355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Николай I » Текст книги (страница 15)
Николай I
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:49

Текст книги "Николай I"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 58 страниц)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Ширмы стояли у двери. За дверью слышались шаги и голоса. Другая дверь, та, в которую вышел государь, отворилась, кто-то из неё выбежал, и голос Левашова закричал:

– Да позовите фельдшера, кровь пустить!

«В России есть пытка», – вспомнилось Голицыну, и он прислушался к тому, что происходило за дверью. Звуки заглушала тяжёлая занавесь. Он высунул голову из-за ширм. В зале никого не было, кроме двух часовых, стоявших у двери, на другом конце залы, как два истукана.

Раздвинув занавесь, Голицын увидел, что дверь за нею чуть-чуть приотворена. Заглянул в щель – темно: дверь двойная. Открыл её и вошёл в тёмное пространство между дверями. Наткнулся на стул: должно быть, во время допросов тут кто-нибудь сидел и подслушивал; вторая дверь тоже чуть-чуть приотворена и с той стороны занавешена. Приотворил побольше, тихонько раздвинул вторую занавесь и выглянул.

Маленькая зала, увешанная картинами, большею частью копиями старинной итальянской живописи, школы Перуджино и Рафаэля, освещалась таким же множеством свечей, как большая. Прямо против него кто-то лежал на диване. В креслах спиной к Голицыну сидел Бенкендорф, заслоняя лежавшего; видны были только ноги, покрытые шалью, да угол белой подушки. Тут же сидело и стояло ещё несколько человек: Левашов, дворцовый комендант Башуцкий, обер-полицеймейстер Шульгин и какой-то штатский в чёрном фраке, в парике и в очках, похожий лицом на еврея, должно быть лекарь. Потом вошёл ещё один штатский, толстенький, рыженький, в засаленном коричневом фраке, с медным цирульничьим тазом, какие употреблялись для кровопусканий.

– Как вы себя чувствуете, мой друг? – спросил Бенкендорф.

– Хорошо, хорошо, удивительно, – ответил лежавший на диване, – я никогда себя так хорошо не чувствовал!

–Голова не болит?

– Нет, прошла. Всё прошло. Дух бодр, ум свеж, душа спокойна. Сердце, как прежде, невинно и молодо. О, никогда, никогда я не был так счастлив! Ещё там, в каземате, бывали такие минуты блаженства, что я с ума сходил, – всё говорил, говорил, говорил, – глухим стенам рассказывал чувства мои: не люди, так камни услышат, камни возопиют! Кричал, пел, плясал, скакал, как зверь в клетке, как пьяный, как бешеный! Комендант Сукин – прекрасный человек, но какая фамилия – если у него сын, то и назвать неприлично, – так вот этот Сукин, бедняжка, перепугался, думая, что я и впрямь взбесился, послал за лекарем, хотел связать. Ничего не понимал. Никто ничего не понимает. А ведь вот вы же понимаете, ваше превосходительство? Мне ужасно глаза ваши нравятся! Умные, добрые. Только один – добренький, а другой – чуть-чуть хитренький…

– Хэ-хэ, вот вы какой наблюдательный! – рассмеялся Бенкендорф.

– Не сердитесь? Ради Бога, не сердитесь… Я всё не то… Но сначала не то, а потом то. Ужасно говорить хочется. Позвольте говорить, ваше превосходительство!

– Говорите, только не волнуйтесь, а то опять нехорошо будет.

– Нет, хорошо, теперь всё хорошо! Я всё скажу. Я прежде думал: надо беречь лица. А теперь думаю: от кого беречь? От ангела? Ведь государь – ангел, а не человек, сам теперь вижу. И вы тоже, – перед такими людьми что беречь лица? Кроме добра, ожидать нечего. Всё узнаете. Всё скажу. Наведу на корень. Дело закипит. Я теперь – с убеждением… Это мне приятно. Я уж постараюсь, ваше превосходительство! Вот увидите. Донесу систематически. Разберу по полкам. Ни одного не утаю. Даже таких назову, о которых никогда не узнали бы. Ну а где же он? Отчего его нет? Я хочу ему самому…

– Сначала нам, а потом ему, – сказал Бенкендорф.

– Нет, ему, ему первому, ангелу! Я хочу к нему… Зачем вы меня не пускаете? Вы должны пустить. Я требую!

Он вдруг привстал на диване, как будто хотел вскочить и бежать. Голицын, увидев лицо его, как давеча лицо Рылеева, неузнанное, неузнаваемое, – это был князь Александр Иванович Одоевский, – отшатнулся, упал на стул, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное. Встал, опять раздвинул занавесь и выглянул.

Одоевский полулежал на диване, так что теперь лицо его было видно Голицыну. Оно казалось почти здоровым, может быть, потому, что лихорадочный румянец рдел на щеках. Всё тот же «милый Саша», – «тихий мальчик»; всё та же прелесть полудетская, полудевичья:

 
Как ландыш под серпом убийственным жнеца…
 

До Четырнадцатого я был совершенно непорочен, – говорил он так доверчиво, спокойно и весело, как будто с лучшими друзьями беседовал. – Воспитывался дома. Maman m'a donne une education exemplaire[80]80
  Мать дала мне превосходное воспитание (фр.).


[Закрыть]
. По самую кончину свою не спускала с меня глаз. Я ведь маменьку… Ну, да что говорить, – когда умерла, едва выжил. Поступил в полк. В двадцать лет – совсем ещё дитя. Я от природы беспечен, ветрен и ленив. Никогда никакого не имел неудовольствия в жизни. Слишком счастлив. Жизнь моя цвела. Писал стихи, мечтал о златом веке Астреином. Как все молодые люди, кричал о вольности на ветер, без всякого намерения. Рылеев – тоже. Вот и сошлись.

– Рылеев принял вас в Тайное общество? – спросил Бенкендорф.

– Нет, не он. Не помню кто. Да и принятия никакого не было. Всё только шалость, глупость, ребячество, испарение разгорячённого мозга Рылеева. Ибо что могут сделать тридцать-сорок человек ребят, мечтателей, романтиков, «лунатиков», – как говорит Голицын?

– Какой Голицын? Князь Валерьян Михайлович? – спросил Левашов.

– Ну, да. А что?

– Не он ли ответил на предложение Пестеля истребить всех членов царствующего дома: «Согласен с вами до корня»?

– Может быть. Не помню.

– Постарайтесь вспомнить.

– А вам на что?

– Очень важно.

– Совсем не важно. Вздор! Ваше превосходительство, зачем он так спрашивает? Не велите ему. Мы ведь тут не шпионы, не сыщики.

Бенкендорф мигнул Левашову.

– Не сердитесь, мой друг, он больше не будет. Вы хотели рассказать нам, как провели день Четырнадцатого.

– Да, хотел. Только всё как во сне, – сна не расскажешь. Ночь простоял во дворце, на карауле; глаз не смыкал, устал как собака. Кровь бросилась в голову – это у меня часто бывает от бессонницы. Утром поехал в кофейню Лореда, купил конфет, лимонных, кисленьких. Очень люблю. Потом домой, спать. А потом вдруг – на площади. Затащили в каре. Двадцать раз уходил; обнимали, целовали – остался, сам не знаю зачем…

– Вы держали пистолет в руке? – спросил Бенкендорф.

– Пистолет? Может быть. Кто-нибудь сунул…

Левашов начал что-то записывать карандашом на бумажке.

–Ваше превосходительство, зачем он записывает? Пистолет – вздор. Да и не помню. Может быть, не было.

– А как стреляли в графа Милорадовича, видели?

– Видел.

– Кто стрелял?

– Этого не видел.

– Жаль. Могли бы спасти невинного.

– Эх, господа, вы всё не то… Непременно нужно?

– Непременно.

– Ну, дайте на ушко…

Бенкендорф наклонился, и Одоевский шепнул ему на ухо.

– А потом, когда расстреляли, – заговорил опять громко, всё так же спокойно и весело, – пошёл через Неву на Васильевский, а оттуда на Мойку, к сочинителю Жандру[81]81
  Жандр Андрей Андреевич (1789 – 1873) – поэт, драматург, впоследствии сенатор.


[Закрыть]
. Старуха Жандриха, – очень любит меня, – увидела, завыла: «Бегите!» Кинула денег. Я пуще потерял голову. Пошёл куда глаза глядят. Хотел скрыться под землю, под лёд. Люди заглядывали в глаза, как вороны в глаза умирающего. Ночевал на Канаве под мостом. В прорубь попал, тонул, замерзал. Смерть уже чувствовал. Вылез, умалишённый. Утром опять пошёл. Два дня ходил Бог знает где. В Катерингофе был, в Красном. Тулуп купил, шапку; мужиком оделся. Вернулся в Петербург. К дяде Васе Ланскому, министру. Обещал спрятать, а сам поехал донести в полицию. Ну, думаю, плохо. Вот к вам и явился…

– Вы не сами явились, вас привезли, – поправил Башуцкий.

– Привезли? Не помню. Сам хотел. В России не уйдёшь. Я на себе испытал. Русский человек храбр, как шпага, твёрд, как кремень, пока в душе Бог и царь, а без них – тряпка, подлец. Вот как я сейчас. Ведь я подлец, ваше превосходительство, а? – вдруг обернулся к Бенкендорфу и посмотрел ему прямо в лицо.

– Почему же? Напротив, благородный человек: заблуждались и раскаялись.

– Неправда! По глазам вижу, что неправда. Говорите: «благородный», а думаете: «подлец». Ну, да ведь и вы, господа, – медленно обвёл всех глазами, и лицо его побледнело, исказилось, – подлеца слушаете! Хороши тоже! Я с ума схожу, а вы слушаете, пользуетесь! Господи! Господи! Что вы со мною делаете! Палачи! Палачи! Мучители! Будьте вы прокляты!

Голицын опять отшатнулся, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго, снова любопытство потянуло жадное: раздвинул занавесь и выглянул, прислушался.

Одоевский лежал молча, не двигаясь, с закрытыми глазами, как в беспамятстве. Потом открыл их и опять заговорил быстро-быстро и невнятно, как в бреду:

– Ну что ж, пусть! Все подлецы, и все благородные. Невинные, несчастные. Звери и ангелы вместе. Падшие ангелы, восстающие. Надо только понять. «Премудрая благость над миром царствует. Es herrscht eine allweise Gute uber die Welt[82]82
  Над миром царит всемудрое добро (нем.).


[Закрыть]
». Это по-немецки, у Шеллинга, а по-русски: «Пречистой Матери Покров…» А вот и Она, видите?..

Прямо против него, на стене, висела копия «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Голицын взглянул на неё и вдруг вспомнил, на кого похожи были глаза Мариньки, когда, арестованный, сходил он по лестнице и, нагнувшись через перила, она посмотрела на него в последний раз.

– Какие глаза! – продолжал Одоевский, глядя на Мадонну с умилением восторженным. – Как это в русских песнях поётся: «Мать сыра земля»? Россия – Мать. Всех Скорбящих Матерь. Но об этом нельзя… Ваше превосходительство, уж вы на меня не сердитесь. Я всё скажу. Всё узнаете. Вот только отдохну – и опять. Каховский стрелял; Оболенский штыком лошадь колол. А Кюхельбекер в великого князя целился, да пистолет не выстрелил. Ну, ничего, ничего, запишите, а то забудете. Ну, что ещё?.. А впрочем, вздор! Опять не то… А вот, когда замерзал на Канаве, под мостом, – то самое было, то самое: чашечки золотые, зелёные; детьми молоко из них пили в деревне, летом, у маменьки, на антресолях с полукруглыми окнами, прямо в рощу берёзовую; золотые, зелёные, как солнце сквозь лист весенний, берёзовый. И так хорошо! Вот и сейчас… Только не сердитесь, милые, милые, хорошие. Не надо сердиться, и всё хорошо будет. Простим друг друга, возлюбим друг друга! Возьмёмтесь за руки и будем петь, плясать, как дети, как ангелы Божьи в раю, в златом веке Астреином…

Говорил всё тише, тише и наконец совсем затих, закрыл глаза, как будто заснул или впал в забытьё. Улыбался во сне, и слёзы по лицу струились, тихие. Бенкендорф поцеловал его в голову, может быть, с непритворной нежностью.

А на другом конце залы такая же тяжёлая, штофная занавесь, как та, за которой Голицын подслушивал, вдруг заколебалась, раздвинулась, и вошёл государь.

Все окружили его, заговорили вполголоса, чтобы не разбудить больного. Только отдельные слова долетали до Голицына.

– Как бы горячка не сделалась…

– Кровь пустить, лёд на голову…

– Показания важные…

– Да ведь бред, слова умалишённого, – не оговорил бы кого понапрасну…

– Ничего, разберём…

Голицын не помнил, как вернулся на прежнее место, в большой зале, за ширмами. Долго сидел в оцепенении бесчувственном.

Вдруг увидел Левашова. Сидя за ломберным столиком, он разбирал бумаги. Голицын вскочил и бросился к нему так внезапно, что Левашов вздрогнул, обернулся и тоже вскочил.

– Что такое? Что с вами, Голицын?

– Ведите меня к государю!

– Государь занят. Если что сказать имеете, можете мне.

– Нет, к государю! Сейчас же, сейчас же, немедленно!

– Да что вы, сударь, кричите? С ума вы сошли?

– С ума сошёл! С ума сошёл! Одного уже свели с ума, а вот и другой! В России есть пытка! Одного запытали – ну, так и другого! Вместе обоих! Жилы выматывайте, пятки поджаривайте! О, подлецы, подлецы, палачи, истязатели! – закричал Голицын в бешенстве, затопал ногами и поднял кулаки.

Левашов схватил его за руки, но он вырвался, оттолкнул его и побежал, сам не зная куда и зачем. Мелькала мысль: убить Зверя, а если не убить, то обругать, избить, плюнуть в лицо.

– Держи! – крикнул Левашов двум часовым, всё ещё стоявшим у двери, на другом конце залы, как два истукана.

Те встрепенулись, ожили, поняли, бросились ловить Голицына.

– Микулин! Микулин! – кричал Левашов с таким испуганным видом, как будто трёх человек было мало, чтобы справиться с одним.

– Здесь, ваше превосходительство! – вырос как из-под земли дежурный по караулу полковник Микулин с пятью молодцами ражими, кавалергардами в медных касках и панцирях: на одного безоружного – целое воинство. Где-то вдали промелькнуло лицо государя, но тотчас же спряталось.

Окружили, стеснили, поймали. Кто-то, обняв Голицына сзади, сдавил его так, что он почти задохся; кто-то схватил за горло; кто-то бил по лицу. Но он всё ещё не сдавался, боролся отчаянно, с тою удесятерённою силою, которую даёт бешенство.

Вдруг откуда-то издали послышался крик. Голицын узнал голос Одоевского. Ни тогда, ни потом не мог понять, что это было: очнулся ли больной от беспамятства и, услышав шум свалки, перепугался; или делали ему кровопускание, а он вообразил, что пытают, режут, – но крик был ужасный. И Голицын ответил на него таким же криком. Если бы кто-нибудь со стороны услышал, то подумал бы, что здесь и вправду застенок или дом сумасшедших.

– Верёвок! Верёвок! Вяжите! Да чего он орёт, каналья! Заткните ему глотку!

Голицын почувствовал, что ему затыкают рот платком, вяжут руки, ноги, подымают, несут.

Покорился, затих, закрыл глаза. «Ну, теперь ладно. Хорошо, всё хорошо», – сказал чей-то голос.

Медленно проплыло белое в красном тумане лицо Зверя, и он лишился чувств.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯГЛАВА ПЕРВАЯ

«Пытать будут. Помоги, Господи, вынести!» – было первой мыслью Голицына, когда он очнулся на свежем воздухе; обер-полицеймейстер Шульгин, чтобы привести его в чувство, поднял окно кареты во время переезда из дворца в крепость.

«Какие пытки выносили христианские мученики… Да ведь то мученики, а я… Ну, ничего, может, и я…» – ободрял себя Голицын, но бодрости не было, а был животный ужас.

Карета остановилась у комендантского дома в Петропавловской крепости. Шульгин высадил арестанта и сдал фельдъегерю. Вошли в небольшую комнату с голыми стенами, почти без мебели, только с двумя стульями и столиком, на котором горела сальная свечка. Фельдъегерь усадил Голицына на один из стульев и сам сел на другой. Так безмятежно зевнул, крестясь и закрывая рот ладонью, что Голицын вдруг начал надеяться, что пытки не будет.

«Нет. Будет. Вот они! Идут! Помоги, Господи!» – подумал, прислушиваясь с тем отвратительным сосаньем под ложечкой, от которого переворачиваются внутренности, к зловещему лязгу железа и многоногому топоту в соседней комнате.

Вошёл седой, подстриженный по-солдатски в скобку старик на деревянной ноге, генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости; за ним – человечек низенький, толстенький, с провалившимся носом, плац-майор Подушкин; и ещё несколько плац-адъютантов, ефрейторов и нижних чинов. Сукин держал в руке железные прутья с кольцами. «Орудия пытки», – подумал Голицын и зажмурил глаза, чтобы не видеть. «Помоги, Господи!» – твердил почти в беспамятстве.

Проворно постукивая деревяшкой по полу, старик подошёл к столу, поднёс к свечке лист почтовой бумаги и объявил:

– Его величество государь император повелевает заковать тебя в железа. – «Тебя» произнёс с ударением неестественным.

Голицын слушал, не понимая. Несколько человек бросились на него и стали надевать кандалы на руки, на ноги и замыкать ключами.

Он всё ещё не понимал. Но вдруг понял, закусил губы, затаил дыхание, чтобы не расплакаться от радости, такой же бессмысленной, животной, как давешний ужас. Смотрел в лицо коменданта и думал: «Какой превосходный человек!» И лицо безносого плац-майора казалось ему прелестным, и серые лица солдат такими добрыми, что он готов был расцеловать каждого. Заметил невиданный, оранжевый воротник на плац-адъютантском мундире: «Должно быть, переменили по случаю нового царствования», – подумал всё с той же упоительно-бессмысленной радостью. Немного стыдно было, что так перетрусил, но и стыд тонул в радости.

– Егор Михайлович, отведите в Алексеевский, – сказал комендант Подушкину. Тот связал концы носового платка и надел на голову Голицыну.

Он встал, покачнулся и едва не упал: не умел ходить в кандалах. Подхватили под руки. Выйдя из дому, усадили в сани. Подушкин сел рядом и обнял его за талию. Сани делали частые повороты, должно быть, в узеньких проулках между крепостными бастионами. Выглянув одним глазом из-под съехавшей повязки, Голицын увидел подъёмный мост через ров и в толстой каменной стене ворота.

– Куда вы меня везёте? В Алексеевский равелин, что ли? – спросил Подушкина.

– Не извольте беспокоиться, квартирка будет отличная, – утешил тот и поправил на глазах его платок.

Голицын вспомнил то, что слышал о равелине: в него сажали только «забытых», и никто никогда из него не выходил. Но по сравнению с пыткой вечное заточение казалось ему блаженством.

Сани остановились. Арестанта опять подхватили под руки, помогли вылезть и взвели на ступени крыльца. Заскрипели на ржавых петлях двери и захлопнулись с тяжёлым гулом. «Оставьте всякую надежду вы, которые входите», – вспомнилось Голицыну.

С глаз его сняли платок и повели по длинному коридору с рядом дверей, тускло освещённому сальными плошками. Впереди шёл плац-майор и, останавливаясь у каждой двери, спрашивал: «Занят?» Отвечали: «Занят». Наконец ответили: «Пуст».

– Пожалуйте-с, – любезно пригласил Подушкин, и Голицын вошёл в каменную щель, узкую, длинную, напоминавшую гроб. Сторож засветил в ставце ночник – шкалик зелёного стекла с поплавком в масле. Голицын увидел нависший свод, окно с толстой железной решёткой в стенной глубокой впадине; два стула, столик, лазаретную койку, круглую железную печь в одном углу, а в другом зловонную кадку – парашу.

Сняли кандалы, раздели, обыскали, ощупали даже под мышками; надели арестантскую куртку, штаны, засаленный халат и рваные туфли, не впору большие.

Старик высокого роста, в длиннополом, зелёном, с красным воротом и красными обшлагами, мундире времён павловских, необыкновенно худой, высокий и бледный, похожий на мертвеца, вошёл в камеру. Это был комендант Алексеевского равелина швед Лилиен-Анкерн. Часовые считали его немного помешанным, называли Кащеем бессмертным и уверяли, что ему лет под сто и что он провёл в казематах лет пятьдесят, вечный узник среди узников.

Плавным шагом, сгорбившись, заложив руки за спину, с открытым ртом, где торчали два жёлтых зуба, со взором невидящим, он шёл прямо на Голицына.

– Как ваше здоровье? – спросил ещё издали; не дожидаясь ответа, опустился на колени и привычно ловким движением начал надевать снятые кандалы на ноги его. Надев, показал, как надо ходить, поддерживая за верёвочку звенья, соединявшие ножные обручи. Голицын попробовал и опять едва не упал.

– Ничего, научитесь, – утешил плац-майор.

Обернув наручники замшевой тряпкой, комендант спросил:

– Так можете писать?

– Могу.

– Ну, вот и кончен туалет, – ухмыльнулся Подушкин с любезностью. А Лилиен-Анкерн, всё ещё стоя на коленях, поднял на арестанта свои столетние, мутной плёнкой, как у спящих птиц, подёрнутые глаза и произнёс благоговейно, как слова молитвы:

– Божья милость всех нас спасёт!

«Так, должно быть, на том свете старые покойники приветствуют нового», –подумал Голицын.

Старик молча встал и тем же плавным шагом, сгорбившись, закинув руки за спину, вышел из камеры.

Сторожа помогли арестанту перейти со стула на койку.

– Почивайте с Богом, не горюйте: всё пройдёт. Номерок отменный, сухенький, тёпленький, – сказал Подушкин.

Все вышли и заперли дверь. Ключ повернулся в замке; загремели задвижки, запоры, засовы; последний огромный болт проскрежетал, и наступила тишина.

Голицын чувствовал себя погребённым заживо, а всё-таки радовался: миновала пытка.

Увидел на столике ломоть ржаного хлеба и кружку кваса. Давеча, во время обыска, попросил есть; плац-майор извинился, что поздно, на кухне все уже спят, и велел принести хлеба с квасом. Голицын съел и выпил всё: давно уже так вкусно не ужинал.

Начал укладываться. Снял халат и с трудом поднял на койку отягчённые цепями ноги; хотел уже растянуться на плоском, как блин, тюфяке, но взглянул на пестрядёвую[83]83
  Пестрядь – ткань из остатков пряжи различного рода (шерсть, лён, хлопок) и цвета, нередко в полоску. Название от «пёстрый», относившегося в древности к ткани из пеньки. У пестряди нет характерных признаков (стандартной ширины, плотности, определённых сочетаний цветов). Поэтому название «пестрядь» применялось очень широко по отношению к домотканой материи.


[Закрыть]
подушку без наволочки: на ней были жирные пятна. Понюхал, поморщился. Носовой платочек Маринькин, ещё неразвёрнутый, с вышитой красной меткой «М. Т.», лежал на столике. Должно быть, прощаясь, успела-таки сунуть ему в карман, а при обыске забыли или нарочно оставили, сжалившись. Разложил его так, чтобы не касаться щекою подушки. От платочка пахло Маринькой. Улыбнулся – почему-то вспомнил, как в ту первую и последнюю брачную ночь, когда она разбудила его поцелуем, не сумел её удержать – «глупо» заснул.

Где-то близко, как будто над самым ухом его, заиграли, запели заунывную песню куранты, как медноголосые ангелы. «Божья милость всех нас спасёт», – послышалось ему приветствие мёртвых мёртвому. И, продолжая улыбаться, он блаженно заснул с последней мыслью: «В пасти Зверя – как у Христа за пазухой».

Вчерашние звуки, только в обратном порядке – сначала скрежещущий болт, потом засовы,запоры, задвижки и, наконец, щёлкающий ключ в замке, – разбудили его поутру. Вошёл Лилиен-Анкерн, спросил: «Как ваше здоровье?» – и, не дожидаясь ответа, исчез.

Фейерверкер Шибаев, с молодым, весёлым лицом, принёс жидкого чаю в огромном оловянном чайнике и два куска сахару. Сахар держал из учтивости не на голой ладони, а в складке мундирной полы; поставив и выложив всё на столик, поклонился вежливо.

– Который час? – спросил Голицын.

Шибаев улыбнулся молча и с вежливым поклоном вышел.

Инвалидный солдатик-замухрышка вынес парашу и начал подметать веником пол.

– Который час? – опять спросил Голицын.

Солдатик молчал.

– Какая на дворе погода?

– Не могу знать.

От холода Голицын кутался в одеяло и грелся чаем. Оглядывал «сухенький» номер: на облупленной штукатурке стен голубая черта свежей краски обозначала уровень воды во время последнего наводнения, и темнели пятна; со свода и с печной трубы едва не капало; воздух пропитан был душной, точно подземною, сыростью. А когда затопили печь из коридора, железная труба, почти над самой головой арестанта, накалилась, потрескивая. Голове стало жарко, а ногам по-прежнему – холодно.

Стены, продолжая низкий свод, округлялись до самого пола, так что можно было стоять во весь рост только посредине камеры, а по бокам надо было сгибаться. В затканном паутиной своде кишели пауки, тараканы, стоножки и ещё какие-то невиданные гады, которые высовывались из щёлок только наполовину. «Лучше не разглядывать», – подумал Голицын и, опустив глаза, увидел, как что-то покатилось по полу: это была исполинская рыжая водяная крыса.

Окно было густо замазано мелом, так что в камере даже в солнечные дни были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце – глазок, с железной решёткой изнутри и тёмно-зелёной занавеской снаружи. Часовой, шагавший неслышно, в валенках, по коридору, устланному войлочными матами, иногда приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя было пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз.

– Кто здесь? – спросил знакомый голос, и Голицын увидел в окне лихо закрученный ус Левашова.

– Михайлов, – ответил голос Подушкина.

«Почему Михайлов? Ах да, Валериан, сын Михайлов», – сообразил Голицын.

– Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds[84]84
  У него и руки и ноги в оковах (фр.).


[Закрыть]
, – сообщил кому-то Левашов, как будто показывал редкого зверя. И Голицыну почудилось, что в глазке промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича.

На стенах камеры были рисунки и надписи, большей частью полустёртые – должно быть, тюремщикам велено было соскабливать, – замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие.

Под женской головкой стихи:

 
Ты на земле была мой Бог.
Но ты уж в вечность перешла.
Молись же там…
 

Дальше стёрто; остались только два слова: «тебя увидеть». Под мужским портретом: «Брат, я решился на самоубийство». Под женским: «Прощай, maman, навеки». И рядом – слова Господни: «В темнице бых, и посетите Мя».

Открылась дверь, вошёл священник в пышно-шуршащей шёлковой рясе, с наперсным крестом и орденом.

– Князя Валерьяна Михайловича Голицына честь имею видеть? – стоя на пороге, церемонно раскланялся. – Не обеспокою?

– Сделайте одолжение, батюшка.

«Ну, слава Богу, коли поп, значит, не пытка, а казнь», – подумал Голицын и вспомнил Великого Инквизитора в «Дон Карлосе» Шиллера. Хотел подняться навстречу гостю, но грузно опустился, гремя кандалами. Тот подскочил, поддержал.

– Не ушиблись? Полпуда весу в ожерельице, шутка сказать.

– Нет, ничего. Что ж вы стоите, садитесь, – пригласил Голицын.

Гость поклонился опять так же церемонно и сел на стул.

– Позвольте представиться, отец Пётр Мысловский[85]85
  Мысловский Пётр Николаевич (1777 – 1846) – протоиерей Казанского собора. Присутствуя в июле 1826 г. на казни декабристов, противился вторичному повешению трёх сорвавшихся. Позже писатель, член Российской Академии.


[Закрыть]
, Казанского собора протоиерей, здешних заключённых духовный отец и, смею сказать, – друг, чем и хвалюсь, ибо достойнейших людей дружбой и похвалиться не грех.

«Шпион, зубы заговаривает!» – подумал Голицын и вгляделся в него: рост огромный, сложенье богатырское; сановит, благообразен; великолепная рыжая борода с проседью: такие мужики бывают пятидесятилетние; и лицо мужицкое, грубоватое, но доброе и умное; маленькие, закрытые с боков нависшими веками, треугольные щёлки глаз, с тем выражением двойственным, которое часто бывает у русских людей: простота и хитрость.

– Ну а когда же казнь? – спросил Голицын, глядя на него в упор.

– Какая казнь? Чья?

– Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову?

– Что вы, князь, Бог с вами! – замахал на него руками Мысловский. – Вот вам крест, – хоть и не подобает, крестом иерея клянусь: ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи?

Голицын ещё не верил, но так же, как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости.

– Казни нет, а пытка есть? – продолжал глядеть на него в упор.

– В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней Александровых, пытка! – покачал головой о. Пётр. – Ах, господа, господа, какие у вас нехорошие мысли; извините-с, прямо скажу, недостойные, неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя неизречённую…

– Вот что я вам скажу, батюшка, – перебил Голицын. – Помните раз навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не трудитесь же, ничего вы от меня не добьётесь. Поняли?

– Понял-с. Как не понять! «Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!» Ведь и собаку так бы не выгнали…

Голос его задрожал, глазки замигали, губы задёргались, и он закрыл лицо руками. «Здоровый мужик, а какой чувствительный!» – удивился Голицын.

– Вы меня не так поняли, отец Пётр. Я не хотел вас обидеть…

– Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! – отнял о. Пётр руки от лица и вздохнул. – Иной человек сорвёт сердце на ком ни попало, и легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришёл поп к арестанту – от кого? от начальства, – значит, негодяй, шпион. А ведь вы меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах служу, в сём аде кромешном; бьюсь как рыба об лёд. А из-за чего, как полагаете? Из-за такой дряни, что ли? – указал на орден. – Да осыпь меня чинами, звёздами, – дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не я, поп недостойный, так тут за вас и заступиться бы некому… А по делу Четырнадцатого интерес имею особенный.

– Почему же особенный?

– А потому, что сам из таковских, – прищурился о. Пётр и зашептал ему на ухо: – Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповреждённое. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, – уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да ещё вот в этих железных рукавичках, – так во мне всё и закипит, разбушуется: создание Божие, не иначе к свободе рождённое, человека видеть в цепях – несносно сие, возмутительно!

«Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!» – всё больше удивлялся Голицын.

– Отец Пётр, я очень виноват перед вами, простите меня, – сказал и протянул ему руку.

Тот крепко сжал её и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к нему на шею.

– Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните: авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! – обнимал и целовал его с нежностью. – А что, мой друг, у исповеди и святого причастия давно не бывали? – прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть главное, за чем он пришёл.

Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щёлки глаз с выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не мог решить – очень хитёр или очень прост.

– Давно, – ответил нехотя.

– А сейчас не желаете?

– Нет, не желаю.

«По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против высочайших особ, открываемых на исповеди», – вспомнилось Голицыну.

О. Пётр как будто хотел ещё о чём-то спросить, но вдруг замолчал, потупился. Потом встал, заторопился.

– К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этою стенкою. Кажется, приятели?

– Приятели.

– Поклон передать?

– Передайте.

Голицыну не понравилось, что о. Пётр с такою лёгкостью сообщает ему то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в сговор.

– Ах, чуть не забыл! – спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр.

– Очки! – вскрикнул Голицын радостно. – Откуда у вас?

– От господина Фрындина.

– Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.

– Не отнимут: получил для вас разрешение.

Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.

– Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствует, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же… Писать сейчас нельзя, – большие строгости; а потом через меня можно будет. – Оглянувшись на дверь, зашептал на ухо: – Всё устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! – поднял руку, хотел благословить, но раздумал, ещё раз обнял и вышел.

Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно-ясная, – «в пасти Зверя как у Христа за пазухой» – помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть о. Пётр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, опаснее всех шпионов и сыщиков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю