355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Николай I » Текст книги (страница 11)
Николай I
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:49

Текст книги "Николай I"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 58 страниц)

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Голицын стоял у чугунной решётки памятника, обернувшись лицом к батарее, когда раздался первый выстрел, и картечь, пронёсшись с визгом над головами, ударилась вверх, в стены, окна и крышу Сената. Разбитые стёкла зазвенели, посыпались. Два человека, взобравшиеся в чаши весов, которые держала в руке богиня Правосудия на фронтоне Сената, упали к её подножию, и несколько убитых, свалившись с крыши, стукнулись о мостовую глухо, как мучные кули.

Но толпа на площади не дрогнула.

– Ура, Константин! – закричала с торжествующим вызовом.

– За мной, ребята! Стройся в колонну к атаке! – командовал Оболенский, размахивая саблей.

«Неужели он прав? – подумал Голицын. – Не посмеют стрелять, духу не хватит? Победили, перестояли? Сейчас пойдём в штыки и овладеем пушками!»

Но вторая грянула, и первый ряд московцев лёг как подкошенный. Задние ряды ещё держались. А толпа уже разбегалась, кишела, как муравейник, ногой человека раздавленный. Часть отхлынула в Галерную; другая – к набережной, и здесь, кидаясь через ограду Невы, люди падали в снег; третья – к Конногвардейскому манежу. Но пальба началась и оттуда, из батареи великого князя Михаила Павловича.

Бегущие махали платками и шапками, но их продолжали расстреливать с обеих сторон. Люди метались, давили друг друга. Тела убитых ложились рядами, громоздились куча на кучу. И не зная, куда бежать, толпа завертелась, как в водовороте, в свалке неистовой. А картечь, врезаясь в неё с железным визгом и скрежетом, разрывала, четвертовала тела, так что взлетали окровавленные клочья мяса, оторванные руки, ноги, головы. Всё смешалось в дико ревущем, вопящем и воющем хаосе.

Голицын стоял не двигаясь. Когда московцы дрогнули и побежали, он увидел, как вдали заколебалось уносимое знамя полка – поруганное знамя российской вольности.

– Стой, ребята! – кричал Оболенский, но его уже не слушали.

– Куда бежишь? – с матерной бранью схватил Михаил Бестужев одного из бегущих за шиворот.

– Ваше благородье, сила солому ломит, – ответил тот, вырвался и побежал дальше.

Пули свистели мимо ушей Голицына; сорвали с него шляпу, пробили шинель. Он закрыл глаза и ждал смерти.

– Ну, кажется, всё кончено, – послышался ему спокойный голос Пущина.

«Нет, не всё, – подумал Голицын, – что-то ещё надо сделать. Но что?»

Между двумя выстрелами наступила тишина мгновенная, и он услышал, как над самым ухом его слабо щёлкнуло. Открыл глаза и увидел Каховского. Взобравшись на каменный выступ решётки, он ухватился одной рукой за перила, а другой держал пистолет и взводил курок.

Голицын оглянулся, чтобы увидеть, в кого он целит. Там, у левого фланга батареи, за клубами порохового дыма, сидел на белой лошади всадник. Голицын узнал Николая.

Каховский выстрелил и промахнулся. Соскочил с решётки, вынул другой пистолет из-за пазухи и побежал.

Голицын – за ним. На бегу тоже вынул из бокового кармана шинели пистолет и взвёл курок. Теперь знал, что надо делать: убить Зверя.

Но десяти шагов не сделали, как валившая навстречу толпа окружила их, сдавила, стиснула и потащила назад.

Голицын споткнулся, упал, и кто-то навалился ему на спину; кто-то ударил сапогом в висок так больно, что он лишился чувств.

Когда очнулся, толпа рассеялась, Каховский исчез. Голицын долго шарил рукой по земле, искал пистолет: должно быть, потерял его давеча в свалке. Наконец бросил искать, встал и побрёл, сам не зная куда, шатаясь как пьяный.

Пальба затихла. Выдвигали орудия, чтобы стрелять вдоль по Галерной и набережной.

Он пробирался по опустевшей площади, между телами убитых. Сам как мёртвый между мёртвыми. Всё было тихо – ни движения, ни стона – только по земле струилась кровь неостывшая, растопляя снег, и потом сама замёрзла.

Он вспомнил, что московцы побежали в Галерную, и пошёл туда, к товарищам, чтобы вместе с ними умереть. По дороге на что-то наткнулся ногой в темноте; наклонился, нащупал рукой пистолет; поднял, осмотрел – он был заряжен – и для чего-то сунул его в карман шинели.

Когда он вошёл в Галерную, опять началась пальба – здесь, в тесноте, между домов, ещё убийственней. Проносясь по узкой, длинной улице, картечь догоняла и косила людей. Они забегали в дома, прятались за каждым углом и выступом, стучались в ворота, но всё было наглухо заперто и не отпиралось ни на какие вопли. А пули, ударяясь об стены, отскакивали, прыгали и не щадили ни одного угла.

– Истолкут нас всех в этой чёртовой ступе! – ворчал седой усач гренадер и по привычке вынул из-за голенища тавлинку, но тотчас спрятал опять, – должно быть, решил, что нюхать табак перед смертью грешно.

– Кровопийцы, злодеи, анафемы! Будьте вы прокляты! – кричал в исступлении, грозя кулаком, тот самый мастеровой с испитым лицом, в тиковом[65]65
  Тик (нидерл. tijk), плотная льняная или хлопчатобумажная ткань с рисунком в виде продольных полос. Употребляется как обивочный материал, для изготовления матрацев и т. п.


[Закрыть]
халате, который проповедовал давеча о вольности, – и вдруг упал, пронзённый пулей.

Чиновник, старенький, лысенький, без шубы, во фраке, с Анной на шее, прижался к стене, распластался на ней, как будто расплющился, и визжал тоненьким голосом, однообразно-пронзительным, – нельзя было понять, от боли или от страха.

Толстая барыня в буклях, в чёрной шляпе с розаном присела на корточки и крестилась, и плакала, точно кудахтала.

Мальчишка из лавочки, в засаленном фартуке, с пустой корзинкой на голове, – может быть, тот самый, что следил за Голицыным давеча утром, когда он ждал «минуты сладкого свиданья», – лежал навзничь, убитый, в луже крови.

Рядом с Голицыным кому-то размозжило голову. «Звук такой, как мокрым полотенцем бросить об стену», – подумал он с удивлением бесчувственным.

И опять закрыл глаза. «Да ну же, ну, скорее!» – звал смерть, но смерть не приходила. Ему казалось, что все его товарищи убиты и только он один жив. Тоска на него напала пуще смерти. «Убить себя», – подумал, вынул пистолет, взвёл курок и приложил к виску. Но вспомнил Мариньку и отнял руку.

В это время Михайло Бестужев, собрав на Неве остаток солдат, строил их в колонну, чтобы идти по льду в атаку на крепость. Заняв её и обратив пушки на Зимний дворец, думал начать восстание сызнова.

Три взвода уже построились, когда завизжало ядро и ударилось в лёд. Батарея с Исаакиевского моста палила вдоль по Неве. Ядро за ядром валило ряды. Но солдаты продолжали строиться.

Вдруг раздался крик:

– Тонем!

Разбиваемый ядрами лёд провалился. В огромной полынье тонущие люди барахтались. Остальные кинулись к берегу.

– Сюда, ребята! – указал Бестужев на ворота Академии художеств.

Но прежде чем успели вбежать, ворота захлопнулись. Вынули бревно из днища сломанной барки и начали сбивать ворота с петель. Они уже трещали под ударами, когда солдаты увидели эскадрон кавалергардов, мчавшийся прямо на них.

– Спасайся, ребята, кто может! – крикнул Бестужев, и все разбежались. Остался только знамёнщик. Бестужев обнял его, поцеловал, велел отдать знамя скакавшему впереди эскадрона поручику и сам побежал.

Оглянувшись на бегу, увидел, что знамёнщик подошёл к офицеру, отдал знамя и упал, зарубленный ударом сабли сплеча, а офицер поскакал с отбитым знаменем.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

– Ваше величество, всё кончено, – доложил Бенкендорф.

Государь молчал, потупившись. «Что это было? Что это было?» – вспоминал, как будто очнувшись от бреда, и чувствовал, что произошло ужасное, непоправимое.

– Всё кончено, бунт усмирён, ваше величество, – повторял Бенкендорф, и что-то было в его голосе такое новое, что государь удивился, но ещё не понял, не поверил.

Робко поднял глаза и тотчас опять опустил; потом смелее, – и вдруг понял: ничего ужасного, всё как следует: усмирил бунт и казнил бунтовщиков. «Если буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин!» И показал. Только теперь воцарился воистину: не самозванец, а самодержец.

На бледных щеках его проступили два розовых пятнышка; искусанные до крови губы заалели, как будто напились крови. И всё лицо ожило.

– Да, Бенкендорф, кончено – я император, но какою ценою, Боже мой! – вздохнул и поднял глаза к небу: – Да будет воля Господня!

Опять вошёл в роль и знал, что уже не собьётся; опять пристала личина к лицу – и уже не спадёт.

– Ура! Ура! Ура, Николай! – начавшись от Сенатской площади, докатилось, тысячеголосое, до внутренних покоев Зимнего дворца, – и там тоже поняли, что бунт усмирён.

В маленьком круглом кабинете-фонарике, выходившем окнами на Дворцовую площадь, молодая императрица Александра Фёдоровна сидела на подоконнике, молча, бледная, помертвевшая, и смотрела в окно, откуда видна была часть площади, покрытая войсками.

Императрица Мария Фёдоровна, по обыкновению, болтала и суетилась без толку. Совала всем в руки маленький портретик покойного императора Александра Павловича, умоляя отнести его к мятежникам:

– Покажите, покажите им этого ангела – может быть, они опомнятся!

Тут же были Николай Михайлович Карамзин и князь Александр Николаевич Голицын.

Карамзин выходил на площадь.

«Какие лица я видел! Какие слова слышал! – вспоминал впоследствии. – Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Умрём, однако ж, за Святую Русь! Камней пять-шесть упало к моим ногам… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж».

– А знаете, Николай Михайлович, ведь то, что здесь происходит, есть критика вооружённою рукою на вашу «Историю Государства Российского», – шепнул ему на ухо один из «безумных либералистов», ещё там, на площади, и он потом часто вспоминал эти слова непонятные.

Когда загремели пушки, Мария Фёдоровна всплеснула руками:

– Боже мой, вот до чего мы дожили! Мой сын всходит на престол с пушками! Льётся кровь, русская кровь!

– Испорченная кровь, ваше величество, – утешал её Голицын. Но она повторяла, неутешная:

– Что скажет Европа! Что скажет Европа! Что скажет Европа!

А молодая императрица как упала на колени, закрыв лицо руками, при первых пушечных выстрелах, так и не вставала, замерла, не двигаясь; только голова дрожала дрожью непрестанной. «Как лилея под бурею», – думал Карамзин.

И потом, когда всё уже кончилось, не прекращалось это дрожание, качание головы, как цветка на стебле надломленном. Сама его не чувствовала, но все заметили. Думали, пройдёт. Но не прошло – осталось на всю жизнь.

В соседней комнате, за круглым столиком, сидел и кушал котлетку, под наблюдением англичанки Мими, маленький мальчик, круглолицый, голубоглазый, в красной, шитой золотом курточке, вроде гусарского ментика, государь наследник Александр Николаевич.

Он первый услышал «ура» на площади, подбежал к окну и закричал, захлопал в ладоши:

– Папенька! Папенька!

В парадных залах дворца, сиявших огненными гроздьями люстр, золотой жужжащий улей смолк, когда вошёл государь.

«Не узнать – совсем другой человек: такая перемена на лице, в поступи, в голосе», – тотчас заметили все.

«Tout de suite il a pris de l'applomb[66]66
  Как много в нём сразу появилось апломба (фр.).


[Закрыть]
, – подумал князь Александр Николаевич Голицын. – Пошёл не тем, чем вернулся; пошёл самозванцем, вернулся самодержцем».

– Благословен грядый во имя Господне, – встретил государя, входившего в церковь, митрополит Серафим торжественным возгласом.

– Благочестивейшему, самодержавнейшему государю императору всея России, Николаю Павловичу многая лета! Да подаст ему Господь благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение, и на враги победу и одоление! – загудел в конце молебствия громоподобный голос диакона.

«Да, Божьей милостью император самодержец Всероссийский! Что дал мне Бог, ни один человек у меня не отнимет», – подумал государь и поверил окончательно, что всё как следует.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

«Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь, только напрасная», – вспоминались Голицыну слова Каховского. «Напрасная! Напрасная! Напрасная!» – стучало в больной голове его, как бред, однозвучно-томительно.

Лёжа на софе, глядел он сквозь прищуренные, лихорадочно горящие веки на светлый круг от лампы под зелёным абажуром в полутёмной комнате, на библиотечные полки с книгами, выцветшие нежные пастели бабушек и дедушек – всё такое уютное, мирное, тихое, что сегодняшний день на площади казался страшным сном.

Поздно ночью, когда всё уже кончилось, унтер-офицер Московского полка, спасаясь от погони конных разъездов и пробираясь по глухим, занесённым снежными сугробами задворкам, у Крюкова канала наткнулся в темноте на Голицына, уснувшего между поленницами дров, окоченевшего и полузамёрзшего; подумал, что мёртвый, хотел пройти мимо, но услышал слабый стон, наклонился, заглянул в лицо, при тусклом свете фонаря узнал одного из бывших на площади начальников и доложил о нём Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, который находился поблизости с кучкой бежавших солдат.

Голицына привели в чувство, усадили на извозчика, и Кюхельбекер отвёз его к Одоевскому, с которым жил вместе у Большого театра. Хозяина не было дома – ещё не вернулся с площади.

Узнав, что все товарищи целы, Голицын сразу ожил и, вспомнив обещание, данное Мариньке, – увидеться с нею в последний раз, может быть, перед вечной разлукой, – хотел тотчас ехать домой. Но Кюхельбекер не пустил его, уложил, укутал, обвязал голову полотенцем с уксусом, напоил чаем, пуншем и ещё каким-то декотом собственного изобретения.

Голицыну спать не хотелось; он только прилёг отдохнуть, но закрыл глаза и мгновенно глубоко заснул, как будто провалился в яму.

Когда проснулся, Кюхельбекера уже не было в комнате. Позвал – никто не откликнулся. Взглянул на часы и глазам не поверил: семь утра. Пять часов проспал, а казалось, пять минут.

Встал, обошёл комнаты – никого. Только в людской храпел денщик. Голицын разбудил его и узнал, что барин не возвращался, а Кюхельбекер со старым камердинером князя уехал искать его по городу.

Голицын был очень слаб; голова кружилась, и висок болел мучительно, должно быть, от удара сапогом во время свалки на площади. Но он всё-таки оделся – только теперь заметил, что шляпа на нём чужая, а очки каким-то чудом уцелели, – вышел на улицу, сел на извозчика и велел ехать на Сенатскую площадь. Решил – сначала туда, а домой – уж потом.

Ещё не рассвело, только небо начало сереть, и снег на крышах белел.

Чем ближе к Сенатской площади, тем больше напоминали улицы военный лагерь; всюду войска, патрули, кордонные цепи, коновязи, кучи соломы и сена, пики и ружья в козлах, караульные окрики, треск горящих костров; блестящие жерла пушек то показывались, то скрывались в дыму и мерцании пламени.

На Английской набережной Голицын слез с саней – проезда дальше не было – и пошёл пешком, пробираясь сквозь толпу. Но, сделав несколько шагов, должен был остановиться: на площадь не пропускали; её окружали войска шпалерами, и между ними стояли орудия, обращённые жерлами во все главные улицы.

По набережной ехал воз, крытый рогожами. Завидев его, толпа расступилась, стала снимать шапки и креститься.

– Что это? – спросил Голицын.

– Покойники, – ответил ему кто-то боязливым шёпотом. – Царство им небесное! Тоже ведь люди крещёные, а пихают под лёд, как собак.

Зашептались и другие, рядом с Голицыным, и, прислушиваясь к этим шёпотам, он узнал, что полиция всю ночь подбирала тела и свозила их на реку; там было сделано множество прорубей, и туда, под лёд, спускали их всех, без разбора, не только мёртвых, но и живых, раненых: разбирать было некогда – к утру велено очистить площадь. Второпях, кое-как пропихивали тела в узкие проруби, так что иные застревали и примерзали ко льду.

Вороньё, чуя добычу, носилось над Невою чёрными стаями, в белесоватых сумерках утра, со зловещим карканьем. И карканье это сливалось с каким-то другим, ещё более зловещим звуком, подобным железному скрежету.

– А это что? Слышите? – опять спросил Голицын.

– А это – мытьё да катанье, – ответили ему всё тем же боязливым шёпотом.

– Какое мытьё да катанье?

– Ступай, сам погляди.

Голицын ещё немного протискался, приподнялся на цыпочки и заглянул туда, откуда доносился непонятный звук. Там, на площади, люди железными скребками скребли мостовую, соскабливали красный, смешанный с кровью снег, посыпали чистым, белым и катками укатывали; а на ступенях сенатского крыльца отмывали замёрзшие лужи крови кипятком из дымящихся шаек и тёрли мочалками, швабрами. Вставляли стёкла в разбитые оконницы; штукатурили, закрашивали, замазывали жёлтые стены и белые колонны Сената, забрызганные кровью, испещрённые пулями. И вверху, на крыше, чинили весы в руках богини Правосудия.

А пасмурное утро, туманное, тихое, так же как вчера, задумалось, на что повернуть – на мороз или на оттепель; так же адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату; так же мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невой, нет ничего – только белая мгла, пустота, конец земли и неба, край света. И так же Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.

И всё скребли, скребли скребки, скрежеща железным скрежетом.

«Не отскребут, – подумал Голицын. – Кровь из земли выступит, и возопиёт к Богу, и победит Зверя!»

Книга вторая
ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯГЛАВА ПЕРВАЯ

– Революция – на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в неё, пока Божьей милостью я – император… Что ты на меня так смотришь?

Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть. Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.

– Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону Бельведерскому. Сей победил Пифона[67]67
  Пифон, или Дельфиний, – мифический чудовищный змей, рождённый богиней земли Геей, убитый богом Аполлоном.


[Закрыть]
, змия лютого; вы же – революцию всесветную.

Разговор шёл в приёмной, между временным кабинетом-спальней государя и флигель-адъютантскою комнатою, в Зимнем дворце в ночь с 14 декабря на 15-е.

Восемь часов провёл государь на площади; устал, оголодал, озяб. Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна, – тотчас принялся за допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в ботфортах и лосинах, затянутый, застёгнутый на все крючки и пуговицы, даже не прилёг ни разу, а только иногда задрёмывал, сидя на кожаном диване с неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.

Камер-лакей, неслышно крадучись, уже в третий раз входил в комнату, переменяя в углу, на яшмовом столике, канделябр со множеством догорающих свечей. На английских стенных часах пробило четыре. Бенкендорф поглядел на них с тоской: тоже вторую ночь не спал. Но продолжал говорить, чтоб не заснуть.

– Иногда прекрасный день начинается бурею; да будет так и в царствование вашего величества. Сам Бог защитил нас от такого бедствия, которое если бы не разрушило, то, конечно, истерзало бы Россию. Это стоит французского нашествия: в обоих случаях вижу блеск как бы луча неземного, – повторил он слышанные давеча слова Карамзина.

– Да, счастливо отделались, – сказал государь, чувствуя, что всё ещё сердце у него замирает, как у человека, только что перебежавшего по утлой дощечке над пропастью, и взглянул на Бенкендорфа украдкой, с тайной надеждой, не успокоит ли. Но тот как будто нарочно запугивал, оплетал липкой сетью страха, как паук муху паутиною.

– Всё на волоске висело, ваше величество. Решительные действия мятежников имели бы верный успех. Но, видно, Бог милосердный погрузил действовавших в какую-то странную нерешительность. Сколько часов простояли на площади в совершенном бездействии, пока мы всех нужных мер не приняли! А ведь опоздай сапёры только на одну минуту, когда лейб-гренадеры уже во двор ворвались, – и в руках злодеев был бы дворец со всей августейшей фамилией. Ужасно подучать, что бы наделала сия адская шайка из вергов, отрёкшихся от Бога, царя и отечества! Ужасно! Волосы дыбом встают, кровь стынет в жилах!

– Перерезали бы всех?

– Всех, ваше величество.

– А правда, что меня ещё там, на площади, убить хотели?

– Да, ещё там. Может быть, та самая пуля, коей пронзён Милорадович, предназначалась вашему величеству.

– А что, он ещё жив?

– Кончается, едва ли до утра выживет. Антонов огонь в кишках.

Помолчали.

– Ну а как теперь, спокойно? – спросил государь и подумал, что слишком часто об этом спрашивает.

– Слава Богу, пока что спокойно.

– Много арестовано?

– Сотен семь человек нижних чинов, офицеров с десяток да несколько каналий фрачников. Но это не главные начальники, а только застрельщики.

– И Трубецкой – не главный?

– Нет, государь, я полагаю, что дело это восходит выше…

– Как выше? Что ты разумеешь?

– Ещё не знаю наверное, но опасаюсь, что важнейшие сановники, может быть, даже члены Государственного совета в этом деле замешаны.

– Кто же именно?

– Имён я бы не хотел называть.

– Имена, имена – я требую!

– Мордвинов, Сперанский…

– Быть не может! – прошептал государь и почувствовал, что сердце опять замирает, но уже не от прошлого, а от грядущего ужаса: через одну пропасть перебежал, а впереди зияет новая; думал, всё уже кончено, – и вот, только начинается.

– Да, ваше величество, всё может начаться сызнова, – угадал Бенкендорф, как будто подслушал.

– Сперанский, Мордвинов! Не может быть, – повторил государь; всё ещё пытался из липкой сети, как муха из паутины, выбиться. – Нет, Бенкендорф, ты ошибаешься.

– Дай-то Бог, чтобы ошибся, государь!

Великий сыщик смотрел на Николая молча, тем же взором, видящим на аршин под землёю, как тогда, накануне Четырнадцатого, и по тонким губам его скользила улыбка, едва уловимая. Вдруг стало весело – даже сон прошёл. Понял, что дело сделано: из паутины муха не выбьется. Аракчеев был – Бенкендорф будет.

Вынул из кармана и положил на стол четвертушку бумаги, мелко исписанной.

– Извольте прочесть. Прелюбопытно.

– Что это?

– Проект конституции Трубецкого, ихнего диктатора.

– Арестован?

– Нет ещё. У шурина своего, австрийского посланника, Лебцельтерна спрятался. Должно быть, сейчас привезут… А кстати, насчёт конституции, – усмехнулся Бенкендорф, как будто вдруг вспомнил что-то весёлое, а может быть, и сжалился – захотел государя побаловать. – Когда пьяная сволочь сия кричала на площади: «Ура, конституция!» – кто-то спросил их: «Да знаете ли вы, дурачьё, что такое конституция?» – «Ну, как же не знать, – говорят, – муж – Константин, а жена – Конституция».

– Недурно, – усмехнулся Николай своею всегдашнею, как сквозь зубную боль, кривой усмешкой, а губы оставались надутыми, как у поставленного в угол мальчика.

Бенкендорф знал, чего государю нужно: знал, что он боится, ненавидит, а хочет презирать; неутолимо жаждет презрения. «Пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сём». Анекдот о конституции и был концом перста омоченного – прохлаждающим, но не утоляющим.

За дверью послышался шум. Из соседней залы Казачьего пикета во флигель-адъютантскую приводили под конвоем арестованных, и здесь допрашивали их генерал-адъютанты Левашов и Толь.

Бенкендорф подошёл к дверям и приоткрыл их.

– Ишь их сколько собралось, Пугачёвых! – поморщился с брезгливостью.

Дворцовый комендант Башуцкий что-то шепнул ему на ухо.

– Кто? – спросил государь.

– Ещё одна каналья фрачник, сочинитель Рылеев. Допросить угодно вашему величеству?

– Нет, потом. Сначала – ты. Ну, ступай. О Трубецком доложи.

Когда Бенкендорф вышел, Николай откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и начал дремать. Но было неловко: голова скользила по гладкой спинке, а прилечь боялся, чтоб не заснуть. Подобрал ноги, сел в угол, съёжился, хотел было расстегнуть на узко стянутой талии две нижние пуговицы, но подумал, что неприлично: имел отвращение к расстёгнутым пуговицам. Склонил голову, опёрся щекою о жёсткую ручку и, хотя тоже было неудобно – резьба резала щёку, – опять начал дремать.

Вошёл флигель-адъютант Адлерберг, высоко держа на трёх пальцах, с лакейской ловкостью, поднос с кофейником. Государь всю ночь пил чёрный кофе, чтобы разогнать сон.

Вздрогнул, очнулся.

– Прилечь бы изволили, ваше величество.

– Нет, Фёдорыч, не до сна.

– Вторую ночь не спите. Этак заболеть можно.

– Ну, что ж, заболею – свалюсь. А пока ещё ноги таскают, держаться надо.

Налил кофею, отпил и, чтобы лучше разгуляться, принялся за письмо к брату Константину. Не мог вспомнить о нём без зубовного скрежета, но писал с обычною родственной нежностью.

«Дорогой, дорогой Константин, верьте мне, что следовать вашей воле и примеру нашего ангела, покойного императора, вот что я постоянно буду иметь в сердце. Аресты идут хорошо, и я надеюсь, в скором времени, сообщить вам подробности этой ужасной и позорной истории. Тогда вы узнаете, какую трудную задачу вы задали вашему несчастному брату и какого сожаления достоин ваш бедный малый, votre pauvre diable, votre каторжный du palais d'Hiver[68]68
  Ваш бедный малый, ваш каторжный Зимнего дворца (фр.).


[Закрыть]
».

Генерал Толь вошёл с бумагами.

– Садись, Карл Фёдорович, читай.

Толь прочёл показание Оболенского, арестованного вместе с Рылеевым.

– Как ты думаешь, можно простить нижних чинов и сих несчастных молодых людей? – спросил государь.

Уже не в первый раз об этом спрашивал. Толь ничего не ответил.

– Ах, бедные, несчастные! – тяжело вздохнул Николай. – Может быть, прекрасные люди. Ну, за что их казнить? Мы все за них дадим ответ Богу. Их заблуждение – заблуждение нашего века. Не губить, а спасти их надо. Палач я, злодей, что ли? Нет, не могу, не могу, Толь. Разве ты не видишь, сердце моё раздирается…

«Расплачется!» – подумал Толь с отвращением, не зная, куда девать глаза. Слушал с терпеливой скукой на грубоватом, жёстком и плоском, но честном, открытом лице старого прусского унтера. А государь долго ещё говорил, болтал той болтовнёй чувствительной, которую получил в наследство от матери. Примеривал маску перед Толем, как перед зеркалом.

– Ну, так как же, мой друг, как ты думаешь, можнопростить, а?

– Ваше величество, – не выдержал наконец Толь, даже крякнул и так повернулся, что стул под ним затрещал, – простить их вы всегда успеете, но доколе не открыты главные возбудители и подстрекатели сего злодеяния, – не только офицеров, но и нижних чинов предать должно всей строгости законов без замедления… Какой номер повелеть изволите Оболенскому?

Государь помолчал, надулся, нахмурился: понял, что собеседник не желает быть зеркалом. Ещё тяжелее вздохнул, пригорюнился, взял карандаш и план Петропавловской крепости, с рядами клеток, казематов, – каждая клетка под номером, – отметил одну из них красным крестиком, поставил номер в записке крепостному коменданту, генералу Сукину, и отдал молча Толю. Толь, так же молча, взял, поклонился и вышел.

А государь опять откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза, задремал; опять голова начала соскальзывать с гладкой спинки на жёсткую ручку.

Вошёл генерал Башуцкий, дворцовый комендант. В одной руке у него была шпага, а в другой – серебряное блюдце с чем-то маленьким, кругленьким.

Николай вздрогнул, очнулся и посмотрел на него с удивлением:

– Что ты?

– Граф Милорадович, ваше величество… – начал он и не кончил, всхлипнул.

– Умер?

– Так точно.

– Царствие небесное! – перекрестился государь и подумал, что надо бы что-то почувствовать.

– Последние слова его были: «Умираю, как жил, с чистой совестью; счастлив, что жизнь за государя жертвую». Крестьян на волю отпустить велел. А вашему величеству вот это – шпагу и пулю, коей пронзён…

Башуцкий положил на стол шпагу и поставил блюдце с пулей.

– Не могу… простите, ваше величество, – опять всхлипнул, поцеловал государя в плечо, отвернулся, закрыл лицо платком и выбежал.

Николай взял пулю осторожно, двумя пальцами, и рассматривал долго, с любопытством. Новая, маленькая, пистолетная, не солдатская, – должно быть, стрелял один из тех каналий фрачников. «Предназначалась вашему величеству», – вспомнил слова Бенкендорфа.

Отложил пулю и взял тот листок из бумаг Трубецкого, который давеча Бенкендорф передал ему. Прочёл:

«Опыт всех народов и всех времён доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества; что она не согласна ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека: невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности – на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и не достойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забыли, что они в таком случае – вне законов, вне человечества; что невозможно им ссылаться на законы, когда дело идёт о других, и не признавать их бытиё, когда дело идёт о них самих. Одно из двух: или они справедливы – тогда к чему же не хотят и сами подчиняться оным? Или несправедливы – тогда зачем хотят подчинять им других? Все народы европейские достигают законов свобод. Более всех их народ русский заслуживает и то и другое. Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства. Источник верховной власти есть народ…»

«Quelle infamie![69]69
  Какой позор!


[Закрыть]
– подумал государь. – Да, гнусно, но не глупо».

Опять хотел презирать и не мог: чувствовал, что это уже не «Конституция – жена Константина». Расстрелять бунтовщиков на площади, но как расстрелять это? Страшен этот листок – страшнее пули, неотразимее.

– Трубецкой, ваше величество, – доложил Бенкендорф.

Государь подумал и сказал:

– Пусть войдёт.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю