Текст книги "Николай I"
Автор книги: Андрей Сахаров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 58 страниц)
– Я ещё не уверен в артиллерии, – отвечал государь каждый раз, когда убеждали его послать за артиллерией.
Не только в ней, но и в остальных войсках не был уверен. Семёновцы передавали бунтовщикам через народ о своём желании соединиться с ними; измайловцы на троекратное: «Здорово, ребята!» – ответили государю молчанием; а финляндцы как встали на Исаакиевском мосту, так и не двигались.
«Что, если все они перейдут на сторону мятежников? – думал государь, – тогда и артиллерия не поможет: пушки на меня самого обратятся».
– Bonjour, Карл Фёдорович. Посмотрите, что здесь происходит. Вот прекрасное начало царствования – престол, обагрённый кровью! – сказал он подъехавшему генералу Толю, опять усмехаясь давешнею, как сквозь зубную боль, кривой усмешкой.
– Государь, одно только средство положить сему конец: расстрелять картечью эту сволочь! – ответил Толь[61]61
Толь Карл Фёдорович (1777 – 1842) – барон, позже граф, начальник штаба 1-й армии, затем главноуправляющий путями сообщения.
[Закрыть].
Государь молча нахмурился; чувствовал, что надо что-то сказать, но не знал что. Опять забыл роль, боялся сфальшивить.
– Не нужно крови, – подсказал Бенкендорф.
– Да, крови, – вспомнил государь. – Не нужно крови. Неужели вы хотите, чтобы в первый день царствования я пролил кровь моих подданных?
Замолчал и надул губы ребячески. Опять стало жалко себя, захотелось плакать от жалости: «Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!»
Взяв Бенкендорфа под руку, Толь отъехал с ним в сторону и, указывая на государя глазами, спросил шёпотом:
– Что с ним?
– А что? – притворился Бенкендорф непонимающим и посмотрел на солдатское, простоватое лицо Толя с лукавой придворной усмешкой.
– Да неужели этих каналий миловать? – удивился Толь.
– Ну, об этом не нам с вами судить. Царская милость неизреченна. Государь полагает прибегнуть к огню только в самом крайнем случае. Наш план – окружить и стеснить их так, чтобы принудить к сдаче без кровопролития.
Толь ничего не ответил. Боевой генерал, сподвижник Суворова, любимец Кутузова, знаток наполеоновской тактики, он понимал, что Бенкендорф говорит с той невежественной лёгкостью, которая свойственна людям, никогда не нюхавшим пороха; что каре мятежников стоит твёрдо: можно его расстрелять, раздавить, уничтожить, но сдвинуть нельзя; и что если бунт перекинется в чернь, то в тесноте, в толпе многотысячной, произойдёт не бой, а свалка, и Бог знает чем это кончится. В войсках, верных Николаю, было колебание, а среди начальников – то, что всегда бывает перед боем проигранным: все теряли голову, суетились, метались без толку, давали и принимали советы нелепые: подождать до утра, в той надежде, что к ночи мятежники сами разойдутся; или послать за пожарными трубами и облить каре водою, «направляя струю против глаз, что, при бывшем маленьком морозце, привело бы солдат в невозможность действовать». Появилась наконец артиллерия: после долгих уговоров государь согласился послать за нею. С Гороховой выехали на больших рысях четыре орудия с пустыми передками, без зарядов, под командой полковника Нестеровского.
– Господин полковник, имеете ли вы картечи с собою? – спросил Толь.
– Никак нет, ваше превосходительство, не было приказано.
– Извольте же послать за ними немедленно, ибо в них скорая надобность будет, – приказал Толь.
Он знал, что делает: самовольным приказом спасал государя и, может быть, государство Российское.
От угла Невского к дому Лобанова, от дома Лобанова к забору Исаакия и вдоль по забору, к тому последнему углу, который заслонял от фронта мятежников, государь двигался медленно-медленно, шаг за шагом, в течение долгих часов, казавшихся вечностью.
Остановившись у этого угла, почувствовал, что и дальше, за угол, туда, откуда пули посвистывают, влечёт его сила неодолимая, затягивает, засасывает, как водоворот щепку. Смотрел на гладкие серые доски и не мог оторвать от них глаз: там, на страшном углу, эти страшные доски напоминали плаху, дыбу проклятую.
Он знал, что влечёт его туда, за угол. «Я покажу им; что не трушу», – вспоминал слова свои и слова Якубовича: «Хотят, чтобы ваше величество сами подъехать изволили». Почему других посылает, а сам не едет?
Пули из-за угла посвистывали, перелетая через головы: бунтовщики, должно быть, нарочно целили вверх.
Угол забора защищал государя от пуль, а всё-таки казалось, что они свистят над самой годовой.
– Что ты говоришь? – спросил он генерала Бенкендорфа, который, выехав за угол, что-то приказывал стоявшему впереди батальону преображенцев.
– Я говорю, ваше величество, чтобы дураки пулям не кланялись, – ответил тот и, не успев отвернуться, увидел, что государь наклонил голову.
На бледных щеках Николая проступили два розовых пятнышка. Пришпоренная лошадь вынесла всадника за угол. Он увидел мятежников, и они его увидели. Закричали: «Ура, Константин!» – и сделали залп. Но опять, должно быть, целили вверх – щадили. Пули свистели над ним, как хлысты, не бьющие, только грозящие, и в этом свисте был смех: «Штабс-капитан Романов, уж не трусишь ли?»
Опять пришпорил – лошадь взвилась на дыбы и вынесла бы всадника к самому фронту мятежников, если бы генерал-адъютант Васильчиков не схватил её под уздцы.
– Извольте отъехать, ваше величество!
– Пусти! – закричал государь в бешенстве. Но тот держал крепко и не отпустил бы, если бы ему это стоило жизни: был верный раб.
Вдруг пальцы государя, державшие повод, ослабели, разжались. Васильчиков повернул лошадь, и она поскакала назад.
Государь почти не сознавал, что делает, но испытывал то же, что в детстве, во время грозы, когда прятал под подушку голову.
Доскакав до Дворцовой площади, опомнился. Надо было объяснить себе и другим, почему отъехал так внезапно от страшного места. Подозвав дворцового коменданта Башуцкого[62]62
Башуцкий Павел Яковлевич (1771 – 1836) – генерал-адъютант, позже генерал от инфантерии, сенатор.
[Закрыть], спросил, исполнено ли приказание усилить караул во дворце двумя сапёрными ротами.
– Исполнено, ваше величество.
– Экипажи готовы? – спросил адъютанта Адлерберга.
– Так точно, ваше величество.
Велел приготовить загородные экипажи, чтобы в крайнем случае перевезти тайком, под конвоем кавалергардов, обеих императриц и наследника в Царское.
– А что императрица, как? – продолжал государь.
– Очень беспокоиться изволят. Умоляют ваше величество ехать с ними, – ответил Адлерберг.
Государь понял: уехать с ними – бежать.
– А ты как думаешь? – взглянул на Адлерберга исподлобья, украдкою.
– Я думаю, что жизнь вашего императорского величества…
– Дурак! – крикнул государь и, повернув лошадь, опять поскакал на Сенатскую площадь.
На Адмиралтейской башне пробило три. Смеркалось. Шёл снег. Белые мухи кружились в темнеющем воздухе.
Вдоль Адмиралтейского бульвара стояла рота пешей артиллерии с четырьмя орудиями и зарядные ящики с картечью.
Генерал Сухозанет подскакал к государю.
– Ваше в ы с о ч е с т в о… – начал второпях докладывать.
Государь посмотрел на него так, что он готов был сквозь землю провалиться. Но «бедный малый» вспомнил, как сам давеча скомандовал: «Рота его величества остаётся при мне». Где уж спрашивать с других, когда сам себя не чувствовал «величеством».
– Ваше императорское в е л и ч е с т в о, – поправился Сухозанет, – сумерки близки, а темнота в этом положении опасна. Извольте повелеть очистить площадь пушками.
Государь ничего не ответил и вернулся на прежнее место, к забору Исаакия. Опять гладкие серые доски и тот страшный угол – плаха, дыба проклятая; опять свист пуль – свист хлыстов, не бьющих, только грозящих и смеющихся.
Прежде было две толпы: одна – на стороне царя, другая – на стороне мятежников, теперь обе слились в одну. Всё больше темнело, и в темноте толпа напирала, теснила государеву лошадь.
– Народ ломит дуром. Извольте отъехать, ваше величество! – сказал кто-то из свиты.
– Сделайте одолженье, ребята, ступайте все по домам. Государь вас просит, – убеждал Бенкендорф.
– По мне стрелять будут, могут и в вас попасть, – сказал государь.
– Вишь, какой мякенький стал! – послышались голоса в толпе.
– Теперь, как вам приспичило, то вы и лисите, а потом нашего же брата в бараний рог согнёте!
– Не пойдём, умрём с ними!
Лица вдруг сделались злыми, и стоявшие без шапок начали их надевать.
– Шапки долой! – закричал государь, и опять, как давеча, восторг бешенства разлился по жилам огнём; опять понял, что спасён, только бы рассердиться как следует.
Вдруг из-за забора начали швырять камнями, кирпичами, поленьями.
– Подальше от забора, ваше величество! – крикнул генерал-адъютант Васильчиков.
Черноволосый курносый мужик, в полушубке распахнутом, в красной рубахе, сидел верхом на заборе, там, на страшном углу, как палач на дыбе.
– Вот-ста наш Пугачёв! – смеялся он, глядя прямо в лицо государя. – Ваше величество, чего за забор прячешься? Поди-ка сюда!
И вся толпа закричала, загоготала:
– Пугачёв! Пугачёв! Гришка Отрепьев! Самозванец! Анафема!
«А что если камнем или поленом в висок убьют, как собаку?» – подумал государь с отвращением и вдруг вспомнил, как у того краснорожего, который давеча утром лез к нему целоваться, изо рта пахло сырой говядиной. Затошнило, засосало под ложечкой. Потемнело в глазах. Руки, ноги сделались как ватные. Боялся, что упадёт с лошади.
– Ура, Константин! – раздался крик; в темноте огнями вспыхнули выстрелы и грянул залп. Испуганная лошадь под государем шарахнулась.
– Ваше величество, нельзя терять ни минуты, ничего не поделаешь, нужна картечь, – сказал Толь.
Государь хотел ему ответить и не мог – язык отнялся. И как, бывало, молния сверкала в глаза, когда дядька Ламсдорф во время грозы из-под подушки вытаскивал голову его, – сверкнула мысль:
«Всё пропало – конец!»
«Стоячая революция», – вспоминал Голицын слова Каховского.
Стоят и ничего не делают. В одних мундирах зябнут по-прежнему и, чтобы согреться, переминаются с ноги на ногу, колотят рукой об руку. Ждут, сами не зная чего.
Более четырёх часов прождали так, не сделав ни одного движения, пока не собрали всех полков, чтобы их раздавить. Как будто зачарованы чарой недвижности. Пока стоят – сила, крепость неколебимая, скала Петрова; но только что пробуют сдвинуться – слабеют, изнемогают, шагу не могут ступить. Как в страшном сне: ногами двигают, хотят бежать – и стоят.
И противник тоже стоит. Как будто этим только и борются: кто кого перестоит.
«Неужели прав Каховский? – думал Голицын. – Неужели вся наша революция – стоячая?»
Победа сама даётся в руки, а они не берут, как будто нарочно упускают случай за случаем, делают глупость за глупостью.
Когда Московский полк взбунтовался, ему надо было идти к другим полкам, чтобы присоединить их к себе; но он пошёл на площадь, думая, что все уже там, и, только прибежав туда, увидел, что никого ещё нет.
Когда флотский экипаж выступил, он мог взять с собой артиллерию: пушки против пушек решили бы участь восстания; мог взять – и не взял.
А лейб-гренадеры могли занять крепость, которая господствовала над дворцом и над городом; могли захватить дворец, где находился тогда Сенат, Совет, обе императрицы с наследником, – могли это сделать – и не сделали.
Но и после всех этих промахов силы мятежников были огромные: три тысячи войска и вдесятеро больше народа, готовых на всё по мановению начальника.
– Дайте нам только оружие, мы вам в полчаса весь город перевернём! – говорили в толпе.
– Стрелять будут. Нечего вам на смерть лезть, – отгоняли толпу солдаты.
– Пусть стреляют! Умрём с вами! – отвечала толпа.
Решимость действовать была у народа, у войска, у младших членов Общества, но не у старших: у них было одно желание – страдать, умереть, но не действовать.
– В поддавки играть умеете? – спросил Каховский Голицына.
– Какие поддавки? – удивился тот.
– А такая игра в шашки: кто больше поддал, тот и выиграл.
– Что это значит?
– Это значит, что в поддавки играем. Поддаём друг другу, мы им, а они нам. Глупим взапуски, кто кого переглупит.
– Нет, тут не глупость.
– А что же?
– Не знаю. Может быть, мы не только с ними боремся; может быть, и в нас самих… Нет, не знаю, не умею сказать…
– Не умеете? Эх, Голицын, и вы туда же!.. А впрочем, пожалуй, и так – не глупость, а что-то другое. Видели, давеча шпиона поймали, адъютанта Бибикова смяли, оборвали, избили до полусмерти; а Михайло Кюхельбекер заступился, вывел из толпы, проводил за цепь застрельщиков с любезностью да ещё шинель с себя снял и надел на него, потеплее закутал, – как бы не простудился, бедненький! Упражняемся в христианской добродетели: бьют по левой щеке, подставляем правую. Сами как порченые – и людей перепортили: вон стреляют вверх, щадят врага. Человеколюбивая революция, филантропический бунт! Душу спасаем. Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь – только напрасная и падёт на нашу голову! Расстреляют, как дураков, – так нам и надо! Холопы, холопы вечные! Подлая страна, подлый народ! Никогда в России не будет революции!..
Вдруг замолчал, отвернулся, ухватился обеими руками за чугунные прутья решётки – разговор шёл у памятника Петру – и начал биться о них головой.
– Ну, полно, Каховский! Дело ещё не проиграно, успех возможен…
– Возможен? В том-то и подлость, что возможен, возможен успех! Но нельзя терять ни минуты – поздно будет! Ради Бога, помогите, Голицын, скажите им… что они делают! Что они делают!.. Да нет, и вы, и вы с ними! Вы все вместе, а я…
Губы его задрожали, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых расплакаться. Он опустился на каменный выступ решётки, согнулся, упёрся локтями в колени и стиснул голову руками с глухим рыданием:
– Один! Один! Один!
И, глядя на него, Голицын понял, что если есть между ними человек, готовый погубить душу свою за общее дело, то это – он, Каховский; понял также, что помочь ему, утешить его нельзя никакими словами. Молча наклонился, обнял его и поцеловал.
– Господа, ступайте скорее! Оболенский выбран диктатором; сейчас военный совет, – объявил Пущин так спокойно, как будто они были не на площади, а за чайным столом у Рылеева.
Оболенскому навязали диктаторство почти насильно. Старший адъютант гвардейской пехоты, один из трёх членов Верховной Думы Тайного общества, он больше, чем кто-либо, имел право быть диктатором. Но если никто не хотел начальствовать, то он – меньше всех. Долго отказывался, но, видя, что решительный отказ может погубить всё дело, наконец согласился и решил собрать «военный совет».
Совет собирали и всё не могли собрать. Шли и по дороге останавливались, как будто о чём-то задумавшись, всё в той же чаре недвижности.
– Почему мы стоим, Оболенский? Чего ждём? – спросил Голицын, подойдя к столу, в середине каре, под знаменем.
– А что же нам делать? – ответил Оболенский вяло и нехотя, как будто о другом думая.
– Как что? В атаку идти.
– Нет, воля ваша, Голицын, я в атаку не пойду. Всё дело испортим: вынудим благоприятные полки к действию против себя. Только о том ведь и просят, чтобы подождали до ночи. «Продержитесь, – говорят, – до ночи, и мы все поодиночке перейдём на вашу сторону». Да у нас и войск мало – силы слишком неравные.
– А народ? Весь народ с нами, дайте ему только оружие.
– Избави Бог! Дай им оружие – сами будем не рады: свалка пойдёт, резня, грабёж; прольётся кровь неповинная.
– «Должно избегать кровопролития всячески и следовать самыми законными средствами», – напомнил кто-то слова Трубецкого, диктатора.
– Ну а если расстреляют до ночи? – сказал Голицын.
– Не расстреляют: у них сейчас и зарядов нет – возразил Оболенский всё так же вяло и нехотя.
– Заряды подвезти недолго.
– Всё равно не посмеют: духу не хватит.
– А если хватит?
Оболенский ничего не ответил, и Голицын понял что говорить бесполезно.
– Смотрите, смотрите, – закричал Михаил Бестужев, – батарею двинули!
Батальон лейб-гвардии Преображенского полка, стоявший впереди остальных полков, расступился на обе стороны: в пустое пространство выкатились три орудия и, снявшись с передков, обратились дулами прямо на мятежников.
Бестужев вскочил на стол, чтобы лучше видеть.
– А вот и заряды! Сейчас заряжать будут! – опять закричал он и соскочил со стола, размахивая саблей. – Вот когда надо в атаку идти и захватить орудия!
Орудия стояли менее чем в ста шагах, под прикрытием взвода кавалергардов, с командиром подполковником Анненковым[63]63
Имеется в виду Анненков Иван Александрович (1802 – 1878) – поручик кавалергардского полка, осуждённый после 14 декабря по 2-му разряду, позже, с 1861г., – нижегородский предводитель дворянства.
[Закрыть], членом Тайного общества. Только добежать и захватить.
Все обернулись к Оболенскому, ожидая команды. Но он стоял всё так же молча, не двигаясь, потупив глаза, как будто ничего не видел и не слышал.
Голицын схватил его за руку.
– Оболенский, что же вы?
– А что?
– Да разве не видите? Пушки под носом, сейчас стрелять будут.
– Не будут. Я же вам говорю: не посмеют.
Злость взяла Голицына.
– Сумасшедший! Сумасшедший! Что вы делаете!
– Успокойтесь, Голицын. Я знаю, что делаю. Пусть начинают, а мы – потом. Так надо.
– Почему надо? Да говорите же! Что вы мямлите, чёрт бы вас побрал! – закричал Голицын в бешенстве.
– Послушайте, Голицын, – проговорил Оболенский, всё ещё не поднимая глаз. – Сейчас вместе умрём. Не сердитесь же, голубчик, что не умею сказать. Я ведь и сам не знаю, а только так надо, иначе нельзя, если мы с Ним…
– С кем?
– Е г о забыли? – поднял глаза Оболенский с тихой улыбкой, а Голицын глаза опустил.
Внезапная боль, как острый нож, пронзила сердце его. Всё та же боль, тот же вопрос, но уже обращённый к Другому: «С Ним или против Него?» Всю жизнь только и думал о том, чтобы в такую минуту, как эта, быть с Ним; и вот наступила минута, а он и забыл о Нём.
– Ничего, Голицын, всё будет ладно, всё будет ладно, – проговорил Оболенский. – Христос с вами! Христос с нами со всеми! Может быть, мы и не с Ним, да уж Он-то, наверное, с нами! А насчёт атаки, – прибавил, помолчал, – небось, ужо пойдём в штыки, не струсим, ещё посмотрим, чья возьмёт!.. Ну а теперь пора и на фронт: ведь какой ни есть, а всё же диктатор! – рассмеялся он весело и побежал, махая саблей. И все – за ним.
Добежав до фронта, увидели скачущего со стороны батареи генерала Сухозанета. Подскакав к цепи стрелков, он крикнул им что-то, указывая туда, где стоял государь, и они пропустили его.
– Ребята! – заговорил Сухозанет, подъехав к самому фронту московцев. – Пушки перед вами. Но государь милостив, жалеет вас, и если вы сейчас положите оружие…
– Сухозанет, где же конституция? – закричали ему из каре.
– Я прислан с пощадою, а не для переговоров…
–Так убирайся к чёрту!
– И пришли кого-нибудь почище твоего!
– Коли его, ребята, бей!
– Не троньте подлеца, он пули не стоит!
– В последний раз говорю: положите ружья, а то палить будем!
– Пали! – закричали все с непристойным ругательством.
Сухозанет, дав шпоры лошади, повернул её, поднял в галоп – толпа отшатнулась – он выскочил. По нём сделали залп, но он уже мчался назад, к батарее, – только белые перья с шляпного султана посыпались.
И Голицын увидел с восторгом, что Оболенский тоже выстрелил.
Вдруг на левом фланге батареи появился всадник на белом коне – государь. Он подскакал к Сухозанету, наклонился к нему и сказал что-то на ухо.
Наступила тишина, и слышно было, как Сухозанет скомандовал:
– Батарея, орудья заряжай! С зарядом-жай!
– Ура, Константин! – закричали мятежники неистово.
В белесоватых сумерках затеплились рядом с медными жерловами пушек красные звёздочки фитилей курящихся. Голицын смотрел прямо на них – прямо в глаза смерти, – и старые слова звучали для него по-новому:
«С нами Бог! С нами Бог! Нет, Каховский не прав: будет революция в России, да ещё такая, какой мир не видывал!»
– Ежели сейчас не положат оружия, велю стрелять, – сказал государь, посылая Сухозанета к бунтовщикам.
– Ну, что, как? – спросил его, когда тот вернулся.
– Ваше величество, сумасбродные кричат: конституция! Картечи бы им надо, – повторил Сухозанет слова Бенкендорфа.
«Картечи или конституции?» – опять подумал государь, как давеча.
Сухозанет ждал приказаний. Но государь молчал, как будто забыл о нём.
– Орудия заряжены? – спросил наконец, выговаривая слова медленно, с трудом.
– Так точно, ваше величество, но без боевых зарядов. Приказать изволите – картечами?
– Ну да. Ступай, – ответил государь всё так же трудно-медленно. – Стой, погоди, – вдруг остановил его. – Первый выстрел вверх.
– Слушаю-с, ваше величество.
Сухозанет отъехал к орудиям, и государь увидел, что их заряжают картечами.
Прежний страх исчез, и был новый, неведомый. Он уже за себя не боялся – понял, что ничего ему не сделают, пощадят до конца, – но боялся того, что сделает сам.
Увидев Бенкендорфа, подъехал к нему.
– Что же делать, что же делать, Бенкендорф? – зашептал ему на ухо.
– Как что? Стрелять немедленно, ваше величество! Сейчас в атаку пойдут, пушки отнимут…
– Не могу! Не могу! Как же ты не понимаешь, что не могу!
– Чувствительность сердца делает честь вашему величеству, но теперь не до того! Надо решиться на что-нибудь: или пролить кровь некоторых, чтобы спасти всё; или государством пожертвовать…
Государь слушал, не понимая.
– Не могу! Не могу! Не могу! – продолжал шептать, как в беспамятстве. И что-то было в этом шёпоте такое новое, странное, что Бенкендорф испугался.
– Успокойтесь, ради Бога, успокойтесь, ваше величество. Извольте только скомандовать, – я всё беру на себя.
– Ну, ладно, ступай. Сейчас… – махнул рукой государь и отъехал в сторону.
Закрыл на мгновение глаза – и так ясно-отчётливо, как будто сейчас перед глазами, увидел маленькое голенькое Сашино тело. Это было давно, лет пять назад, в грозовую душную ночь, в Петергофском дворце, в голубой Сашиной спальне. Зубки прорезались у мальчика; он по ночам не спал, плакал, метался в жару, а в эту ночь спокойно уснул. Alexandrine подвела мужа к Сашиной кроватке и тихонько раздвинула полог. Мальчик спал, разметавшись; скинул одеяльце, лежал голенький – всё розовое тельце в ямочках – и улыбался во сне. «Regarde, regarde le done! Oh, qu'il est joli, le petit ange!»[64]64
«Посмотри, посмотри же на него! Какой он хорошенький, просто ангелочек! (фр.).
[Закрыть] – шептала Alexandrine с улыбкой. И штабс-капитан Романов тоже улыбался.
«Что это я? Брежу? С ума схожу?» – опомнился. Открыл глаза и увидел генерала Сухозанета, который уже в третий раз докладывал:
– Орудья заряжены, ваше величество.
Государь молча кивнул головой, и тот опять, не получив приказаний, отъехал к батарее, в недоумении.
«Господи, спаси! Господи, помоги!» – попробовал государь молиться, но не мог.
– Пальба орудьями по порядку! Правый фланг, начинай! Первое!– вдруг закричал с таким чувством, с каким боязливый убийца заносит нож, не для того, чтоб ударить, а чтобы только попробовать.
– Начинай! Первое! Первое! Первое! – прокатилась команда от начальника к начальнику.
– Первое! – повторил младший – ротный командир Бакунин.
– Отставь! – крикнул государь. Не смог ударить – нож выпал из рук.
И через несколько секунд опять:
– Начинай! Первое!
И опять:
– Отставь!
И в третий раз:
– Начинай! Первое!
Как будто исполинский маятник качался от безумия к безумию, от ужаса к ужасу.
Вдруг вспомнил, что первый выстрел – вверх, через головы. Попробовать в последний раз – не испугаются ли, не разбегутся ли?
– Первое! Первое! – опять прокатилась команда.
– Первое! Пли! – крикнул Бакунин.
Но фейерверкер замялся – не наложил пальника на трубку.
– Что ты, сукин сын, команды не слушаешь? – подскочил к нему Бакунин.
– Ваше благородье, свои, – тихо ответил тот и взглянул на государя. Глаза их встретились, и как будто расстояние между ними исчезло: не раб смотрел на царя, а человек на человека.
«Да, свои! Сашино, Сашино тело!»
– Отставь! – хотел крикнуть Николай, но чья-то страшная рука сдавила ему горло.
Бакунин выхватил из рук фейерверкера пальник и сам нанёс его на трубку с порохом.
Загрохотало, загудело оглушающим гулом и грохотом. Но картечь пронеслась над толпой, через головы. Нож не вонзился в тело – мимо скользнул.
Каре не шелохнулось: опираясь на скалу Петрову, стояло, недвижное, неколебимое, как эта скала. Только в ответ на выстрел затрещал беглый ружейный огонь и раздался крик торжествующий:
– Ура! Ура! Ура, Константин!
И как вода превращается в пар от прикосновения железа, раскалённого добела, ужас государя превратился в бешенство.
– Второе! Пли! – закричал он – и вторая пушка грянула.
Облако дыма застилало толпу, но по раздирающим воплям, крикам, визгам и ещё каким-то страшным звукам, похожим на мокрое шлёпанье, брызганье, он понял, что картечь ударила прямо в толпу. Нож вонзился в тело.
А когда облако рассеялось, увидел, что каре всё ещё стоит; только маленькая кучка отделилась от него и побежала в атаку стремительно.
Но грянула третья, четвёртая, пятая – и сквозь клубящийся дым, прорезаемый огнями выстрелов, видно было, как сыпалась градом картечь в сплошную стену человеческих тел.
Мешала скала Петрова, но и в неё палили: казалось, что расстреливают Медного Всадника.
А когда уже вся площадь опустела, выкатили пушки вперёд и, преследуя бегущих, продолжали палить вдоль по Галерной, Исаакиевской, по Английской набережной, по Неве и даже по Васильевскому острову.
– Заряжай-жай! Пли! Жай-пли! – кричал Сухозанет уже осипшим голосом.
– Жай-пли! Жай-пли! – вторил ему государь.
Удар за ударом, выстрел за выстрелом, – нож вонзался, вонзался, вонзался, а ему всё было мало, – как будто утолял жажду неутолимую, – и огненный напиток разливался по жилам так упоительно, как ещё никогда.
Генерал Комаровский взглянул на государя и подумал, так же как давеча, внезапно-нечаянно:
«Не человек, а дьявол!»