355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Николай I » Текст книги (страница 4)
Николай I
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:49

Текст книги "Николай I"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 58 страниц)

– Государственный совет, ваше сиятельство, – обратился к Лопухину, – извольте собрать сегодня к восьми часам вечера для объявления манифеста и учинения присяги. И прошу вас, господа, чтоб никто не знал… Сегодня прошу, а завтра буду приказывать, – опять не удержался, кончил окриком.

Лопухин, Голицын и Сперанский вышли из комнаты. В одну дверь вышли, а в другую вошёл Бенкендорф.

Бедный остзейский дворянин, будущий великий сыщик, шеф жандармов, начальник III отделения, генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф имел наружность приятную, даже благородную, только лицо слегка помятое, – видно было, человек пожил; улыбка неподвижно-любезная, взор обманчиво добрый, как у людей равнодушно-уклончивых. Не глуп, не зол, но рассеян и лёгок на всё. «Скользите, смертные, – не напирайте. Glissez, mortels, n'appuyez pas», – говаривал.

Когда он вошёл, в лице Николая сразу, без всякого перехода, одно выражение заменилось другим, – угрюмо-надутое умилённо-чувствительным. Вообще выражение лица его менялось мгновенно, внезапно до странности, как будто снимались и надевались маски. «Множество масок, но нет лица», – сказал о нём кто-то.

Схватил Бенкендорфа обеими руками за руки и уставился в лицо его молча.

– Подписать изволили, ваше величество?

– Подписал, – тяжело вздохнул Николай и поднял глаза к небу. – Я долг свой исполнил: наш ангел должен быть мною доволен. Всё будет в порядке, конечно, или я жив не останусь. Воля Божья и приговор братний надо мною совершаются. Я, может быть, иду на гибель, но нельзя иначе. Жертвую собою для брата; счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет с Россией?..

Долго ещё говорил. Привычку к болтовне слезливой получил тоже в наследство от матери.

Бенкендорф ждал с нетерпеливою скукою, когда он кончит.

– Ну, что, как в городе? – проговорил Николай уже другим, деловым голосом, утирая платком сухие глаза, и опять так же мгновенно, как давеча, одна маска упала, другая наделась.

– Всё тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.

– А всё-таки бури ждёшь?

– Жду, государь. Число недовольных слишком велико. Революция в умах уже существует.

– А с Ростовцевым-то[19]19
  Ростовцев Яков Иванович (1803 – 1860) – поручик лейб-гвардии егерского полка, по некоторым показаниям декабристов, член Северного общества. 12 декабря 1825 г. написал письмо Николаю, в котором призывал его не вступать на престол ввиду возможного «смятения» (имён, однако, не назвал).


[Закрыть]
, кажется, я вчерась оплошал, – вдруг вспомнил Николай. – Так и не узнал имён. Никогда себе не прощу. Узнать бы имена да арестовать…

– Ни-ни, ваше величество, никаких арестов! А то вся шайка разбежится. Да и первый день царствования омрачать не следует.

– А если начнут действовать?

– Пусть, тогда и аресты никого не удивят. Потихоньку, полегоньку, с осторожностью. Ожесточать людей не надо. Ненавистников у вас и без того довольно.

– Зато друг один! – воскликнул Николай и крепко пожал ему руку.

Подошёл к столу, отпер ящик и вытянул пакет с надписью: «О самонужнейшем. Его Императорскому Величеству в собственные руки». Это был привезённый накануне Фредериксом из Таганрога донос генерала Дибича.

– На, прочти. Тут ещё целый заговор.

– Во второй армии? Тайное общество подполковника Пестеля? – спросил Бенкендорф, не раскрывая пакета.

– А ты уже знаешь? – удивился, почти испугался Николай. «Вот он какой! На аршин под землёй видит!»

– Знаю, ваше величество. Ещё в двадцать первом году имел счастье представить о сём донесение покойному государю императору.

– Ну, и что ж?

– Изволили оставить без внимания. Четыре года пролежала записка в столе.

– Хорошенькое наследство оставил нам покойник, – усмехнулся Николай злобно.

– Никому о сём деле говорить не изволили, ваше величество? – посмотрел на него Бенкендорф проницательно.

– Никому, – солгал Николай: стыдно было признаться, что и тут «сглупил» – сообщил о доносе Милорадовичу[20]20
  Милорадович Михаил Андреевич (1771 – 1825) – граф, генерал от инфантерии, петербургский военный губернатор с 1818 г.


[Закрыть]
.

– Ну, слава Богу. Главное, чтоб не узнал Милорадович, – как будто угадал Бенкендорф мысль Николая. – Я тогда же осмелился доложить его величеству, что дела сего нельзя поручать Милорадовичу.

– Почему?

– Потому что он сам окружён злодеями.

– Милорадович? И он с ними? – побледнел Николай.

– С ними ли, нет ли, а только он, может быть, хуже всех заговорщиков. Страшно подумать, ваше величество, – судьба отечества в руках этого паяца бездушного! Я о нём такое слышал намедни, что ушам не поверил.

– Что же?

– Увольте, государь. Повторять гнусно.

– Нет, говори.

– Когда 27 ноября, по открытии завещания покойного государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: «Вы, – говорит, – очень смело действуете, граф!» А он: «Когда, – говорит, – шестьдесят тысяч штыков имеешь в кармане, можно быть смелым!» – засмеялся и похлопал себя по карману.

– Мерзавец! – прошептал Николай, ещё больше бледнея.

– А давеча мне самому говорит, – продолжал Бенкендорф. – «Сомневаюсь, – говорит, – в успехе присяги. Гвардия не любит его», то есть вашего императорского величества. «О каком, – говорю, – успехе вы говорите? И при чём тут гвардия? Какой голос она может иметь?» – «Совершенно, – говорит, – справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру».

– Мерзавец! – опять прошептал Николай.

– «Воля, – говорит, – покойного государя, изустно произнесённая, была бы священна для гвардии; но объявление по смерти его духовного завещания непременно будет сочтено подлогом».

– Подлогом? – вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от пощёчины. – Что же это, что же это значит? Самозванец я, что ли?

– Граф Милорадович, ваше величество, – доложил Адлерберг, тихонько приотворяя дверь и просовывая голову.

«Не принимать!» – хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь открылась настежь, и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошёл петербургский военный генерал-губернатор граф Милорадович.

Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.

Сподвижник Суворова, герой двенадцатого года, Милорадович, несмотря на шестой десяток, всё ещё сохранил осанку бравую, тот вид победительный, с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами раскуривал трубку и поправлял складки на своём плаще амарантовом[21]21
  Амарантовый цвет – красно-розовый оттенок, которым описывается цвет цветков амаранта.


[Закрыть]
. Рыцарем Баярдом называли его одни, а другие – хвастунишкой, фанфаронишкой. У него были крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масленые глазки старого дамского угодника.

Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа – Константина, бросился он к старой няне, англичанке мисс Лайон, – всё-таки не так больно высечет, – то оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой он и высек бедного Никса пребольно – ещё больнее, чем Ламсдорф – Константин.

Милорадович вошёл, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на Николая и онемел – такая лютая ненависть была в искривлённом лице его и глазах сверкающих. Но это промелькнуло, как молния, – маска переменилась: глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.

– А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, – сказал он спокойно и вежливо.

Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось ли ему то, другое лицо, искажённое.

– Ну, что, как дела? Арестовали кого-нибудь? – спросил Николай.

– Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении генерала Дибича, никого нет в городе, все в отпуску. А насчёт подполковника Пестеля приказ об аресте послан.

– Ну а здесь, в Петербурге, спокойно?

– Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого порядка никогда ещё не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь вовсе нет.

– Почти уверены?

– Мнение моё известно вашему высочеству: для совершенной уверенности надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше высочество государем императором, тут же первому преступить к прсяге.

– Ну а если этого не будет, что тогда? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так, что ли? – посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.

«Должно быть, подлец Бенкендорф донёс», – подумал Милорадович, но не опустил глаз, начал вдруг сердиться.

– Извините, ваше высочество…

– Не высочество, а величество, – перебил Николай грозно. – Манифест уже подписан…

– Счастье имею поздравить, ваше величество, – поклонился Милорадович. – Но я всё-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не утаивал правды от вашего высочества… вашего величества и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол…

– А-га, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем? Так, что ли? – усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.

– Не понимаю, ваше величество…

– Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?

– Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращённом виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, – побледнел Милорадович, и в старом хвастунишке, фанфаронишке вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами раскуривал трубку и поправлял складки на своём плаще амарантовом.

Николай молча встал, подошёл к столу, отпер ящик, тот самый, из которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу – это было письмо-донос Ростовцева – и вернулся к Милорадовичу.

– Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?

– Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, – пожал плечами Милорадович.

– А это что? – сунул ему письмо Николай и, указывая на подчёркнутые строки, прочёл:

– «Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России».

Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал, не читая.

– Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания «Полярной Звезды» у Рылеева…

Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. «Всё вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки», – отмахивался он с беспечностью.

И теперь отмахнулся:

– Всё вздор! Мальчишки, писачки, альманашники…

– Как вы, сударь, смеете! – закричал Николай и вскочил в бешенстве; всё тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый прут. – Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой ответите!

Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы, но, сдержав себя, проговорил с достоинством:

– Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность…

– Молчать!

– Позвольте узнать, ваше высочество…

– Молчать!

Несмотря на бешенство, Николай всё сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел; точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.

– Вон! Вон! Вон! – кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на Милорадовича.

«Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный», – подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери, как большой добрый пёс, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым – пауком или сороконожкою.

Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты. Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.

Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.

– Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. – упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.

– Courage, sire, courage![22]22
  Смелее, сир, смелее! (фр.)


[Закрыть]
– повторял Бенкендорф. – Бог не оставит вас…

– Да, Бог… и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, ангел наш на небеси, – поднял Николай глаза. – Я им дышу, им действую, – пусть же он мне предводительствует! Да будет воля Божья, я на всё готов. Умрём вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком – вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я – или государь, или мёртв!

ГЛАВА ПЯТАЯ

13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.

Подъезжая к дому Российско-американской компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал ещё издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решёткой.

Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.

В маленькой столовой всё по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощёный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютились в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлегло то весёленькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.

Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.

– Дома Рылеев? – спросил Оболенский[23]23
  Оболенский Евгений Петрович (1796 – 1865) – поручик лейб-гвардии Финляндского полка, один из директоров Северного общества, осуждён по 1-му разряду к каторге, с 1839 г. на поселении в Сибири, с 1856 г. в Европейской России, принял участие в крестьянской реформе.


[Закрыть]
, здороваясь.

– У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел разбудить, когда приедете.

Оболенский постучал в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошёл вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкафом и сваленными пачками «Полярной Звезды», альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-жёлтой стеной соседнего дома.

Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана стояло множество склянок с рецептами.

На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мёртвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою[24]24
  Жаба – здесь: острая инфекционная болезнь, характеризующаяся воспалением зева и нёбных миндалин; ангина.


[Закрыть]
; поправлялся, но всё ещё был нездоров.

Голицын остановился у двери. Оболенский подошёл к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнавающим, невидящим.

– Что это? Что это? – тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.

– Погоди, дай развяжу, – наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок. – Разбудили мы тебя, напутали, Рылеюшка бедненький, – сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. – Дурной сон приснился?

– Да, опять эта гадость. Который раз уже снится!

– Да что такое?

– Не знаю, не помню… Что же вы стоите, Голицын? Садитесь… Кажется, всё насчёт этой самой верёвки…

– Какой верёвки?

Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой; в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: «Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?»

– А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, – сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.

– Не сегодня – так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, – опять улыбнулся Рылеев той же странной, сонной улыбкой.

– А завтра что?

– Э, чёрт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, – начал он уже другим голосом: только теперь проснулся как следует. – Окончательно курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в семь часов утра собирается Сенат и в войсках будет присяга Николаю Павловичу.

Со дня на день ждали этой вести, а всё-таки весть была неожиданной. Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.

– Будем ли готовы? – сказал наконец Оболенский.

Рылеев пожал плечами.

– Да, глупый вопрос! Никогда не будем готовы. Ну что ж, завтра так завтра. С Богом! – решил Оболенский и, опять помолчав, прибавил: – А что же делать с Ростовцевым?

Ростовцев, хотя и не член тайного общества, но приятель многих членов, кое-что знал о делах заговорщиков. Своё свидание с великим князем Николаем Павловичем он изложил в рукописи под заглавием «Прекраснейший день в моей жизни», которую отдал накануне Оболенскому и Рылееву, сказав: «Делайте со мною что хотите, – я не могу поступить иначе».

– Моё мнение ты знаешь, – ответил Рылеев.

– Знаю. Но ведь убить подлеца – значит на себя донести. И стоит ли руки марать?

– Стоит, – произнёс Рылеев тихо. – А вы, Голицын, что скажете?

– Скажу, что Ростовцев ставит свечку Богу и дьяволу. Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить всё что угодно.

– Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? – спросил Рылеев.

– Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, – ответил Голицын.

– Что же делать?

– Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!

– А ты, Оболенский, как думаешь? – опять спросил Рылеев.

– Ну, конечно, так же.

Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой – Оболенского.

– Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с Богом! Мы начнём. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем, – и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов отечества!

Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза, на исхудалом лице огромные, тёмные и ясные, горевшие таким огнём, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов всё, что он чувствовал. «Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжён огонь», – вспомнились Голицыну слова Мура[25]25
  Мур Томас (1779 – 1852) – англо-ирландский поэт, биограф и издатель Байрона.


[Закрыть]
о Байроне.

Вспомнились также стихи Рылеева:

 
Известно мне: погибель ждёт
Того, кто первый восстаёт
На утеснителей народа;
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
 

– Да, наконец-то мы можем сказать: завтра начнём, – продолжал Рылеев. – Как я ждал этой минуты, как радовался! И вот наступила минута. Отчего же нет радости? Отчего душа моя прискорбна даже до смерти?

Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слёзы задрожали в голосе.

– Простите, друзья! Не надо об этом…

– Нет, надо, Рылеев! Говори всё, легче будет, – сказал Оболенский.

– Планщиком назвал меня Пушкин. «Не поэт, а планщик». Да, планщик и есть, – усмехнулся Рылеев. – Умозритель свободы, а не делатель. Планы чёрчу, а не строю.

– Не вы один, Рылеев, мы все такие же, – возразил Голицын.

– Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают: о новой присяге всё понимают: «Грудью, – говорят, – встанем за царя Константина, не выдадим!» Ну, я и разошёлся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеётся солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: «Эх, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймёшь!» Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России – нерусские, своим – чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаём за вольность, – говорим: за царя Константина. Лжём. А когда узнает правду народ, то нас же проклянёт, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе, как нашею собственною гибелью. Но всё-таки думал, что увидим страну обетованную хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьём голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся… О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил!

Не кончил и закрыл лицо руками.

Оболенский опять подсел к нему и начал гладить его по голове с тихою ласкою. Как всегда в минуты нежности, называл его «Коньком» – от «Коня», Кондратий.

– Устал ты, измучился, Конёк мой бедненький!

– Устал, Оболенский, ох как устал! Вот, говорят, другая жизнь. А с меня и этой довольно. Так устал, что, кажется, мало смерти, мало вечности, чтобы отдохнуть…

– А знаете, о чём я всё думаю? – продолжал, помолчав. – Что это значит: «да идёт чаша сия мимо Меня»? Как мог Он это сказать? Для того и пришёл, чтобы чашу испить, – и вот не захотел, ослабел, ужаснулся. Это Он-то, Он – Бог! Совсем как человек… А что, Голицын, есть Бог? Только просто скажите: есть?

– Есть, Рылеев, – ответил Голицын и улыбнулся.

– Да, вот как просто сказали, – улыбнулся Рылеев. – Ну, не знаю, может, и есть. А только вам-то на что? Ведь вы свободы хотите?

– А разве нет свободы с Богом?

– Нет. С Богом – рабство.

– Было рабство, а будет свобода.

– Будет ли? И когда ещё будет? А сейчас… Нет, холодно, Голицын, холодно!

– Что холодно, Рылеев?

– Да вот ваш Бог, ваше небо. Кто любит небо, не любит земли.

– А разве нельзя вместе?

– Научите – как?

– Он уже научил: да будет воля Твоя на земле, как на небе. Тут уж вместе.

– Планщик!

– Ну что ж, пусть. За этот «план» умереть стоит!

Рылеев ничего не ответил, закрыл глаза, опустил голову, и слёзы потекли по лицу его, такие тихие, что он сам их не чувствовал.

Оболенский наклонился к нему и обнимал, целовал, как больного ребёнка, с тихою ласкою.

– Ничего, ничего, Конёк! Небось, всё будет ладно. Христос с тобой!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю