355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Николай I » Текст книги (страница 12)
Николай I
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:49

Текст книги "Николай I"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 58 страниц)

ГЛАВА ВТОРАЯ

В сражении под Кульмом две роты семёновцев, не имевшие в сумах ни одного патрона, посланы были с холодным оружием прогнать французов, стрелявших из опушки леса. Ротный командир, князь Сергей Петрович Трубецкой, пошёл впереди солдат, размахивая саблей над головой, так спокойно и весело, что все за ним кинулись, ударили в штыки и выбили французов из лесу.

А под Люценом, когда принц Евгений из сорока орудий громил гвардейские полки, Трубецкой пошутил над поручиком фон Боком, известным в полку своею трусостью: подошёл сзади, бросил в него ком земли, и тот свалился, как сноп.

Так сам Трубецкой свалился Четырнадцатого.

Только что проснулся утром – вспомнил вчерашние слова Пущина: «А всё-таки будете на площади?» – и опять, как вчера, ослабел, изнемог, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.

Боялся, что за ним придут; вышел из дому, взял извозчика и поехал в канцелярию Главного штаба, чтобы там спросить, когда и где будут присягать: хотел присягнуть новому императору тотчас, надеясь, что, если что будет, поспешность присяги ему во что-нибудь вменится. Узнал, что присяга – завтра утром, в одиннадцать. Из штаба пошёл пешком к сестре, на Большую Миллионную. Оттуда – к приятелю, флигель-адъютанту полковнику Бибикову[70]70
  Вероятно, имеется в виду Бибиков Илларион Михайлович (1790 – 1861), старший адъютант Главного штаба, муж Е. И. Муравьёвой-Апостол.


[Закрыть]
, на угол Фонтанки и Невского; не застал его дома, посидел с его женою и братом, позавтракал и, увидев, что уже первый час, ободрился, подумал, что полки присягнули и всё прошло тихо. Отправился домой переодеться, чтобы ехать во дворец на молебен.

Выезжая с Невского на Адмиралтейскую площадь, увидел толпу, услышал крики: «Ура, Константин!» – остановился, спросил, что такое, узнал, что бунт, и едва не лишился чувств тут же, на улице.

Что было потом, едва помнил. Для чего-то опять зашёл во двор штаба. Стоял в раздумье, не зная, куда идти; наконец поднялся по лестнице в канцелярию. Здесь бегали какие-то люди с испуганными лицами.

Кто-то сказал:

– Господа, вы в мундирах; ступайте на площадь, там государь император.

Все вышли, и он со всеми. Но потихоньку отстал и прошёл двором штаба на Миллионную. В тоске, не зная, куда деваться, метался, как затравленный заяц.

У ворот штаба увидел знакомого чиновника. Тот зазвал его с собою опять в канцелярию.

– Ах, беда, беда! – всё повторял чиновник.

– Милорадовича убили! – крикнул кто-то над самым ухом Трубецкого. Ноги у него подкосились.

– Вам дурно, князь?

Кто-то дал ему понюхать соли. И вдруг опять он очутился на улице с какими-то незнакомыми людьми. Понял, что его ведут на Сенатскую площадь.

– Я нездоров, господа, я очень нездоров! – едва не плакал.

И опять – канцелярия. «О Господи, в который раз!» – подумал с отчаянием. Пришёл в самую дальнюю комнату, курьерскую. Здесь никого не было, все разбежались. Долго сидел один, радуясь, что наконец оставили его в покое.

Когда стемнело, послышались пушечные выстрелы, такие громкие, что стёкла в окнах задребезжали. Вскочил, хотел бежать, но свалился на стул и слушал в оцепенении выстрел за выстрелом.

Рядом с курьерскою был тёмный чулан; там зашивали и печатали казённые пакеты; пахло сургучом, рогожей и холстиною; тускло горела на стене висячая масляная лампочка; клубки бечёвок лежали на столе, а на потолке торчал большой крюк, тоже для лампы. Он поглядывал на этот крюк, как будто ни о чём не думая, и только потом вспомнил, что задумал: «Хорошо бы повеситься».

Выстрелы затихли. В комнату начали входить курьеры, сторожа, экзекуторы; низко кланялись и смотрели на него с удивлением. Он встал и вышел.

Всё ещё не знал, куда деваться. Наконец решил переночевать у своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна. Знал, что и там схватят, но как перетрусивший шалун, зная, что не миновать розги, всё-таки под стол прячется, – так и он.

У Лебцельтернов была Катюша. Увидев её, понял, как тосковал о ней всё время, сам того не сознавая; больше всего мучился тем, что она ещё ничего не знает. Хотел ей сказать тотчас, но отложил и много раз потом откладывал. Так и не сказал, хотя знал, что это – величайшая из всех его подлостей.

Устал, лёг рано. Заснул крепко. Снилось что-то необыкновенно приятное: какие-то горы не горы, волны не волны, тёмно-лиловые, прозрачные, как аметисты, и он будто летает над ними туда и сюда, как на качелях качается, и вдруг – такая радость, что проснулся.

Долго лежал в темноте с открытыми глазами, улыбался и чувствовал, что сердце всё ещё бьётся от радости. Хотел вспомнить и не мог – слишком ни на что не похоже; только знал наверное, что это больше чем сон. Вдруг вспомнил свой давешний страх и сразу почувствовал, что его уже нет и никогда не будет; даже не было стыдно, а только удивительно казалось, что тогда был не он, а другой. Вспомнил также свой любимый псалом; читал его всегда по-латински, как выучил в детстве, в иезуитском пансионе, у старого польского ксёндза Алонзия.

«Когда я в страхе, на тебя уповаю. В Боге восхвалю я слово Его; на Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне плоть? Враги мои обращаются назад, когда я взываю к Тебе; из этого я узнаю, что Бог за меня. На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?»

Опять закрыл глаза, успел только подумать: «А ведь так спят осуждённые… Ну что ж, пусть!» – и заснул ещё крепче, слаще, но уже без всяких снов.

Проснулся внезапно, как часто бывает во сне, не от стука, а оттого, что заранее знал, что будет стук. И действительно, через минуту раздался стук в дверь.

– Ваше сиятельство, а ваше сиятельство! – послышался испуганный голос камердинера.

– Что такое?

– Из дворца приехали.

Он понял, что его арестуют.

Четверо конвойных с саблями наголо ввели арестанта в государеву приёмную. За ним вошли генерал-адъютанты Левашов, Толь, Бенкендорф, дворцовый комендант Башуцкий и обер-полицеймейстер Шульгин[71]71
  Шульгин Александр Сергеевич (177? – 1841) – московский, а в 1825-1826 гг. – петербургский обер-полицмейстер.


[Закрыть]
.

Николай встал, подошёл к Трубецкому, остановился и посмотрел на него молча, долго: рябоват, рыжеват; растрёпанные жидкие бачки, оттопыренные уши, большой загнутый нос, толстые губы, по углам две морщинки болезненные.

«Так вот он каков, ихний диктатор! Трясётся, ожидовел от страха», – подумал государь опять с неутолимой жаждой презрения.

Подошёл ближе и поднял указательный палец правой руки против лба его.

– Что было в этой голове, когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник князь Трубецкой, как вам не стыдно быть с этою сволочью?

Казался себе самому в эту минуту Аполлоном Бельведерским, разящим Пифона. Но одна маска упала, другая наделась; вместо грозной – чувствительная, та самая, которую примеривал давеча перед Толем.

– Какая милая жена! Есть у вас дети?

– Нет, государь.

– Счастливы, что у вас нет детей. Ваша участь будет ужасная, ужасная!

Несмотря на видимый гнев, был спокоен: всё было заранее обдумано.

– Отчего вы дрожите?

– Озяб, ваше величество. В одном мундире ехал.

– Почему в мундире?

– Шубу украли.

– Кто?

– Не знаю. Должно быть, в суматохе, когда арестовали; много было народу, – ответил Трубецкой с улыбкой и поднял глаза: никакого страха не было в этих больших серых глазах, простых, печальных и добрых. Стоял, неуклюже сгорбившись, закинув руки за спину.

– Извольте стоять как следует! Руки по швам!

– Sire…

– Когда ваш государь говорит с вами по-русски, вы не должны сметь отвечать на другом языке!

– Виноват, ваше величество, руки связаны…

– Развязать!

Шульгин подошёл и начал развязывать. Государь отвернулся и, увидев бумагу в руках Толя, сказал:

– Читай.

Толь прочёл показания одного из арестованных – чьё не назвал, – что бывшее Четырнадцатого происшествие есть дело Тайного общества, которое, кроме членов в Петербурге, имеет большую отрасль в 4-м корпусе, и что князь Трубецкой, дежурный штаб-офицер корпуса, может дать полные сведения.

Трубецкой слушал и радовался: понял, что показатель навёл на ложный след, чтобы скрыть Южное общество.

– Это Пущина? – спросил Николай.

– Пущина, ваше величество, – ответил Толь.

Трубецкой заметил, что перемигнулись.

– Ну, что вы скажете? – опять обернулся к нему государь.

– Пущин ошибается, ваше величество, – ответил Трубецкой, напрягая все силы ума, чтобы понять, что значит перемигивание.

– А-а, вы думаете, Пущина? – накинулся на него Толь.

Но Трубецкой не потерялся – уже понял, в чём дело: через него ловили Пущина.

– Ваше превосходительство сами изволили сказать, что Пущина.

– А где Пущин живёт?

– Не знаю.

– Не у отца?

– Не знаю.

– Я всегда говорил, что 4-й корпус – гнездо заговорщиков, – сказал Толь.

– Ваше превосходительство имеет очень неверные сведения. В 4-м корпусе нет Тайного общества, я за это отвечаю, – посмотрел на него Трубецкой с торжеством почти нескрываемым.

Толь замолчал с чувством охотника, у которого убежала дичь из-под носу. И государь нахмурился, тоже понял, что дело испорчено.

– Да сами-то вы, сами что? О себе говорите, принадлежали к Тайному обществу?

– Принадлежал, ваше величество, – ответил Трубецкой спокойно: знал, что теперь уже не собьётся.

– Диктатором были?

– Так точно.

– Хорош! Взводом небось командовать не умеет, а судьбами народов управлять хотел! Отчего же не были на площади?

– Видя, что им нужно одно моё имя, я отошёл от них. Надеялся, впрочем, до последней минуты, что, оставаясь с ними в сношении как бы в виде начальника, успею отвратить их от сего нелепого замысла.

– Какого? Цареубийства? – опять обрадовался, накинулся на него Толь.

«О цареубийстве никто не помышлял», – хотел ответить Трубецкой, но подумал, что это неправда, и сказал:

– В политических намерениях Общества цареубийства не было. Я хотел отвратить их от возмущения войск, от кровопролития ненужного.

– О возмущении знали? – спросил государь.

– Знал.

– И не донесли?

– Я и мысли не мог допустить, ваше величество, дать кому-либо право назвать меня подлецом.

– А теперь как вас назовут?

Трубецкой ничего не ответил, но посмотрел на государя так, что ему стало неловко.

– Да что вы, сударь, финтите? Говорите всё, что знаете! – крикнул Николай грозно, начиная сердиться.

– Я больше ничего не знаю.

– Не знаете? А это что?

Быстро подошёл к столу, взял четвертушку бумаги, проект конституции, – на письме лежала пуля, нарочно положил её давеча, чтобы найти сразу.

– Этого тоже не знаете? Кто писал? Чья рука?

– Моя.

– А знаете, что я могу вас за это расстрелять тут же, на месте?

– Расстреливайте, государь, вы имеете право, – сказал Трубецкой и опять поднял глаза. Вспомнил: «На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?»

«Не надо сердиться! Не надо сердиться!» – подумал государь, но было уже поздно: знакомый восторг бешенства разлился по жилам огнём.

– А-а, вы думаете, вас расстреляют и вы интересны будете? – прошептал задыхающимся шёпотом, приближая лицо к лицу его и наступая на него так, что он попятился. – Так нет же, не расстреляю, а в крепости сгною! В кандалы! В кандалы! На аршин под землёю! Участь ваша будет ужасная, ужасная, ужасная!

Чем больше повторял это слово, тем больше чувствовал своё бессилье: вот он стоит перед ним и ничего не боится. Заточить, заковать, запытать, убить его может, а всё-таки ничего с ним не сделает.

– Мерзавец! – закричал Николай, бросился на Трубецкого и схватил его за ворот. – Мундир замарал! Погоны долой! Погоны долой! Вот так! Вот так! Вот так!

Рвал, толкал, давил, тряс и, наконец, повалил его на пол.

– Ваше величество, – тихо сказал Трубецкой, стоя перед ним на коленях и глядя ему прямо в глаза. Государь понял: «Как вам не стыдно?» Опомнился. Оставил его, отошёл, упал в кресло и закрыл лицо руками.

Все молча ждали, чем это кончится. Трубецкой встал и посмотрел на Николая с давешней тихой улыбкой. Если бы теперь тот увидел её, то понял бы, что в этой улыбке – жалость.

Дверь из кабинета-спальни приотворилась. Великий князь Михаил Павлович осторожно высунул голову, заглянул и так же осторожно отдёрнул её, закрыл дверь.

Молчанье длилось долго. Наконец государь отнял руки от лица. Оно было неподвижно и непроницаемо.

Встал и указал Трубецкому на кресло у стола:

– Садитесь. Пишите жене, – сказал, не глядя на него.

Трубецкой сел, взял перо и посмотрел на государя.

– Что прикажете писать, ваше величество?

– Что хотите.

Николай смотрел через плечо его на то, что он пишет. «Друг мой, будь спокойна и молись Богу…»

– Что тут много писать, напишите только: «Я буду жив и здоров», – сказал государь.

Трубецкой написал:

«Государь стоит возле меня и велит написать, что я жив и здоров».

– «Буду жив и здоров». Припишите сверху: «буду».

Он приписал. Государь взял письмо и отдал Шульгину.

– Извольте доставить княгине Трубецкой.

Шульгин вышел. Трубецкой встал. Опять наступило молчание. Государь стоял перед ним, всё не глядя на него, опустив глаза, как будто не смел их поднять.

Сел за стол и написал коменданту Сукину:

«Трубецкого в Алексеевский равелин, в номер 7».

Отдал записку Толю.

– Ну, ступайте, – проговорил и поднял глаза на Трубецкого. – Прошу не прогневаться, князь. Моё положение тоже незавидно, как сами изволите видеть, – усмехнулся криво и опять покраснел, почувствовал, что ничего не выходит, надулся, нахмурился. – Ступайте, ступайте все! – махнул рукою.

Когда вышли, сел на диван, на прежнее место. Замер, не двигаясь, но уже не дремал, а широко открытыми глазами глядел прямо перед собой, в зеркало. На стене, над диваном, висел большой, во весь рост, портрет императора Павла I. Пламя свечей, догоравших в углу, на яшмовом столике, колебалось, мигало, и в этом мигающем свете портрет в зеркале ожил, как будто зашевелился – вот-вот из рамы выступит: в облачении Гроссмейстера Мальтийского ордена, в пурпурной мантии, подобии архиерейского саккоса, – маленький человек с курносым лицом, глазами сумасшедшего и улыбкой мёртвого черепа.

Сын смотрел на отца, отец – на сына, как будто хотели друг другу что-то сказать.

11 Марта – 14 Декабря. Тогда началось – теперь продолжается. «Меня задушат, как задушили отца», – вспомнил Николай слова братнины. Мог бы сказать себе самому, как Трубецкому давеча: «Участь твоя будет ужасная, ужасная!»

Встал, подошёл к зеркалу. Внизу, у ног отца, отразилось лицо сына. Бледное, с воспалёнными красными веками, с губами надутыми, как у мальчика, поставленного в угол, с волосами взъерошенными, как будто вставшими дыбом. Казалось, что это не он, а кто-то другой – двойник его, «самозванец», «император-выскочка».

Приблизил лицо своё к зеркалу. Губы искривились в усмешку, зашептали беззвучным шёпотом:

– Штабс-капитан Романов, а ведь ты…

Отшатнулся в ужасе: казалось, что это не он, а тот, другой, в зеркале, смеётся и шепчет:

– Штабс-капитан Романов, а ведь ты…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

– Маринька! – сказал Голицын, открывая глаза.

В первый раз очнулся после беспамятства. Ещё давеча, в бреду, не видя её, чувствовал, что она тут, рядом, и мучился, что не может её позвать.

– Что, Валерьян Михайлович, миленький? – наклонилась она и заглянула в глаза его испуганно-радостно. – Ну, что? Что? – старалась понять, чего он хочет.

Он хотел спросить, что с ним и где он, но был так слаб, что не мог говорить; боялся опять провалиться в ту чёрную дыру беспамятства, из которой только что вылез.

Сам хотел вспомнить; вспоминал и тотчас опять забывал. Мысли обрывались, как истлевшие нитки. Развлекали мелочи: множество склянок с рецептами на ночном столике, пламя восковой свечи под шёлковым зелёным зонтиком, однообразное тихое тиканье карманных часиков, должно быть, его же собственных, лежащих на столике. – Который час? – проговорил наконец с осторожным усилием.

– Половина седьмого, – ответила Маринька.

«Утра или вечера?» – хотел спросить и забыл – подумал о другом: сколько времени болен? Помолчал, отдохнул и спросил:

– Какой день?

– Четверг.

«А число?» – опять забыл спросить.

Вдруг, в тишине, послышался глухой гул, подобный гулу далёкого выстрела.

«Неужели всё ещё стреляют?» – удивился и вспомнил, что такие же гулы слышались ему сквозь бред, и каждый раз хотелось бежать туда, где стреляют, – двигал ногами, бежал – и стоял. «Стоя-стоя-стоячая!» – однообразно тикали часики. И он понимал, что это значит: «революция стоячая».

– Вспотел, – сказала Маринька, положив ему руку на лоб.

– Ну, слава Богу! – ответил радостно Фома Фомич. Голицын узнал его по голосу. – Лекарь намедни сказывал: только бы вспотел – и будет здоров.

Она вытирала платком пот с лица его. Он смотрел на неё, как будто вспоминал, как сквозь вещий сон, незапамятно давний, много раз виденный: милая, милая девушка; окружена благоуханием любви, как цветущая сирень свежестью росной. На ней был старенький домашний капот, гроденаплевый[72]72
  Гроденапль – старинная шёлковая ткань


[Закрыть]
, дымчатый, и ночной блондовый[73]73
  Блонды – старинные шёлковые кружева с желтоватым отливом.


[Закрыть]
чепчик; из-под него висели, качаясь, как лёгкие гроздья, вдоль щёк длинные чёрные локоны. Лицо немного похудело, побледнело, и большие тёмные глаза казались ещё больше, темнее.

– Родная, родная, милая! – прошептал он и потянулся к ней.

Глаза их встретились; она улыбнулась. Поняла, чего он хочет. Приложила к его губам ладонь, тёплую и светлую, как чашечка цветка, солнцем нагретого.

– Надо бы лекарства, Марья Павловна, – сказал Фома Фомич.

Маринька налила в ложку лекарства и подала Голицыну. Оно было вкусное, с миндально-анисовым запахом.

– Ещё, – попросил он с детской жадностью.

– Больше нельзя. Пить хотите?

– Нет, спать.

– Погодите, голова низко.

Одной рукой обняла его за плечи и приподняла голову с неожиданной силой и ловкостью, другой – начала поправлять подушки. Пока приподнимала, он чувствовал прижатой щекой сквозь платье упругую нежность девичьей груди.

– Так хорошо? – спросила, положив голову.

– Хорошо, Маринька… маменька…

Сам не знал, нарочно или нечаянно сказал «маменька». Опять глаза их встретились; она улыбнулась ему, и он повторил умилённо-восторженно:

– Маменька, Маринька…

Хотел ещё что-то сказать, но тёмные мягкие волны нахлынули; только слышал, что она целует его в лоб, крестит и шепчет:

– Спи, родной, спи с Богом!

Закрыл глаза с улыбкой; казалось, что она берёт его на руки и качает, баюкает.

Проспал до одиннадцати утра. Кошка Маркиза, белошёрстная, голубоглазая, настоящая маркиза по жеманно-медлительной важности, всю ночь проспала, свернувшись клубочком, на крышке клавесина. К утру выспалась, встала на все четыре лапки, выгнула спину, замурлыкала и спрыгнула на клавиши, – они зазвенели и разбудили Голицына.

– Брысь, негодная! Ну, вот и разбудила! – затопала на неё Маринька.

– Потап Потапыч Потапов! – послышался вдали крик попугая, и Голицын сразу понял, что он в старом бабушкином доме. Но комната была не его, а жёлтая чайная, рядом с голубой диванной. Потом объяснили ему, что из маленькой спальни на антресолях, где было душно и тесно, перевели его в эту комнату.

Пахло дымом берестовых растопок. Гудя, и потрескивая, и похлопывая заслонкой, топилась печка и освещала одну половину комнаты уютным светом, золотисто-розовым, а другую половину – голубовато-белое зимнее утро. Окна выходили в сад с опушёнными инеем старыми липами. По стенам, обитым штофом, жёлто-лимонным, выцветшим, кверху, под потолком, шёл лепной белый фриз – хоровод амуров пляшущих. Голые тела их от света печки порозовели – ожили.

«Какая весёлая комната!» – подумал Голицын, и ему самому вдруг стало весело.

Кошка не очень боялась Мариньки: шмыгнув мимо ног её, вскочила на постель и начала тереться мордой об ноги Голицына с громким мурлыканьем.

– Да брысь же, брысь, несносная!

– Ничего, Маринька, я уже выспался.

– Доброго утра, ваше сиятельство. Как почивать изволили?– спросил Фома Фомич, выходя из-за ширм. Паричок у него сбился на сторону, пудреная косичка растрепалась, длиннополый кафтан был измят; должно быть, всю ночь не ложился, а только прикорнул на канапе или в кресле, за ширмами.

– Отменно спал. Да что вы так беспокоитесь? Мне гораздо лучше, – сказал Голицын.

Маринька вгляделась в него и удивилась, обрадовалась: такая перемена в лице и в голосе.

– Ну и слава Тебе, слава Тебе, Господи! – перекрестился Фома Фомич, и детские глазки его, детская улыбка засветились такой добротой, что Голицыну стало ещё веселее.

– А закусить не угодно ли? Кофейку, яичек, бульонцу?

– Всего, всего, Фома Фомич. Ужасно есть хочется!

Вдруг насторожился, прислушался: глухой гул, подобный гулу далёкого пушечного выстрела, донёсся до него, так же как давеча ночью, в бреду. Но теперь он уже знал, что это не бред.

– Что это? Слышите?

– Нет, не слышу, – ответил Фома Фомич: был туг на ухо.

– Ну, вот, опять! Стреляют! Стреляют! Неужто не слышите?– вскрикнул Голицын, и глаза его загорелись надеждой. Приподнялся на постели, как будто готов был вскочить и бежать.

– Валерьян Михайлович, голубчик, ради Бога, лежите смирно. Фома Фомич, сбегайте, узнайте, что такое, – сказала Маринька.

Старичок выбежал в соседнюю комнату. Окна её выходили на двор. Здесь гул раздавался так явственно, что и он услышал. Подошёл к окну, подставил стул, влез на подоконник, открыл форточку, высунул голову и сразу понял. Вернулся к Голицыну.

– Ахти! Ахти! Вот так пальба артиллерийская! – замотал головой, засмеялся, младенчески всхлипывая. – Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, пальба неопасная: калитка в воротах дубовая, на чугунном блоке отпирается, а ворота со сводами, гулкие; дворник Ефим дрова носит на кухню: как хлопнет, так и загудит, точно из пушки выпалит.

Помолчал и прибавил с философическим вздохом, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой табакерки с портретом императора Павла I и с надписью: «По Боге он один, я им и существую».

– Так-то, государь мой милостивый! Из примера сего видеть можно, сколь несовершенны и обольщению подвержены человеческие чувствования, сии наружные двери нашего истукана механического. Уж ежели хлопанье калитки от пушечной пальбы отличить не умеем, то много ли стоят все наши гаданья высокоумные о природе вещей и о законах естества сокровеннейших?

– А ведь о фрыштыке-то[74]74
  Кушанье.


[Закрыть]
мы и забыли, – спохватился Фома Фомич. – Сию минуту на кухню сбегаю. Кофейку, яичек, бульонцу, а может, и кашки рисовой?

Маринька только махнула рукою, и старичок выбежал. Голицын долго лежал с закрытыми глазами. Маринька, присев на край постели, молча гладила рукой руку его.

– Какое число? – наконец спросил он.

– Восемнадцатое.

– Значит, три дня. Заболел утром, во вторник?

– Да, во вторник. Камердинер с чаем вошёл и увидел, что вы лежите на постели, нераздетый, в жару и в беспамятстве.

– Бредил?

– Да.

– О чём?

– Да вот всё об этих выстрелах. И ещё о звере. Что какого-то зверя надо убить.

– А помните, Маринька, я вам говорил, что мы с вами увидимся? Ну, вот и увиделись…

Посмотрел на неё долго, пристально. Хотел спросить, знает ли она о том, что было Четырнадцатого, но почему-то не спросил, побоялся.

– Я всё знаю, – сама догадалась она. – Бабушкин дворецкий, Ананий Васильевич, был на Сенатской площади. Прибежал к нам вечером и рассказал. Он и вас видел…

Вдруг замолчала, наклонилась, обняла его, прижалась щекою к щеке его, спрятала лицо в подушку и заплакала.

– Ну, полно, Маринька, милая, девочка моя хорошая! Ведь вот, я с вами, и мы уже никогда…

Хотел сказать: «никогда не расстанемся», но почувствовал, что не обманет: она всё уже знает не только о прошлом, но и о будущем; оттого и плачет над ним, как живая над мёртвым, – навеки прощается.

 
Где, невеста, где твой милый?
Где венчальный твой венец?
Дом твой – гроб, жених – мертвец, –
 

вспомнилось, как читал Софье Нарышкиной.

– А вот и фрыштык, – сказал Фома Фомич, входя в комнату с подносом в руках.

Маринька вскочила и убежала. Старичок посмотрел ей вслед, покачал головою, вздохнул, взглянул на Голицына, но ничего не сказал: должно быть, тоже почувствовал, что нельзя его обмануть и утешить ничем.

Во время завтрака, чтобы развлечь больного, говорил о делах посторонних – о выкупе Черёмушек, об искусстве доктора, который лечил Голицына, о болезни бабушки: узнав о бунте, старушка перепугалась так, что слегла в постель, едва удар не сделался; никого из дворовых пускать к себе не велела – боялась, что зарежут: помнила бунт Пугачёва. «Шутка сказать, в одном Петербурге – сорок тысяч холопов; только и смотрят, как бы за ножи взяться. А всё  м а р т ы ш к и  наделали…»

– Какие мартышки? – удивился Голицын.

– А у Державина помните:

 
Мартышки в воздухе летают.
 

Так вот, они самые, – объяснил Фома Фомич, – мартинисты, масоны и прочие вольнодумцы безбожные. «Прыгали, – говорит, – мартышки, прыгали, – ну, вот и допрыгались. Будет и у нас то же, что во Франции!»

Голицын улыбнулся, а старичку только того и надо было. Вынул из кармана газетный листок, прибавление к «Санкт-Петербургским Ведомостям», с правительственным извещением о бунте Четырнадцатого. Голицын хотел прочесть, но Фома Фомич не позволил; опять полез в карман, достал кожаный футляр, вынул из него очки с большими, круглыми стёклами, тщательно протёр их платком, неторопливо надел, откашлялся и стал читать.

– «Вчерашний день будет, без сомнения, эпохою в истории России, – читал он своим тихим, слабым, как бы далёким голосом. – В оный день жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что государь император Николай Павлович воспринимает венец своих предков. Но Провидению было угодно сей столь вожделенный день ознаменовать для нас и печальным происшествием…»

Далее описывался бунт, как маленькое замешательство войск на параде.

– «Две возмутившиеся роты построились в батальон-каре перед Сенатом; ими начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединилось несколько человек гнусного вида во фраках».

– А ведь это я! – усмехнулся Голицын, и Фома Фомич ответил ему из-под очков такой же усмешкой.

– «Небольшие толпы окружали их и кричали: ура! Войска просили дозволения одним ударом уничтожить бунт. Но государь император щадил безумцев и лишь при наступлении ночи наконец решился, вопреки желанию сердца своего, употребить силу. Вывезены пушки, и немногие выстрелы в несколько минут очистили площадь. Таковы были происшествия вчерашнего дня. Они, без сомнения, горестны. Но всяк, кто размыслит, что мятежники, пробыв четыре часа на площади, не нашли себе других пособников, кроме немногих пьяных солдат и немногих же людей из черни, также пьяных; и что из всех гвардейских полков лишь две роты могли быть обольщены пагубным примером буйства, – конечно, с благодарностью к Промыслу признает, что в сём случае много и утешительного; что оный есть не иное что, как минутное испытание непоколебимой верности войска и общей преданности русских к августейшему их законному монарху. Праведный суд вскоре совершится над преступными участниками беспорядков. Помощью Неба, твёрдостью правительства они прекращены совершенно: ничто не нарушает спокойствия столицы»…

– Правда, Фома Фомич, всё тихо в городе? – спросил Голицын.

– Тихо-то тихо, да от этакой тихости не поздоровится, – покачал старичок головою сомнительно. – Ведь город точно вымер; только повозки с арестантами под конвоем жандармов скачут; всё новых да новых везут, и, кажется, конца этому не будет: одной половине рода человеческого придётся сторожить другую… А что, князь, пожалуй, сон-то в руку? – прошептал, наклонившись к уху его, с таинственным видом.

– Какой сон?

– А вот что опять из пушек палят. Южная армия, говорят, не присягнула, идёт на Москву и Петербург, дабы провозгласить конституцию, и генерал Ермолов тоже; а сила у него большая, все войска Кавказского корпуса, который предан ему неограниченно. Я ведь его превосходительство Алексея Петровича знаю: орёл! Из наших, суворовских. Чем чёрт не шутит, будет, говорят, династия Ермоловых вместо Романовых. Так вот, князь, какие дела: того и гляди, всё начнётся сызнова…

Голицын слушал, и опять загоралась в глазах его надежда. Но он потушил её.

– Если и начнётся, то не скоро, – проговорил, как будто про себя, тихо.

Но Фома Фомич услышал.

– Не скоро? Ну а всё-таки как?

– Да вам-то что? Ведь вы за царя?

– Мне, батюшка, ваше сиятельство, осьмой десяток идёт. По старинке живу, по старинке и думаю: коренной россиянин всех благ жизни и всей славы отчизны ожидает единственно от престола монаршего.

– Ну вот, вы за царя, а я за республику. Так вам со мной и знаться нечего!

– И-и, полно, князенька! Не так-то много на свете хороших людей, чтоб ими брезговать. Да и что мне с вами делать прикажете? Донести в полицию, что ли?.. Тьфу, неладный какой! Я-то за ним хожу, нянчусь, а он шпынять изволит! – хотел старичок рассердиться и не мог: детская улыбка, детские глазки тихой добротой продолжали светиться.

– Фома Фомич, пожалуйте к бабушке, – сказала Маринька, входя в комнату.

– А что? Что такое?

– Ничего, соскучилась по вас, сердится, что вы её забыли, ревнует к князю.

– Сию минуту! Сию минуту! – весь всполошился Фома Фомич, вскочил и выбежал, семеня проворно старыми ножками.

«А ведь он всё ещё любит её, как сорок лет назад», – подумал Голицын.

Сквозь старые деревья, опушённые инеем, заголубело, зазеленело, как бирюза поблёкшая или как детские глазки старичка влюблённого, зимнее небо; зимнее солнце заглянуло в окна. Прозрачные цветы мороза, как драгоценные камни, заискрились, и янтарный свет наполнил комнату. На жёлто-лимонном, выцветшем штофе заиграли зайчики, и на белом фризе позлатились голые тела амуров.

«Какая весёлая комната! – опять подумал Голицын. – Это от солнца… нет, от неё», – решил он, взглянув на Мариньку.

Переоделась: была уже не в утреннем капоте и чепчике, а в своём всегдашнем простеньком платьице, креповом, белом, с розовыми цветочками; умылась, причесалась, заплела косу корзиночкой; чёрные длинные локоны висели, качаясь, как лёгкие гроздья, вдоль щёк. И, несмотря на бессонную ночь, лицо было свежее – «свежее розы утренней», как Фома Фомич говаривал, – и спокойное, весёлое: от давешних слёз ни следа.

Прибирала комнату, сметала крылышком пыль, расставляла в порядке склянки с лекарствами; столовую посуду вынесла, чайную – вымыла; помешала кочергою в печке, чтобы головёшек не было.

Голицын следил за нею молча: все её движения, молодые, сильные, лёгкие, были стройны, как музыка, и казалось, всё, к чему ни прикасалась, даже самое будничное, вдруг становилось праздничным, таким же весёлым, как она сама.

Должно быть, почувствовала взгляд его – обернулась, улыбнулась, подошла к нему, присела на край постели и наклонилась.

– Ну, что?

Солнечный луч разделял их, как полотнище ткани, туго натянутой, и в голубовато-дымной мгле его светлые пылинки кружились, как будто плясали в пляске нескончаемой. Когда она склонилась, голова её вошла в этот луч, и Голицын увидел, что чёрные волосы пронизанного солнцем локона отливают рыжевато-огненным, почти красным отливом, как сквозь агат – рубин.

– Ну да, рыжая! – засмеялась, глядя на локон и как будто сама удивляясь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю