355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Николай I » Текст книги (страница 16)
Николай I
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:49

Текст книги "Николай I"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 58 страниц)

Фейерверкер Шибаев принёс обед, щи с кашею. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок, только деревянная ложка. «Ничего острого, чтоб не зарезался», – догадался он.

После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принёс ему картуз табаку с щёгольской, бисерной трубкой.

– Покурить не угодно ли?

– Благодарю вас. Я не курю.

– А разве это не ваше?

– Нет, не моё.

– Извините-с, – усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось ещё наглее; учтиво поклонился и вышел.

«Искушение трубкою, после искушения Телом и Кровью Господней», – подумал Голицын с отвращением.

Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.

Верхнее звено в окне оставалось незабелённым; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звёздочка.

Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом, – как бы дать знак Оболенскому.

Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо – не отвечает. Долго стучал без ответа. Стена была толстая – стук пальца не слышен. Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав ответный стук, обрадовался так, что, забыв часового, застучал, загремел.

Вошёл ефрейтор Ничипоренко с красной, пьяной рожей.

– Ты что это, сукин сын? Аль мешка захотел?

– Какого мешка? – полюбопытствовал Голицын, не оскорблённый, а только удивлённый руганью.

– А вот как посадят, увидишь, – проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: – А то и выпорют!

Он лёг на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда всё затихло, опять начал стучать пальцем в стену. Оболенский ответил.

Сперва стучали без счёту, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ. Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: «Ты?» – «Я». – «Ты?» – «Я». Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся, – не будет. Нет, был.

Потом начали считать удары, то ускорять, то замедлять: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали.

Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.

Дни были так схожи, что он терял счёт времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.

Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтоб не упасть.

Единственный Маринькин платок всё ещё служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы: сначала было противно, а потом привык. Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту – черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул её и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.

Спал не раздеваясь: ещё не умел, в кандалах, снимать платье. Бельё загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего – из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жёсткой дерюги. Надел с наслаждением.

Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына, дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема. Сначала было странно, а потом – тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь.

С Оболенским продолжали перестукиваться, но всё ещё не понимали друг друга, не могли найти азбуки. Стучали уже почти безнадёжно. Пальцы распухли, ногти заболели. Погребённые заживо, бились головами о стены гроба. Наконец поняли, что ничего не добьются, пока не обменяются писаной азбукой.

В оконной раме у Голицына был жестяной вентилятор. Он отломил от него пёрышко и отточил на кирпиче, выступавшем из-под стенной штукатурки. Этим подобием ножа отщепил от ножки кровати тонкую спицу. Снял копоти с лампадной светильни, развёл водою в ямке на подоконнике, обмакнул спицу и написал на стене азбуку: буквы в клетках; у каждой – число ударов; краткие обозначались точками, длинные – чертами. А на бумажке, которою заткнуто было дырявое дно футляра из-под очков, написал ту же азбуку, чтобы передать Оболенскому.

Каждое утро инвалидный солдатик-замухрышка приносил ему для умывания муравлёную [86]86
  Мурава – здесь: (устар.) глазурь; полива.


[Закрыть]
чашку и оловянную кружку с водою. Голицын сам умываться не мог: мешали наручники. Солдатик мылил ему руки, одну за другою, и лил на них воду.

Однажды принёс ему осколок зеркала. Он взглянул в него и не узнал себя, испугался: так похудел, осунулся, оброс бородою: не князь Голицын, а «Михайлов-каторжник».

С солдатиком не заговаривал, и тот упорно молчал, казался глухонемым. Но однажды вдруг сам заговорил:

– Ваше благородие, извольте перейти поближе к печке, там потеплее, – сказал шёпотом, перенёс табурет с чашкой в дальний угол у печки, куда глаз часового не достигал, и посмотрел на Голицына долго, жалостно.

– Тошно небось в каземате? Да что поделаешь, так, видно, Богу угодно. Терпеть надобно, ваше благородие. Господь любит терпение, а там, может, и помилует.

Голицын взглянул на него: лицо скуластое, скучное, серое, как сукно казённой шинели, а в маленьких, подслеповатых глазках – такая доброта, что он удивился, как раньше её не заметил.

Достал из кармана бумажку с азбукой.

– Можешь передать Оболенскому?

– Пожалуй, можно.

Голицын едва успел ему сунуть бумажку, как вошёл плац-майор Подушкин с ефрейтором Ничипоренкой. Осмотрели печь, – труба опять дымила, – и вышли: ничего не заметили.

– Едва не попались, – шепнул Голицын, бледный от страха.

– Помиловал Бог, – ответил солдатик просто.

– А досталось бы тебе?

– Да, за это нашего брата гоняют сквозь строй.

– Подведу я тебя, уж лучше не надо, отдай.

– Небось, ваше благородье, будьте покойны, доставлю в точности.

Голицын почувствовал, что нельзя благодарить.

– Как твоё имя?

Солдатик опять посмотрел на него долго, жалостно.

– Я, ваше благородье, человек мёртвый, – улыбнулся тихой, как будто в самом деле мёртвой улыбкой.

Голицыну хотелось плакать. В первый раз в жизни, казалось, понял притчу о Самарянине Милостивом – ответ на вопрос: кто мой ближний?

В ту же ночь он вёл разговор с Оболенским.

– Здравствуй, – простучал Голицын.

– Здравствуй, – ответил Оболенский. – Здоров ли ты?

– Здоров, но в железах.

– Я плачу.

– Не плачь, всё хорошо, – ответил Голицын и заплакал от счастья.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Однажды часу в одиннадцатом ночи вошли в камеру Голицына комендант Сукин с плац-майором Подушкиным и плац-адъютантом Трусовым; сняли с него кандалы, а когда он переоделся из арестантского платья в своё – опять надели.

– В жмурки поиграем, ваше сиятельство, – ухмыльнулся плац-майор, завязал ему глаза платком и надел чёрный миткалёвый[87]87
  Миткаль (от перс. меткал), суровая тонкая хлопчатобумажная ткань. Полуфабрикат в производстве клеёнки, дерматина и т. п. Из миткаля в результате красильно-отделочных операций получают ситец и бельевые ткани – мадаполам, муслин.


[Закрыть]
колпак на голову. Подхватили под руки, вывели на двор, усадили в сани и повезли.

Проехав немного, остановились. Подушкин высадил арестанта и взвёл на крыльцо.

– Не споткнитесь, ножку не зашибите, – хлопотал заботливо.

Провёл через несколько комнат; в одной слышался скрип перьев: должно быть, это была канцелярия; усадил на стул, снял повязку.

– Обождите, – сказал и вышел.

Сквозь дырочку в зелёных шёлковых ширмах Голицын видел, как шмыгали лакеи с блюдами, – должно быть, где-то ужинали – и флигель-адъютанты с бумагами. Конвойные провели арестанта, закованного так, что он едва двигался; лицо закрыто было таким же чёрным колпаком, как у Голицына.

Он долго ждал. Наконец опять появился Подушкин, завязал ему глаза и повёл за руку.

– Стойте на месте, – сказал и отпустил руку.

– Откройтесь, – произнёс чей-то голос.

Голицын снял платок и увидел большую комнату с белыми стенами: длинный стол, покрытый зелёным сукном, с бумагами, чернильницами, перьями и множеством горящих восковых свечей в канделябрах. За столом – человек десять, в генеральских мундирах, лентах и звёздах. На председательском месте, верхнем конце стола, – военный министр Татищев; справа от него – великий князь Михаил Павлович, начальник штаба генерал Дибич, новый с.-петербургский военный генерал-губернатор Голенищев-Кутузов[88]88
  Голенищев-Кутузов Павел Васильевич (1772 – 1843) – граф, член Государственного совета.


[Закрыть]
, генерал-адъютант Бенкендорф; слева – бывший обер-прокурор Синода, князь Александр Николаевич Голицын – единственный штатский; генерал-адъютанты: Чернышёв, Потапов[89]89
  Потапов Алексей Николаевич (1772 – 1847) – с 14 декабря 1825 г. генерал-адъютант, позже генерал от кавалерии, член Государственного совета.


[Закрыть]
, Левашов и, с краю, флигель-адъютант полковник Адлерберг. За отдельным столиком – чиновник пятого класса, старенький, лысенький, – должно быть, делопроизводитель.

Голицын понял, что это – Следственная Комиссия, или Комитет по делу Четырнадцатого.

С минуту длилось молчание.

– Приближьтесь, – проговорил наконец Чернышёв торжественно и поманил его пальцем.

Голицын подошёл к столу, нарушая звоном цепей тишину в комнате.

– Милостивый государь, – проговорил Чернышёв после обычных вопросов об имени, возрасте, чине, вероисповедании, – в начальном показании вашем генералу Левашову вы на все предложенные вопросы сделали решительное отрицание, отзываясь совершенным неведением о таких обстоятельствах, кои…

Голицын, не слушая, вглядывался в Чернышёва; лет за сорок, а хочет казаться двадцатилетним юношей; пышный чёрный парик в мелких завитках, как шерсть на барашке; набелён, нарумянен; бровки вытянуты в ниточки; усики вздёрнуты, точно приклеены; жёлтые, узкие, с косым, кошачьим разрезом глаза, хитрые, хищные. «Претонкая, должно быть, бестия, – подумал Голицын. – Недаром говорят, самого Наполеона обманывал».

– Извольте же объявить всю истину и назвать имена ваших сообщников. Нам уже и так известно всё, но мы желаем дать вам способ заслужить облегчение вашей участи чистосердечным раскаянием.

– Я имел честь доложить генералу Левашову всё, что о себе знаю, а называть имена почитаю бесчестным, – ответил Голицын.

– Бесчестным? – возвысил голос Чернышёв с притворным негодованием. – Вы, сударь, не имеете понятия о чести. Кто изменяет присяге и восстаёт противу законной власти – не может говорить о чести!

Голицын посмотрел на него так, что он понял: «Над арестантом закованным можешь ругаться, подлец!» Чернышёв чуть-чуть побледнел сквозь румяна, но смолчал, только переложил ногу на ногу и потрогал пальцами усики.

– Вы упорствуете, хотите нас уверить, что ничего не знаете, но я представлю вам двадцать свидетелей, которые уличат вас, и тогда уже не надейтесь на милость: вам не будет пощады!

Голицын молчал и думал со скукой: «Дурацкая комедия!»

– Послушайте, князь, – в первый раз поднял на него глаза Чернышёв, и узкие жёлтые зрачки сверкнули злостью, уже непритворной, – если вы будете запираться: о, ведь мы имеем средства  з а с т а в и т ь  вас говорить!

– «В России есть пытка», об этом мне уже намедни генерал Левашов сообщил. Но, ваше превосходительство, напрасно грозить изволите: я знаю, на что иду, – ответил Голицын и опять посмотрел ему прямо в глаза. Чернышёв немного прищурился и вдруг улыбнулся.

– Ну, если не хотите имена, не соблаговолите ли сказать о целях Общества? – заговорил уже другим голосом.

Обдумывая заранее, как отвечать на допросе, Голицын решил не скрывать целей Общества. «Как знать, – думал, – не дойдёт ли до потомства прозвучавший и в застенке глас вольности?»

– Наша цель была даровать отечеству правление законно-свободное, – заговорил, обращаясь ко всем. – Восстание Четырнадцатого – не бунт, как вы, господа, полагать изволите, а первый в России опыт революции политической. И чем была ничтожнее горсть людей, предпринявших оный, тем славнее для них, ибо хотя по несоразмерности сил и по недостатку лиц вольности глас раздавался не долее нескольких часов, но благо и то, что он раздался и уже никогда не умолкнет. Стезя поколениям грядущим указана. Мы исполнили наш долг и можем радоваться нашей гибели; что мы посеяли, то и взойдёт…

– А позвольте спросить, князь, – прервал его Александр Николаевич Голицын, дядюшка, с таким видом, как будто не узнавал племянника, – если бы ваша революция удалась, что бы вы с нами со всеми сделали, – ну, хоть, например, со мной?

– Если бы ваше сиятельство не пожелали признать новых порядков, мы попросили бы вас удалиться в чужие края, – усмехнулся Голицын, племянник, вспомнив, как некогда дядюшка бранил его за очки: «И свой карьер испортил, и меня, старика, подвёл!»

– Эмигрировать?

– Вот именно.

– Благодарю за милость, – встал и низко раскланялся дядюшка.

Все рассмеялись. И начался разговор почти светский. Рады были поболтать, отдохнуть от скуки.

– Ah, mon prince, vous avez fait bien du mal a la Russie, vous l'avez reculee de cinq'uante ans[90]90
  Вот что, князь, сделали много зла России, вы её отбросили лет на пятьдесят назад (фр.).


[Закрыть]
, – вздохнул Бенкендорф и прибавил с тонкой усмешкой:– Наш народ не создан для революции: он умён, оттого что тих, а тих, оттого что несвободен.

– Слово «свобода» изображает лестное, но неестественное для человека состояние, ибо вся жизнь наша есть от законов натуральных беспрестанная зависимость, – проговорил Кутузов.

– Я математически уверен, что христианин и возмутитель против власти, от Бога установленной, – противоречие совершенное, – объявил дядюшка.

А великий князь повторил в сотый раз анекдот о жене Константина – «Конституции». И государев казачок Фёдорыч, Адлерберг, захихикал так подобострастно-беззвучно, что поперхнулся, закашлял.

Председатель Татищев, «русский Фальстаф», толстобрюхий, краснорожий, с губами отвисшими, дремавший после сытного ужина, вдруг приоткрыл один глаз и, уставив его на Голицына, проворчал себе под нос:

– Шельма! Шельма!

Голицын смотрел на них и думал: «Шалуны! Ну, да и я хорош: нашёл с кем и о чём говорить. Не суд и даже не застенок, а лакейская!»

– Не будете ли добры, князь, сообщить слова, сказанные Рылеевым в ночь накануне Четырнадцатого, когда он передал кинжал Каховскому, – вдруг, среди болтовни, возобновил допрос Чернышёв.

– Ничего не могу сообщить, – ответил Голицын: решил молчать, о чём бы ни спрашивали.

– А ведь вы при этом присутствовали. Может быть, забыли? Так я вам напомню. Рылеев сказал Каховскому: «Убей царя. Рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей». Помните? Что ж вы молчите? Говорить не хотите?

– Не хочу.

– Воля ваша, князь, но вы этим вредите не только себе. Отвергнув или подтвердив слова Рылеева, вы уменьшили бы вину его или Каховского и, может быть, спасли бы одного из двух, а запирательством губите обоих.

«А ведь он прав», – подумал Голицын.

– Ну, так как же? – продолжал Чернышёв. – Не хотите сказать? В последний раз спрашиваю: не хотите?

– Не хочу.

– Шельма! Шельма! – проворчал себе под нос Татищев.

Узкие жёлтые зрачки Чернышёва опять, как давеча, сверкнули злостью.

– А княгиня знала о вашем участии в заговоре? – спросил он, помолчав.

– Какая княгиня?

– Ваша супруга, – улыбнулся Чернышёв ласково.

Голицын почувствовал, что кандалы тяжелеют на нём неимоверной тяжестью, ноги подкашиваются – вот-вот упадёт. Сделал шаг и схватился рукою за спинку стула.

– Присядьте, князь. Вы очень бледны. Нехорошо себя чувствуете? – сказал Чернышёв, встал и подал ему стул.

– Жена моя ничего не знает, – проговорил Голицын с усилием и опустился на стул.

– Не знает? – улыбнулся Чернышёв ещё ласковее. – Как же так? Венчались накануне ареста, значит, по любви чрезвычайной. И ничего не сказали ей, не поверили тайны, от коей зависит участь ваша и вашей супруги? Извините, князь, ненатурально, ненатурально! Да вы не беспокойтесь: без крайней нужды мы не потревожим княгини.

«Броситься на него и разбить подлецу голову железами!» – подумал Голицын.

– Ecoutez, Чернышёв, c'est tres probable, que le prince n'a voulu rien confier a sa femme et qu'elle n'a rien su[91]91
  Послушайте, Чернышёв, очень может быть, что князь ни о чём не рассказал жене и она ничего не знает.(фр.).


[Закрыть]
, – проговорил великий князь.

Он давно уже хмурился, закрываясь листом бумаги и проводя бородкой пера по губам. «Le bourru bienfaisant», «благодетельный бука» был с виду суров, а сердцем добр.

– Слушаю-с, ваше высочество, – поклонился Чернышёв.

– Завтра получите, сударь, вопросные пункты; извольте отвечать письменно, – сказал Голицыну, подошёл к звонку и дёрнул за шнурок.

Плац-майор Подушкин с конвойными появились в дверях.

– Господа, вы меня обо всём спрашивали, позвольте же и мне спросить, – поднялся Голицын и обвёл всех глазами с бледной улыбкой на помертвевшем лице.

– Что? Что такое? – опять проснулся Татищев и открыл оба глаза.

– Il a raison, messieurs Il faut etre juste, laissons le dire son dernier mot[92]92
  Он прав, господа, нужно быть справедливым, пусть скажет своё последнее слово. (фр.).


[Закрыть]
, – улыбнулся великий князь, предвкушая один из тех «каламбурчиков-карамбольчиков», коих был большим любителем.

– Да вы, господа, не бойтесь, я ничего, – продолжал Голицын всё с тою же бледной улыбкой, – я только хотел спросить, за что нас судят?

– Дурака, сударь, валяете, – вдруг разозлился Дибич. – Бунтовали, на цареубийство злоумышляли, а за что судят, не знаете?

– Злоумышляли, – обернулся к нему Голицын, – хотели убить, да ведь вот не убили же. Ну а тех, кто убил, не судят? Не мысленных, а настоящих убийц?

– Каких настоящих? Говорите толком, говорите толком, чёрт вас побери! – окончательно взбесился Дибич и кулаком ударил по столу.

– Не надо! Не надо! Уведите его поскорее! – вдруг чего-то испугался Татищев.

– Ваши превосходительства, – поднял Голицын обе руки в кандалах и указал пальцем сперва на Татищева, потом на Кутузова, – ваши превосходительства знаете, о чём я говорю?

Все окаменели. Сделалось так тихо, что слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают.

– Не знаете? Ну, так я вам скажу: о цареубийстве 11 марта 1801 года.

Татищев побагровел, Кутузов позеленел; оба как будто привидение увидели. Что участвовали в убийстве императора Павла Первого, об этом знали все.

– Вон! Вон! Вон! – закричали, повскакали, замахали руками.

Плац-майор Подушкин подбежал к арестанту и накинул ему колпак на голову. Подхватили, потащили конвойные. Но и под колпаком Голицын смеялся смехом торжествующим.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На следующее утро комендант Сукин принёс Голицыну запечатанный конверт с вопросными пунктами, перо, бумагу и чернильницу.

– Не спешите, обдумайте, – сказал, отдавая пакет.

В этот день посадили его на хлеб и воду. Он понял, что наказывали за вчерашнее.

Поздно вечером вошёл плац-адъютант Трусов и поставил на стол тарелку с белой сдобной булкой, аппетитно подрумяненной, похожей на те, что немецкие булочники называют розанчиками.

– Кушайте на здоровье.

– Благодарю вас, я не голоден.

– Ничего, пусть полежит, ужо проголодаетесь.

– Унесите, – сказал Голицын решительно, вспомнив искушение трубкой.

– Не обижайте, князь. Право же, от чистого сердца. Чувствительнейше прошу, скушайте. А то могут быть неприятности…

– Какие неприятности? – удивился Голицын.

Но Трусов ничего не ответил, только ухмыльнулся; слащаво-наглое, хорошенькое личико его показалось Голицыну в эту минуту особенно гадким. Поклонился и вышел, оставив булку на столе.

До поздней ночи Голицын перестукивался с Оболенским. У обоих пальцы заболели от стучанья. Голицыну заменяла их обожжённая палочка из веника, которым подметали пол, а Оболенскому – карандашный огрызок.

– Я решил молчать, о чём бы ни спрашивали, – простучал Голицын, рассказав о допросе.

– Молчать нельзя: повредишь не только себе, но и другим, – ответил Оболенский.

– Чернышёв говорит то же, – возразил Голицын.

– Он прав. Отвечать надо, лгать, хитрить.

– Не могу. Ты можешь?

– Учусь.

– Рылеев, подлец, всех выдаёт.

– Нет, не подлец. Ты не знаешь. Была у вас очная ставка?

– Нет.

– Будет. Увидишь: он лучше нас всех.

– Не понимаю.

– Поймёшь. Если о Каховском спросят, не выдавай, что убил Милорадовича. Ведь и я ранил штыком; может быть, не он, а я убил.

– Зачем лжёшь? Сам знаешь, что он.

– Верно, не выдавай. Спаси его.

– Его спасти, а тебя погубить?

– Не погубишь: всё за меня, против него.

– Я лгать не хочу.

– Ты всё о себе думаешь, – думай о других. Идут. Прощай.

После разговора с Оболенским Голицын задумался и забылся так, что не заметил, как, проголодавшись, начал есть булку. Опомнился, когда уже съел половину. Оставлять не стоило, съел всю.

Ночью проснулся от боли в животе. Стонал и охал. Всю ночь промучился. К утру сделалась рвота, такая жестокая, что думал – умрёт. Но полегчало. Уснул.

– Как почивать изволили? – разбудил его Сукин.

– Прескверно. Тошнило.

– Что-нибудь съели?

– Трусов угостил булкой.

– Водой не запили?

– Нет.

– Ну, вот от этого. Надобно хлеб водой запивать. Ничего, пройдёт. Сейчас будет лекарь.

– Не надо лекаря.

– Нет, надо. Сохрани Бог, что-нибудь сделается. У нас тут строго: за жизнь арестантов головой отвечаем.

«Безымянный» – так называл Голицын того замухрышку-солдатика, который оказался для него Самарянином Милостивым, – узнав о ночном происшествии, объявил, что Голицын отравлен.

– Может, ваше благородие, чем не потрафили, – так вот они вас и мучают.

Пришёл лекарь, тот самый, который был в Зимнем дворце, на допросе Одоевского, Соломон Моисеевич Элькан, должно быть, из выкрестов, черномазый, толстогубый, с бегающими глазками, хитрыми и наглыми. «Прескверная рожа. Этакий, пожалуй, и отравить может!» – подумал Голицын.

Арестанта перевели на больничный паёк – чай и жидкий суп. Но он ничего не ел, кроме хлеба, который приносил ему потихоньку Безымянный.

Два дня не ел, а на третий зашёл к нему Подушкин. Присел рядом на койку, вздохнул, зевнул, перекрестил рот и начал:

– Что вы не кушаете?

– Не хочется.

– Полноте, кушайте, ведь заставят!

– Как заставят?

– А так: всунут машинку в рот и нальют бульону, – насильно проглотите. А то в мешок посадят.

– Какой мешок?

– А такие карцеры есть под землёю; сверху плита каменная с дыркой для воздуху. Ну, там не то, что здесь – темно, сыро, нехорошо.

Помолчал, опять зевнул и прибавил:

– Не горюйте, всё пройдёт. Вот и генерал Ермолов сидел в царствование императора Павла Первого, а как выпустили, со мной и не кланяется. Вот и с вами так же будет. Всё пройдёт, всё к лучшему.

– Вы «Кандида» читали, Егор Михайлович?

– Это насчёт носа? Да-с, имею с Кандидом сие преимущество: нельзя оставить с носом!

Памятуя машинку и мешок, Голицын стал есть.

Иногда заходил к нему Сукин. Седой, в скобку подстриженный, с грубым солдатским лицом, напоминавшим старую моську, стоя на своей деревянной ноге, начинал издалека:

– Я, сударь мой, так рассуждаю: ежели можно жить где-нибудь счастливо, так это, конечно, в России: только не тронь никого, исполняй свои обязанности, – и свободы такой нигде не найдёшь, как у нас, и проживёшь, как в царствии Божием.

Умолкал и, не дождавшись ответа, опять начинал:

– Вы, господа, пустое затеяли: Россия столь обширный край, что не может управляться иначе как властью самодержавною. Если бы и удалось Четырнадцатое, такая бы пошла кутерьма, что вы и сами были бы не рады.

Опять умолкал, долго смотрел на Голицына, потом вынимал платок, сморкался и вытирал глаза.

– Ах, молодой человек, молодой человек! Глядючи на вас, сердце кровью обливается… Ну, пожалейте вы себя, не упрямьтесь, ответьте на пункты как следует. Государь милостив, всё ещё может поправиться…

И так без конца. «Взять бы его за шиворот и вытолкать!» – думал Голицын с тихим бешенством.

После ночного припадка всё ещё был нездоров. К доктору Элькану не скрывал своего отвращения и выжил его. Вместо доктора заходил к нему фельдшер Авенир Пантелеевич Затрапезный, тоже знакомый по допросу Одоевского: человечек низенький, толстенький, небритый, нечёсаный, похожий на свою фамилию, забулдыга и пьяница, но честный, неглупый и, как сам рекомендовался, «якобинец отъявленный». От него узнавал Голицын о том, что происходит в крепости. У полковника Пестеля, недавно арестованного в Южной армии, найден яд: хотел отравиться, чтобы избегнуть пытки. Подпоручик Заикин[93]93
  Заикин Николай Фёдорович (1801 – 1833) – подпоручик квартирмейстерской части, член Южного общества.


[Закрыть]
пытался убить себя, ударяясь головой об стену; знал, где зарыта «Русская Правда», и тоже опасался пытки.

Подполковник Фаленберг[94]94
  Фаленберг Пётр Иванович (1791 – 1873) – подполковник квартирмейстерской части, член Южного общества, осуждён по 4-му разряду.


[Закрыть]
, почти ни в чём не замешанный, поверив, что в случае признания его простят и освободят немедленно, ложно обвинил себя в умысле на цареубийство, а когда его посадили в крепость, помешался в уме.

Девятнадцатилетний мичман Дивов[95]95
  …девятнадцатилетний мичман Дивов… – не совсем точно. Дивов Василий Абрамович (1803 – 1842) – мичман Морского экипажа.


[Закрыть]
, «младенец», как звали его тюремщики, доносил, что каждую ночь снится ему всё один и тот же сон, будто закалывает государя кинжалом. Слышал голоса, имел видения – доносил и о них, и по этим доносам людей хватали и сажали в крепость.

Поручик Анненков повесился на полотенце, сорвался и поднят без чувств на полу камеры.

Корнет Свистунов[96]96
  Свистунов Пётр Николаевич (1803 – 1889) – корнет кавалергардского полка, член Северного и Южного обществ, приговорённый к каторге по 2-му разряду, с 1835 г. на поселении, затем вернулся в Калужскую губернию, где участвовал в крестьянской реформе. Называл себя «последним декабристом», отказываясь признавать Завалишина.


[Закрыть]
проглотил осколки разбитого лампадного шкалика.

Полковник Булатов[97]97
  Булатов Александр Михайлович (1793 – 1826) – полковник, командир егерского полка, умер 19 января 1826 г., разбив голову о тюремную стену.


[Закрыть]
поверил в милость царскую, как в милость Божью, а когда увидел, что обманут, решил уморить себя голодом. Перед ним ставили самую вкусную пищу, самое свежее питьё, но он ни к чему не прикасался, только грыз пальцы и сосал из них кровь, чтобы утолить жажду. Муки его продолжались двенадцать дней: должно быть, кормили насильно. Как ни строг был надзор, сумел обмануть сторожей: разбил себе голову об стену.

«А что-то будет со мною?» – думал Голицын, слушая эти рассказы.

На вопросные пункты всё ещё не ответил. Сначала решил молчать, запираться во всём. Но чем больше думал, тем больше чувствовал, что нельзя молчать. Неотразимы были доводы Чернышёва и Оболенского, врага и друга, что молчанием губит не только себя, но и других.

О. Мысловский продолжал заходить почти каждый день, но только на минутку. Зайдёт, поговорит, помолчит, как будто ожидая чего-то, и, не дождавшись, уйдёт.

– А что, отец Пётр, как вы думаете, хорошо ли я делаю, что запираюсь? – спросил однажды Голицын.

– Валерьян Михайлович, родной мой, дорогой, – обрадовался Мысловский; видно было, что этого вопроса только и ждал, – чего же тут хорошего? Нехорошо, нехорошо, не рассудительно и, даже прямо скажу, неблагородно. Вы губите…

– Ну, знаю, знаю! Гублю не только себя, но и других. Все вы точно сговорились… Ах, отец Пётр, и вы против меня! Я этого не ожидал от вас…

– Друг мой, поступайте по совести, как Бог вам внушит! – воскликнул о. Пётр и бросился его обнимать.

В тот же день Голицын отослал ответ в Комиссию. Подтвердил всё, в чём его самого обвиняли, а на остальные опросы ответам незнанием. Отослал утром, а вечером Безымянный принёс ему записку Каховского:

«Голицын, участь моя в ваших руках. Рылеев, подлец, всех выдаёт. Ежели у вас будет с ним очная ставка и он сошлётся на вас, что я убил Милорадовича, не выдавайте. Все подлецы, кроме вас».

После этой записки Голицын всю ночь не спал, мучился, решал, что ему делать, но ничего не решил – понял, что само решится.

Утром написал в Комиссию, просил вернуть вопросные пункты. Вернули. Начал писать новый ответ. Сделал так, как Оболенский советовал: отвечал на каждый вопрос с точностью, стараясь только никому не повредить, никого не запутать, и для этого лгал, хитрил, вилял, изворачивался.

Писал до поздней ночи. Кончив, лёг. В темноте, при тусклом свете ночника, листки ответа белели на столике. И каждый раз, как он взглядывал на них, чувствовал такое отвращение, что казалось, вот-вот схватит и разорвёт. Но не разорвал. Отвернулся к стене, чтобы не видеть, и наконец уснул.

На следующий день отправил новый ответ в Комиссию, а дня через два Сукин поздравил его с первой царской милостью – снятием ножных желез. Вторая милость была посылка из дому: бельё, любимый старый халат – тот самый, в котором он ходил в бабушкином доме, в жёлтой комнате, когда выздоравливал, – и распечатанная записка Мариньки:

«Мой друг, я здорова и столь благополучна, сколь возможно сие в моём положении. Береги и ты себя; ради Бога, не предавайся отчаянию. Не думай, что я могу существовать без тебя. Одна смерть разорвёт нашу связь. Я буду там, где ты. Помни, что я говорила тебе: моя жизнь от тебя зависит, как нитка от иголки: куда иголка, туда и нитка. Храни тебя Бог и Матерь Пречистая. Твоя навеки, княгиня Марья Голицына».

Ещё дня через два повезли его на второй допрос в Комиссию. Ввели в ту же залу, с теми же обрядами.

– Показания Рылеева по некоторым пунктам несходны с вашими. Вам будет дана очная ставка, – сказал Чернышёв и позвонил. Конвойные ввели Рылеева.

– Подтверждаете ли вы, Голицын, что в ночь накануне Четырнадцатого Рылеев сказал Каховскому, давая кинжал: «Убей царя»?

– Подтверждаю.

– А вы, Рылеев, что скажете?

– Я уже говорил вашему превосходительству, что согласен заранее со всем, что покажет Голицын. Я хорошенько не помню, что тогда говорил, но если он помнит, значит, так и было… А вы, Голицын, помните?

– Помню, Рылеев, – сказал Голицын и поднял на него глаза.

Опять, как тогда, в Эрмитаже, – он и не он. Но негодованья, презренья теперь уже не было, а только жалость бесконечная: что с ним сделали? Исхудал, осунулся, как после тяжкой болезни или пытки. Но не это самое страшное, а безоблачная ясность, тихость лица, какая бывает у мёртвых. «Ты его не знаешь: он лучше нас всех», – вспомнилось Голицыну.

– Итак, Рылеев, вы подговаривали Каховского?

– Подговаривал? Нет. Он сам решил, и я это знал. Но, может быть, без меня ничего бы не сделал. Я виноват больше, чем он, – ответил Рылеев и, помолчав, прибавил: – Ваше превосходительство, я не скрываю не только дел и слов моих, но и самых тайных помыслов. Мне часто приходило на ум, что для прочного введения нового порядка необходимо истребление всей царствующей фамилии. Я полагал, что убиение одного государя не только не произведёт пользы, но, напротив, может быть пагубно для цели Общества, ибо разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев августейшей фамилии, и всё сие неминуемо породит войну междоусобную. С истреблением же всей фамилии поневоле все партии соединятся. Но, сколько могу припомнить, я никому не открывал сего, да и сам, наконец, обратился к прежней мысли, что участь царствующего дома вправе решить только Великий Собор. Засим покорнейше прошу Комиссию не приписывать того упорству моему, что я всего ныне показанного не открыл прежде. Если что и скрывал, то щадя не столько себя, сколько других. Признаюсь чистосердечно: я сам себя почитаю главнейшим и, может быть, единственным виновником Четырнадцатого, ибо если бы с самого начала отказался участвовать, то никто бы не начал. Словом, если для блага России нужна казнь, то я один её заслуживаю и молю Создателя, чтобы на мне всё кончилось.

– Каховский показывает, что графа Милорадовича убил Оболенский, нанеся ему рану штыком, – продолжал Чернышёв. – Подтверждаете ли вы, Рылеев, что убил его не Оболенский, а Каховский и сам об этом сказывал у вас на квартире вечером Четырнадцатого?

– Подтверждаю, – ответил Рылеев.

– Подтверждаете ли и вы, Голицын?

Голицын знал, что ответом своим погубит одного из двух – Оболенского или Каховского. Кого же выберет?

– Ну что ж опять замолчали? – посмотрел на него Чернышёв с усмешкой: думал, что поймал, – не отмолчится…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю