тебе. Молю Всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Я знаю душу твою: ты никогда не желал зла, всегда делал добро. Заклинаю тебя, не унывай, в надежде на благость Господню и на сострадание ангелоподобного государя. Прости, несчастный мой страдалец. Да будет благость Божия с тобою! Фуфайку и два ночных колпака пришлю с бельём. Настенька здорова. Она думает, что ты в Москве. Я её предупреждаю, что скоро поедем к папеньке. Она рада, суетится, спрашивает: скоро ли?»

Тут же – рукою Настеньки – большими детскими буквами:

«Миленькой папенька, цалую вашу ручку. Приезжайте поскорее, я по вас скучилась. Поедемте к бабиньке».

Вдруг почувствовал, что глаза застилает что-то. Неужели слёзы? Пройдя сквозь мёртвое тело, игла вонзилась в живое. Больно? Да, но не очень. Вот и прошло. Только подумал: хорошо, что не захотел предсмертного свидания с Наташей; напугал бы её до смерти: живым страшны мёртвые; чем роднее, тем страшнее.

Вспомнил, что надо ей написать. Сел за стол, обмакнул перо в чернила, но не знал, что писать. Принуждал себя, сочинял: «Я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить. О, милый друг, как спасительно быть христианином!»

Усмехнулся. Намедни о. Пётр сообщил ему отказ архиереев, членов Верховного суда, подписать смертный приговор: «Какая будет сентенция, от оной не отрицаемся, но поелику мы духовного сана, то к подписанию оной приступить не можем». Так и у него всё выходит «поелику».

Давеча, перебирая Наташины письма, нашёл свои черновые записки к ней, большею частью о делах денежных и хозяйственных. Заглянул и в них.

«Надобно внести в ломбард 700 рублей… Портному, жиду Яухце, отдай долг, если узнаешь, что Каховский не может заплатить… Акции мои лежат в бюро, в верхнем ящике, с левой стороны… В деревне вели овёс и сено продать… Отпустить бы на волю старосту Конона; да жаль, честный старик, нынче таких не сыскать…»

Как человек, глядя на свой старый портрет, удивляется, так он удивлялся: «Неужели это я?»

Вдруг стало тошно.

 
Мне тошно здесь, как на чужбине
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст криле мне голубине,
Да полечу и почию?
Весь мир, как смрадная могила,
Душа из тела рвётся вон…
 

Смрадом смерти от жизни пахнуло. Должно быть, не только мёртвые живым смердят, но и живые – мёртвым.

Взглянул на образ, – не помолиться ли? Нет, молитва кончена. Теперь уже всё – молитва: дышит – молится, и будет в петле задыхаться – будет молиться.

Опять о чём-то задумался, но странно, как будто без мыслей. Мыслей не видно было, как в колесе быстро вертящемся не видно спиц. Только повторял с удивлением возрастающим: «Вот оно, вот оно, то – то – то!»

Устал, прилёг. Подумал: «Как бы не заснуть; говорят, осуждённые на смерть особенно крепко спят» – и заснул.

Проснулся от стука шагов и хлопанья дверей в коридоре. Вскочил, бросился к часам; четвёртый час. Загремели замки и засовы. Ужас оледенил его, как будто всего с головой окунули в холодную воду.

Но, когда взглянул на лица вошедшего плац-майора Подушкина и сторожа Трофимова, – ужас мгновенно прошёл, как будто он снял его с себя и передал им: им страшно, а не ему.

– Сейчас, Егор Михайлович? – спросил Подушкина.

– Нет, ещё времени много. Я бы не пришёл, да там что-то торопят, а всё равно не готово…

Рылеев понял: не готова виселица. Подушкин не смотрел ему в глаза, как будто стыдился. И Трофимов – тоже. Рылеев заметил, что ему самому стыдно. Это был стыд смерти, подобный чувству обнажённости: как одежда снимается с тела, так тело – с души.

Трофимов принёс кандалы, арестантское платье, – Рылеев был во фраке, как взят при аресте, – и чистую рубашку из последней присылки Наташиной: по русскому обычаю надевают чистое бельё на умирающих.

Переодевшись, он сел за стол и, пока Трофимов надевал ему железа на ноги, начал писать письмо к Наташе. Опять всё выходило «поелику»; но он уже не смущался: поймёт и так. Одно только вышло от сердца: «Мой друг, ты счастливила меня в продолжение восьми лет. Слова не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за всё. Да будет Его святая воля».

Вошёл о. Пётр. Заговорил о покаянии, прощении, о покорности воле Божьей. Но, заметив, что Рылеев не слушает, кончил просто:

– Ну, что, Кондратий Фёдорович, может быть, ещё что прикажете?

– Нет, что же ещё? Кажется, всё, отец Пётр, – ответил Рылеев так же просто и улыбнулся, хотел пошутить: «А конфирмация-то не декорация!» Но, взглянув на Мысловского, увидел, что ему так стыдно и страшно, что пожалел его. Взял руку его и приложил к своему сердцу.

– Слышите, как бьётся?

– Слышу.

– Ровно?

– Ровно.

Вынул из кармана платок и подал ему.

– Государю отдайте. Не забудете?

– Не забуду. А что сказать?

– Ничего. Он уж знает.

Это был платок, которым Николай утирал слёзы Рылеева, когда он на допросе плакал у ног его, умилённый, «растерзанный» царскою милостью.

Подушкин вышел и вернулся с таким видом, что Рылеев понял, что пора.

Встал, перекрестился на образ; перекрестил Трофимова, Подушкина и самого о. Петра, улыбаясь ему, как будто хотел сказать: «Да, теперь уже не ты – меня, а я – тебя». Крестил во все стороны, как бы друзей и врагов невидимых; казалось, делал это не сам, а кто-то приказывал ему, и он только слушался. Движения были такие твёрдые, властные, что никто не удивился, все приняли как должное.

– Ну что ж, Егор Михайлович, я готов, – сказал, и все вышли из камеры.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Каховский остался верен себе до конца: «Я жил один – один умру».

Встречаясь в коридоре с товарищами, ни с кем не заговаривал, никому не подавал руки: продолжал считать всех «подлецами». Ожесточился, окаменел.

Дни и ночи проводил за чтением. Книги посылала ему плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна. Окно его камеры выходило прямо на окна квартиры Подушкина. Старая девица влюбилась в Каховского. Сидя у окна, играла на гитаре и пела:

 
Он, сидя в башне за стенами,
Лишён там, бедненький, всего.
Жалеть бы стали вы и сами,
Когда б увидели его!
 

Каховский имел сердце нежное, а глаза близорукие: лица её не видел, – видел только платья всех цветов радуги – голубые, зелёные, жёлтые, розовые. Она казалась ему прекрасною, как Дон Кихоту – Дульцинея.

На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил «Божественную комедию». Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал по-итальянски.

Фарината и Капаней приводили его в восхищение. «Quel magnanimo[114]114
  Кто сей великий (фр.).


[Закрыть]
, сей великодушный» – Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с Виргилием, он приподнимается из огненной могилы, –

 
До пояса, с челом таким надменным,
Как будто ад имел в большом презреньи.
 

А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, – лежит, голый, на голой земле, под вечным ливнем огненным.

 
         Кто сей великий,
Что, скорчившись, лежит с таким презреньем,
Что мнится, огнь его не опаляет? –
 

спрашивает Данте Виргилия, а Капаней кричит ему в ответ:

 
Qual fui, vivo, tal son morto!
Каков живой, таков и мёртвый!
Да разразит меня Зевес громами,
Не дам ему я насладиться мщеньем!
 

Каховский сам был похож на этих двух великих презрителей ада.

Когда в последнюю ночь перед казнью о. Пётр спросил его на исповеди, прощает ли он врагам своим:

– Всем прощаю, кроме двух подлецов – государя и Рылеева, – ответил Каховский.

– Сын мой, перед святым причастием, перед смертью… – ужаснулся о. Пётр – Богом тебя заклинаю: смирись, прости…

– Не прощу.

– Так что же мне с тобою делать? Если не простишь, я тебя и причастить не могу.

– Ну, и не надо.

О. Пётр должен был взять грех на душу причастить нераскаянного.

 
А когда пришёл Подушкин с Трофимовым вести его на казнь, Каховский взглянул на них так, «как будто ад имел в большом презреньи».
 

– Пошёл на смерть, будто вышел в другую комнату закурить трубку, – удивлялся Подушкин.

– Павел Иванович Пестель есть отличнейший в сонме заговорщиков, – говаривал о. Пётр. – Математик глубокий; и в правоту свою верит, как в математическую истину. Везде и всегда равен себе. Ничто не колеблет твёрдости его. Кажется, один способен вынести на раменах[115]115
  Рамен, ед. нет (церк-слав. мн. ч. от рамо) (церк-книжн., поэт. устар.). Плечи.


[Закрыть]
своих тяжесть двух Альпийских гор.

– Я даже не расслышал, что с нами хотят делать, но всё равно, только бы скорее! – сказал Пестель после приговора.

А когда пастор Рейнбот спросил его, готов ли он к смерти:

– Жалко менять старый халат, да делать нечего, – ответил Пестель.

– Какой халат?

– А это наш русский поэт Дельвиг сказал:

 
Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:
Так с неохотою мы старый меняем халат.
 

– Верите ли вы в Бога, Herr Pestel?

– Как вам сказать? Mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y refuse[116]116
  У меня сердце материалиста, но разум противится этому (фр.).


[Закрыть]
. Сердцем не верю, но умом знаю, что должно быть что-то такое, что люди называют Богом. Бог нужен для метафизики, как для математики нуль.

– Schrecklich! Schrecklich![117]117
  Ужасно! Ужасно! (нем.).


[Закрыть]
– прошептал Рейнбот и начал говорить о бессмертии, о загробной жизни.

Пестель слушал, как человек, которому хочется спать: наконец прервал с усмешкою:

– Говоря откровенно, мне и здешняя жизнь надоела. Закон мира – закон тождества: а есть а, Павел Иванович Пестель есть Павел Иванович Пестель. И это 33 года. Скука несносная! Нет, уж лучше ничто. Там ничто, но ведь и здесь тоже. Из одного ничто в другое. Хороший сон – без сновидений, хорошая смерть – без будущей жизни. Мне ужасно хочется спать, господин пастор.

– Schrecklich! Schrecklich!

От причастия отказался решительно.

– Благодарю вас, это мне совершенно не нужно.

Когда же Рейнбот начал убеждать его раскаяться, он, подавляя зевоту, сказал:

– Aber, main lieber Herr Reinbot, wollen wir uns dock besser etwas uber die Politik unterhalten[118]118
  Однако, мой дорогой господин Рейнбот, давайте-ка лучше поговорим о политике (нем.).


[Закрыть]
.

И заговорил об английском парламенте. Рейнбот встал.

– Извините, господин Пестель, я не могу говорить о таких вещах с человеком, идущим на смерть.

Пестель тоже встал и подал ему руку.

– Ну, что ж, доброй ночи, господин Рейнбот.

– Что сказать вашим родителям?

По лицу Пестеля, одутловатому, бледно-жёлтому, сонному, – он в эту минуту был особенно похож на Наполеона после Ватерлоо, – пробежала тень.

– Скажите им, – проговорил он чуть дрогнувшим голосом, – что я совершенно спокоен, но не могу думать о них без терзающего горя. Передайте это письмо сестре Софи.

Письмо было на французском языке, коротенькое:

«Тысячу раз благодарю тебя, дорогая Софи, за те строки, которые ты прибавила к письму нашей матери. Я чрезвычайно растроган нежным твоим участием и твоею дружбою ко мне. Будь уверена, мой друг, что никогда сестра не могла быть нежнее любима, чем ты мной. Прощай, моя дорогая Софи. Твой нежный брат и искренний друг Павел»

Передав письмо, он пошёл с Рейнботом к двери, как будто выпроваживал его. Но в дверях остановился, крепко пожал ему руку и сказал с улыбкой:

– Доброй ночи, господин пастор. Ну скажите же, скажите мне просто: доброй ночи!

– Я ничего не могу вам сказать, господин Пестель. Я только могу…

Рейнбот не кончил, всхлипнул, обнял его и вышел.

«Ужасный человек! – вспоминал впоследствии. – Мне казалось, что я говорю с самим диаволом. Я оставил жестокосердого, поручив его единой милости Божьей».

Переодеваясь, чтобы идти на казнь, Пестель заметил, что потерял золотой нательный крестик, подарок Софи. Испугался, побледнел, затрясся, как будто вдруг потерял всё своё мужество. Долго искал, шарил дрожащими пальцами. Наконец нашёл. Бросился целовать его с жадностью. Надел и сразу успокоился.

В ожидании Подушкина сел на стул, опустил голову и закрыл глаза. Может быть, не спал, но имел вид спящего.

Михаил Павлович Бестужев-Рюмин боялся смерти, по собственным словам, «как последний трус и подлец». Похож был на трепещущую в клетке птицу, когда кошка протягивает за нею лапу. Иногда плакал от страха, как маленькие дети, не стыдясь. А иногда удивлялся:

– Что со мной сделалось? Никогда я не был трусом. Ведь вот стоял же под картечью на Устимовской высоте и не боялся. Почему же теперь так перетрусил?

– Тогда ты шёл на смерть вольно, а теперь – насильно. Да ты не бойся, что боишься, и всё пройдёт, – утешал его Муравьёв, но видел, что утешения не помогают. Бестужев боялся так, что казалось, не вынесет, сойдёт с ума или умрёт, в самом деле «как последний трус и подлец».

Муравьёв знал, чем успокоить его. Бестужев боялся, потому что всё ещё надеялся, что «конфирмация – декорация» и что в последнюю минуту прискачет гонец с царской милостью. Чтобы победить страх, надо было отнять надежду. Но Муравьёв не знал, надо ли это делать; не покрывает ли кто-то глаза его святым покровом надежды?

Бестужев сидел рядом с Муравьёвым, в 13-м номере Кронверкской куртины. Между ними была такая же стена из брёвен, как та, что отделяла Муравьёва от Голицына, и такая же в стене щель. Они составили койки так, что лёжа могли говорить сквозь щель.

В последнюю ночь перед казнью Муравьёв читал Бестужеву Евангелие на французском языке: по-славянски оба понимали плохо…

– «Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам Своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться…»

– Погоди, Серёжа, – остановил его Бестужев. – Это что же такое, а?

– А что, Миша?

– Неужели так и сказано «ужасаться»?

– Так и сказано

– Чего ж Он ужасался? Смерти, что ли?

– Да, страданий и смерти.

– Как же так, Бог смерти боится?

– Не Бог а человек Он – Бог и Человек вместе.

– Ну пусть человек. Да разве людей бесстрашных мало? Вон Сократ цикуту выпил, ноги омертвели, – а всё шутил. А это что же такое? Ведь это как я?

– Да, Миша, как ты

– Но ведь я же подлец?

– Нет не подлец. Ты, может быть, лучше многих бесстрашных людей. Надо любить жизнь, надо бояться смерти.

– А ты не боишься?

– Нет, боюсь. Меньше твоего, но, может быть, хуже, что меньше. Вон Матюша и Пестель, те совсем не боятся, и это совсем нехорошо.

– А Ипполит?

– Ипполит не видел смерти. Кто очень любит, тот уже смерти не видит. А мы не очень любим: нам нельзя не бояться.

– Ну, читай, читай!

Муравьёв продолжал читать. Но Бестужев опять остановил его:

– А что Серёжа, ты как думаешь, отец Пётр – честный человек?

– Честный.

– Что ж он всё врёт, что помилуют? О гонце слышал?

– Слышал.

– Зачем же врёт? Ведь никакого гонца не будет? Ты как думаешь, не будет, а? Серёжа, что ж ты молчишь?

По голосу его Муравьёв понял, что он готов опять расплакаться бесстыдно, как дети. Молчал – не знал, что делать: сказать ли правду, снять святой покров надежды или обмануть, пожалеть? Пожалел, обманул:

– Не знаю, Миша. Может быть, и будет гонец.

– Ну, ладно, читай! – проговорил Бестужев радостно. – Вот что прочти – Исайи-пророка, – помнишь, у тебя выписки.

Муравьёв стал читать:

– «И будет в последние дни:

Перекуют мечи свои на орала и копья свои – на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать.

Тогда волк будет жить вместе с ягнёнком. И младенец будет играть над норою аспида.

Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей: ибо земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море.

И будет: прежде нежели они воззовут, Я отвечу; они ещё будут говорить, и Я уже услышу.

Как утешает кого-либо мать, так утешу Я вас…»

– Стой, стой! Как хорошо! Не Отец, а Мать… А ведь это всё так и будет?

– Так и будет.

– Нет, не будет, а есть! – воскликнул Бестужев. – «Да приидет Царствие Твоё», – это вначале, а в конце: «Яко Твоё есть царствие». Есть, уже есть… А знаешь, Серёжа, когда я читал Катехизис на Васильковской площади, была такая минута…

– Знаю.

– И у тебя?.. А ведь в такую минуту и умереть не страшно?

– Не страшно, Миша.

– Ну, читай, читай… Дай руку!

Муравьёв просунул руку в щель. Бестужев поцеловал её, потом приложил к губам. Засыпал и дышал на неё, как будто и во сне целовал. Иногда вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети во сне, но всё тише, тише и наконец совсем затих, заснул.

Муравьёв тоже задремал.

Проснулся от ужасного крика. Не узнал голоса Бестужева.

– Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?

Заткнул уши, чтобы не слышать. Но скоро всё затихло. Слышался только звон желез, надеваемых на ноги, и приветливый голос Трофимова:

– Сонный человек, ваше благородие, как дитя малое: всего пужается. А проснётся – посмеётся…

Муравьёв подошёл к стене, отделявшей его от Голицына, и заговорил сквозь щель:

– Прочли моё «Завещание»?

– Прочёл.

– Передадите?

– Передам. А помните, Муравьёв, вы мне говорили, что мы чего-то главного не знаем?

– Помню.

– А разве не главное то, что в «Завещании»: Царь Христос на земле, как на небе?

– Да, главное, но мы не знаем, как это сделать.

– А пока не знаем, Россия гибнет?

– Не погибнет, – спасёт Христос.

Помолчал и прибавил шёпотом:

– Христос и ещё Кто-то.

«Кто же?» – хотел спросить Голицын и не спросил: почувствовал, что об этом нельзя спрашивать.

– Вы женаты, Голицын?

– Женат.

– Как имя вашей супруги?

– Марья Павловна.

– А сами как зовёте?

– Маринькой.

– Ну поцелуйте же от меня Мариньку. Прощайте. Идут.

Храни вас Бог!

Голицын услышал на дверях соседней камеры стук замков и засовов.

Когда пятерых, под конвоем павловских гренадеров, вывели в коридор, они перецеловались все, кроме Каховского. Он стоял в стороне, один, всё такой же каменный. Рылеев взглянул на него, хотел подойти, но Каховский оттолкнул его молча глазами: «Убирайся к чёрту, подлец!» Рылеев улыбнулся: «Ничего, сейчас поймёт».

Пошли: впереди Каховский, один; за ним Рылеев с Пестелем, под руку, а Муравьёв с Бестужевым, тоже под руку, заключали шествие.

Проходя мимо камер, Рылеев крестил их и говорил протяжно-певучим, как бы зовущим, голосом:

– Простите, простите, братья!

Услышав звук шагов, звон цепей и голос Рылеева, Голицын бросился к оконцу-«глазку» и крикнул сторожу:

– Подыми!

Сторож поднял занавеску. Голицын выглянул. Увидел лицо Муравьёва. Муравьёв улыбнулся ему, как будто хотел спросить: «Передадите?» – «Передам», – ответил Голицын тоже улыбкой.

Подошёл к окну и увидел на Кронверкском валу, на тускло-красной заре, два чёрных столба с перекладиной и пятью верёвками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю