Текст книги "Несчастливое имя. Фёдор Алексеевич"
Автор книги: Андрей Гришин-Алмазов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
Поднялся патриарх Иоаким, он давно ждал этого часа:
– Аки от источника горчайшего, уся злая и Богу зело мерзкая и всем вашим царским делам ко вредительному происходило от того местничества. усё благое начинание, яко возрастающую пшеницу тернии сотниковы подавляло и до благополучного совершения к восприятию плодов благих не допускало, и не занят был делом род, егда со иным родом за оное местничество многовременные злобы имел, но и в едином роде таковое ж враждование и ненависть содеивались. И аще бы о всех тех противных случаях донести вашему царскому величеству, то б от тягости невмерной ваши царские уши понести сего не смогли. Я же со всем освящённым Собором не имею ничего против вашего решения, кроме достойной похвалы принесения великому вашему царскому намерению за премудрое ваше царское благоволение.
После речи патриарха царь обратился с тем же вопросом к боярам, окольничим и думным дворянам. От имени думы стал говорить боярин князь Никита Одоевский:
– Мы согласны, штоб великий государь указал учинить по прошению святого патриарха и архиереев и выборных людей и всем им отныне во всех чинах быть без мест для того, што в прошлые годы во многих ратных, посольских и всяких других государственных делах чинились от тех случаев великие пакости, настроения, разрушения, неприятелям радования, а между ними, думными и ближними людьми, богопротивное дело – великие продолжительные вражды и несогласия.
После этого ответа государь велел принести разрядные книги и сказал:
– Для совершенного искоренения и вечного забвения усех энтих просьб о случаях и записки о местах изволяетси предати огню, штоб злоба энта совершенно погибла и впредь не поминалась и соблазна бы и претыкания нихто никакого не имел. У кого ести дома разрядные книги, записки и записи, тот пусть присылает их в разряд, мы усё их повелим предати огню. И от сего времени повелеваем боярам нашим и окольничим, и думным, и ближним, и всяких чинов людям в Москве, в приказах и у расправных, и в полках у ратных, и у посольских и всегда у всяких дел быть всем между собою без мест, и впредь никому ни с кем никакими прежними случаями, то бишь местами, што занимали их отцы, не считатьси и никого не укоряти и никому ни над кем прежними заслугами не возносится.
На что подученные дворяне хором отвечали:
– Да погибнет во огне оное богоненавистное, враждебное и любовь отгоняющее местничество и впредь да не воспомянется во веки веков!
В передних дворцовых сенях были поставлены большие железные противни, на них разложили разрядные книги, которые собирались со времён Юрия Даниловича Московского и его брата Ивана Калиты, более трёх с половиной веков, обложили берестой, и князь Владимир Долгоруков поджёг разрядные книги, и они запылали. Сундуки с книгами всё подносили и подносили. Когда государю дали знать, что книги зажжены, патриарх снова обратился к собравшимся:
– Начатое и совершённое дело впредь соблюдайте крепко и нерушимо, а если хто теперь али впредь оному делу воспрекословит каким-нибудь образом, тот бойси тяжкого церковного запрещения, вплоть до отлучения и государевого гнева, аки преобидник царского повеления и презиратель нашего благословения. И я, святейший патриарх, проверю усё книги церковные, по монастырям древним, и те, в коих содержитси призыв к местничеству али к расколу, также будут сожжены.
Все присутствующие в один голос ответили:
– Да будет так!
Государь с радостным лицом стал хвалить всех, обещая новые жалования, а в сенях всё горели книги, возле которых собрались выходящие думцы. Некоторые из них жаждали уничтожения местничества, но не русская история, её память, её документы. Нельзя было и думать о том, чтобы вырвать, спасти хоть одну книгу, князь Владимир Долгоруков зло осматривал всех. К вечеру все двенадцать сундуков были сожжены, а через день гонцы отбыли в крупные города к большим воеводам, которые должны были сжечь местные разрядные книги.
Четырнадцатого января 1682 года на Руси прекратило существование местничество, но старые роды как были у власти, так и остались.
Метели над Русью – белого света не видно. Лишь волки да разбойные люди рыщут по дорогам, к самым стенам городов и монастырей подходят. А в монастырях свои несогласья и разлады. Ещё когда сел патриархом Никон, так отринул он древнее благочестие и стал новые обряды вводить да святые книги исправлениями марать. Всколыхнулся народ, будто снег в метель, кто за Никоном пошёл, кто против восстал, а кто и вовсе не знает, где правда и как теперь молиться ему, Христу Спасителю. Куда ни глянь, везде метание души и смута.
Буранным сереньким утром вдруг застучали в ворота Северьяновой обители, что на Печоре: кого несёт в этакую непогодь? Чернец, что снег во дворе разгребал, прильнул к бойнице – и скорее к игумену Лаврентию:
– Владыко! Государевы люди у ворот!
Вскинул голову Лаврентий, желваки заходили, аж борода зашевелилась, а нос заострился, ровно у покойного.
– Открывай, коли государевы. И скажи, штобы лишний народец-то со двора ушёл, не выставлялси.
Откопали ворота от снега, распахнули, пропуская крытый возок и верховых людей и стрельцов. Игумен навстречу вышел, но подходить к возку не спешил: пускай приезжие объявятся, кто такие.
Из возка архиепископ Арсентий появился, поправил клобук и воззрился на игумена. Вслед за ним воевода Поспелов с коня соскочил, бросил поводья стрельцу, а за ним уж и все стрельцы спешились, кто уши оттирает, кто сосульки с усов да бороды обламывает.
Года ещё не прошло, как Арсентий рукоположен. Про него говорили, что самолично какого-то иерея из сельской церквушки камнями до смерти забил. Суров архиепископ, зело жесток, сказывают, особо когда при нём новые никонианские обряды хают да древнее благочестие славят.
Опустился Лаврентий на колени перед Арсентием, тот не благословил и руки для целования не подал.
– Ведома мене, Лаврентий, што ты святейший указ не сполнил, – проговорил Арсентий и посохом о снег пристукнул. – Говорят, до сих пор по старым книгам обряды справляешь и крестишься двоеперстно?
Поднялся игумен, расправил спину, тяжело на восьмом десятке на коленях стоять. Воевода Поспелов на саблю руку опустил и глядит весело, ровно забаву какую ждёт. Кафтан новый, золотом шитый, кудрявая борода взлохмачена, шапка набекрень, кажется, только что шкодничал, дворовых девок щупая, да служба отвлекла.
– Отвечай, игумен! – поторопил Арсентий.
– Клевета усё, – сдержанно возразил Лаврентий. – Обряды справляем, аки патриархом указано.
– Клевета? – перебил архиепископ. – А ну перекрестись.
Обернулся игумен к главам собора, размашисто перекрестился троеперстно.
– Добро! – похвалил Арсентий, но глядел всё же недоверчиво, с лукавиной. – А теперь веди в храм да книги показывай, по коим обряды творишь и кои тебе исправить велено было ещё покойным Никоном. Стрельцов же вели в трапезную проводить, пускай накормят их да обогреют.
Кликнул игумен ключаря Тихона, горбатого бледнолицего монаха с клюкой. Приковылял тот, поклонился Арсентию, брякнул ключами. Не стал бы Тихон, но болезнь его так согнула, что ходил и неба не видел.
– Экий ты! – рассмеялся воевода. – Ровно гусь шею-то изогнул!
– Не смей! – одёрнул его Лаврентий. – Хворый он, грешно смеяться!
Поспелов лишь плечами повёл, а всё одно улыбается.
Отомкнул Тихон двери, пропустил вперёд высоких гостей, сам же последним вошёл и притаился у порога. Одна у Тихона была выгода от хворобы: чтобы поклониться, нагибаться ему не надо, так и ходил он всю жизнь, ровно кланялся всем.
– А верно, што в обители беглые прячутси? – вдруг спросил Арсентий, ступая в глубь монастырской вифлиотики. – Али снова клевещут?
Он снял с полки книгу, открыл, но глядел-то на игумена, так и жёг прищуренными глазами.
– Ести мирские в обители, – согласился Лаврентий. – Юродивые, немощные, калеки да нищие зимуют. Да работный люд – солевары, што с низов, с моря пришли.
– Ты про беглых сказывай! – оборвал его воевода. – Про тех, што святейшего указу ослушались и молятся по-старому.
– А ты не покрикивай! – сказал Лаврентий. – Чти сан святой и допросу мене не учиняй! Нету беглых, а якие ести народ в обители, так усё православные.
Арсентий будто забыл, о чём спрашивал. Посмотрел книгу, потеребил листы и вдруг бросил её на пол. Игумен закаменел лицом, сжал посох, но смолчал. Тихон же за его спиной ахнул только и ещё ниже согнулся. Тем временем Арсентий выбрал ещё одну книгу, глянул вскользь и к первой бросил. Воевода же от слов игумена лишь пуще разошёлся:
– Коли надо будет, и спрос учиним, и правёж! И на встряску подымем, аки еретичницу вашу Федосью Морозову! А пока добром вопрошаю про беглых: они в обители ести? Вота письмо к тебе перехвачено, писано протопопом расстриженным Аввакумом, хде он просит тебя принимати да привечати беглых раскольников.
– Про письмо знать не знаю и ведать не ведаю, – спокойно ответил Лаврентий. – И беглых, могу повторити, в обители нету.
Между тем куча брошенных Арсением книг росла. Стонал у порога горбатый Тихон, корёжило его и гнуло к земле. Наконец архиепископ проверил всю вифлиотику и встал подле игумена, стараясь заглянуть в глаза и сразу сломить волю.
– Тебе, Лаврентий, указ был книги правити, – сказал он спокойно и лукаво. – И што править было отписано, и што совсем в огне пожечь. Почему указ не сполнил?
Игумен молчал, опустив голову, глядел на брошенные книги.
– Аль запамятовал? – не отставал архиепископ. – Аль от старости сознание твоё помутилось? – На мгновение зыркнул в сторону воеводы, затем снова повернулся к Лаврентию: – Гляжу я, излукавилси ты, Лаврентий, но я тебе истинный путь укажу. Новые книги я привёз сюда. Ныне же на моих глазах молебен отслужишь по новым обрядам. А я погляжу, куды тебя потом: в пустыню аль в яму. А то вон отвезу в чисто поле да отпущу с миром. Нынче метельно на дворе, снег глубокий...
Лаврентий молчал, стиснув посох. Почудилось ему, будто за его спиной вырос кто-то и непомерной горой стоит.
– А энти к чтению не пригодны более. – Арсентий пнул книги, что валялись на полу. – Поганые они, еретические.
Молчал игумен, слушал, а за спиной-то всё кто-то стоит огромный и тоже молчит, пыхтит в затылок. Не выдержал, оборотился Лаврентий и глазам своим не поверил: Тихон разогнулся, распрямился, аж выше воеводы стал.
Стрельцы откушали в монастырской трапезной, обогрелись и собрались на улице, умяли снег, натащили дров из поленниц, не сами заготавливали, не жалко, и выложили клеть вперемежку с соломой, – чай, монастырская скотина не помрёт.
Хоть и был приказ игумена всем мирским людишкам сидеть тихо по углам и не высовываться, да не стерпел кто-то, высунулся поглядеть, что там стрельцы во дворе делают. Выглянул и заорал благим матом. За ним другие люди подхватили, и полетело:
– На костёр садить кого-то будут!
– У-у-у...
Вывернулся откуда-то юродивый, проскакал козлом по двору и зашептал зловеще, так что везде слышно:
– Самого владыку жарить будут! Лаврентия!
Будто колокольный перезвон разнеслась весть, и зароптал народ, полез из своих нор и углов, вывалил на двор, сгрудился возле клети. Молчаливые краснорукие солевары, прокажённые в язвах, странники, юродивые и беглые раскольники в скуфейках. А метель всё метёт, белит толпу, а толпа растёт, и уж не понять, кто где. Даже стрельцов так снегом залепило, по одним бердышам и узнаешь.
– Да што ж энто, православные? За што мучения такие?
– Ныне супостатом легче на Руси прожить.
– На всё воля Божья, терпите, православные!
– Тихо! Воевода идёт!
Воевода кликнул стрельцов: трое из них со всех ног бросились к нему, а другие начали поджигать солому в клети. Огонь неторопливо высекли, трут раздули, потом от него тряпицу смоляную запалили и тогда уж огонь к соломе поднесли.
– Идут! Идут! – закричали ближние к церкви.
От собора вереницей потянулись люди. Шагают медленно, будто на погост покойника несут. Впереди – архиепископ с посохом, глядит величаво, щурится от метели; за ним – игумен Лаврентий тащится с книгами на руках – гнётся, качается; потом стрельцы-молодцы – эти легко ступают, хоть и груз велик. Последним бредёт Тихон, озирается и безголосо кричит окровавленным ртом. Народ на Тихона глядит, понять не может, что такое? То хворый ходил, согбенный, а нынче возвысился. Воевода сбоку всех по сугробам ступает, режет снег востроносыми красными сапогами, сабелькой о цепочку позвякивает.
Остановились у костра, сбросили ношу и отступили к толпе. А пламя-то разгорелось, охватило поленья, искры в небе со снегом смешались.
– Кидай книги! – приказал Арсентий и навис над Лаврентием. – Энти книги богохульные, кидай их в огонь.
Лаврентий замер, не шевелился. Несколько расторопных стрельцов похватали книги, начали их в огонь бросать, целясь в самую середину, где пожарче, и летят книги, хлопают крышками, словно крыльями.
– Смирись, Лаврентий! – прикрикнул архиепископ, гневно сверкая глазами. – Смиришься – помилую!
Молчит игумен, только бескровные губы шевелятся, да глаза на проворных стрельцов зрят, жгут эти глаза Стрельцовы затылки не хуже огня. Не стерпел один средь государевых людей – раскосый, скуластый, в шапке, лисой подбитой, оборотился к Лаврентию, сощурился:
– Пошто глядишь так, отче?
– Креста на вас нет, ироды. Помянетси то всему воинству стрелецкому, вот увидишь, помянетси, – пророкотал голос игумена.
– Есь, есь, – забормотал стрелец, сверкая глазами. – Крещён, крещён я... – И полез за пазуху чёрной от гари рукой, но архиепископ оттолкнул его.
А тем временем вырвал жар несколько испепелённых листов, взметнул к небу, и рассыпались они в воздухе. А за ними ещё и ещё, и не понять уже, то ли пепельная, то ли снежная метель метёт над землёй.
Народ же пятится от костра – жарко, палёным тянет. От некоторых книг-то, как от живого, горящего на огне, жареным пахнет – то кожа горит.
Пятится народ и молчит, заворожённый, только лица краснеют, то ли от жара, то ли от стыда. И Арсентий отступает, прикрываясь рукой от пламени, и воевода со стрельцами. Остался у костра один Тихон, прямой и твёрдый, как скала. Сделал шаг к нему Лаврентий, но пошатнулся, взмахнул руками, хорошо, кто-то подхватил его, не дал упасть. Архиепископ же не приступает пока к игумену, стоит неподалёку, молчит.
Вывернулся из толпы тут малец в драном тулупчике, солевара сын, протиснулся, пробрался сквозь народ – и к огню. Протянул иззябшиеся ручонки, греет, а сам всё оглядывается на людей и улыбается беззубо:
– Тепленько...
– Гляньте, гляньте! – заорал кто-то в задних рядах. – Тишка-то горбун, эко чудо, исцелился!
Юродивый на четвереньках выполз, вериги по снегу волочатся, завыл волком, глядя на огонь:
– У-у-у...
Подломился в ногах и упал на колени Тихон. Лицом к народу встал, а затылок печёт, аж волосы трещат. Перекрестился размашистым двоеперстием, прохрипел:
– Господи! Што же вы творити, люди добрые? Пошто дозволили слово огню предати? То ведь не книги горят, мысли людей умерших.
Вздрогнул архиепископ, ударил посохом наотмашь, рассёк лоб.
– Замолчи, сатана!
Лаврентий будто очнулся, поднял голову и заслонился рукой от пламени. Народ кругом огня пеной белой плещется, чернецы на колени пали, молятся, рты разинуты, кто двоеперстно, кто троеперстием воздух царапают.
– То не книги в геенне огненной – слово наше горит! – хрипел Тихон. – Слово горит! Придёт время, и скажут, что русская душа излиться словесами не может, коли сейчас всё пожгём.
Махнул рукою воевода, четверо стрельцов схватили Тихона за шиворот, оземь стукнули, головой в снег пихнули – остынь.
– В яму его! – велел Арсентий, багровея и притопывая на месте. – Волоките в яму. И батогов ему, пока не уймётси.
Сволокли Тихона к яме под угловой башней, кинули в чёрную холодную дыру, а он всё одно кричит, и голос его словно колокол:
– Слово горит! Слово!
– Слово горит! Слово! – подхватил юродивый и кинулся к огню. Поплясал вокруг, сунул руку в пламя, выудил что-то и в корзину бросил. Забежал с другой стороны и там снова полез в костёр. Стрелец в лисьей шапке замахнулся на него бердышом, а юродивый отскочил проворно и сиганул в толпу, лишь вериги брякнули. Зашевелился народ, словно ветер волну по воде погнал. То там, то здесь корзина мелькнёт над головами да взлетит обгорелая рука верижника, будто рука сеятеля. Только зерна нету, пусто лукошко, сгорело зерно.
Архиепископ шагнул к игумену, спокойный, величавый, лишь пальцы на посохе белые:
– В яму пойдёшь, Лаврентий, на цепь велю посадить. И по тыще поклонов еженощно по новому обряду!
– Изыдь, сатана! – вскричал игумен, крестясь. – Прочь из святой обители! Не приму епитимьи от поганой собаки, от слова русского не берегущего!
Побелел Арсентий, борода ещё чернее сделалась. Зубами скрипит архиепископ, только слова вымолвить не может. Воевода не растерялся, гикнул стрельцов, да уж поздно было. Обступил народ высоких гостей – пятьсот человек против тридцати, – сжал, сбил в кучку да и повёл к воротам. Стрельцы бердыши выставили, пихаются, воевода саблю выхватил. Глядь, упал кто-то, окропил снег кровью, там другой рухнул. А в самой гуще уж и кулаки замелькали, и колья над головами стрелецкими. Отбиваясь, повскакивали стрельцы на коней, Арсентий в крытый возок заскочил, и лошади с места хватили в галоп. Но верховые-то выскочили со двора, а возок в сугробе застрял, лошади по брюхо увязли, стонут и ржут под плетью. Подхватил народ санки, вытолкнул их за ворота, а уж монахи ворота на тяжёлый засов заложили.
Огляделся игумен Лаврентий, перекрестился, увидел сундук на том месте, где только что карета стояла. Откинул он крышку – полон сундук книг новых, правленых, никонианских.
Спровадили люди гостей высоких, да незваных, столпились подле игумена и затихли все виновато. Иноки чёрной стеной впереди стоят, очи долу, за ними – простолюдье в зипунах, в драных кафтанах, калеки, нищие, блаженные, все на одно лицо, жизнью обделённые. Двое послушников сбегали к земляной тюрьме, освободили Тихона. Приковылял Тихон к игумену и бухнулся в ноги:
– Батюшка, владыко! Коли поганых никониан прогнали, вели теперича узников отпустити, кои в остроге томятси!
Повёл Лаврентий народ к острогу, спустился под землю и приказал старшему монастырской стражи сбивать цепи с мучеников. Подивился старший страж, однако самолично принялся расковывать да освобождать узников. Те же, выходя на свет Божий, бухнулись на колени и стали молиться. Девяностолетний старец Макковей, посаженный на цепь ещё в царствование Михаила Фёдоровича за распутство в женской обители, выполз на карачках, прильнул к земле и помер тут же.
Поднялся Лаврентий из подземелья, глядь, метель-то улеглась. Тишь стоит над Северьяновой обителью. Снежок под ногами морозный заскрипел, воронье откуда-то нагрянуло, закружило в сумеречном небе. Костер, на котором недавно книги жгли, угас почти, лишь головни дымятся и чернеют на снегу.
– Вздуть огонь! – велел игумен. – Да штоб ярче прежнего горел!
Народ заспешил к поленницам, и в мгновение выросла посередь двора новая клеть. Жар от прежнего костра ещё держался в углях, пламя возродилось, охватило дрова и взметнулось к небу. Тихон без указки понял волю игумена, созвал людей и к сундуку приступил. Подхватили сундук на руки и кинули в огонь – гори письмо поганое Никона окаянного!
– То, што мы нынче содеяли, нам не простят, придут царёвы люди, только больше, и с пушками. С того велю всем сегодня готовиться, а завтрева двинемси за Урал-камень, уйдём, новую обитель построим, средь таёжных лесов, где царёвы люди нас не достанут, и каждый спокойно жить и работать сможет и должное Богу отдавать молитвами и бдениями. Мы люди окрайние, к морозу привыкшие, дойдём.
Тут вдруг вывернулся из толпы юродивый с корзиной, заорал, заблажил:
– Слово, слово горит!..
И давай корзиной воду таскать да на огонь лить. Только на него уже никто не смотрел, все пошли готовиться к дороге.
Когда три сотни стрельцов явились в Северьянову обитель, то нашли там десяток монахов, поддерживающих порядок в церквах. Куда делись остальные, монахи не сказали даже под пытками.
Сразу по окончании Земского собора царь Фёдор снова слёг и пролежал до начала февраля, а поднявшись на ноги, сразу приступил к подготовке свадьбы.
За три дня до свадьбы Марфу Матвеевну Апраксину по указу государя нарекли царевной и великой княжной. Нарекал девицу сам патриарх Иоаким, об этом и объявил всем присутствующим церковным басом:
– Отныне и довеку нарекли мы Марфу Матвееву Апраксину в царицы и великие княжны и велим всем подданным нашим патриаршим словом и государевой волей отныне так величать её. Аминь.
После чего новоиспечённая царевна была возвращена в отчий дом, где, обливаясь слезами, мать целовала её и шептала нежно:
– Марфинька, лапушка, доченька...
– Што ты, матушка, зачем плачешь?
– Я от радости великой, от радости.
Два дня пролетели в ожидании. Пятнадцатого февраля чуть свет к Апраксиным в дом приехала Анна Петровна Хитрово с девушками – обряжать царёву невесту. Едва обрядили, а уж у ворот раззолоченный каптан явился, домик на санях, и везли его белые кони шестернёй. Домочадцы высыпали во двор провожать Марфиньку, которую все любили за малостью её лет.
Свадьбу решено было сыграть скромно, без обычного чину и при запертом Кремле. Не было ни колокольного звона, ни радостной толпы, лишь самые близкие и родственники, да и венчал настоятель Архангельского собора, а не сам патриарх. Пятнадцатилетняя невеста смотрела на своего жениха как на игрушку, а жених был мрачен и не походил на жениха, чем злил царевну Софью.
Церемония венчания прошла скомканно и без особой торжественности.
За свадебный стол сели лишь те, кто считался роднёй: Шереметевы, Черкасские, Стрешневы, Милославские, ну и сёстры и тётки жениха. Со стороны невесты за свадебным столом были лишь отец и мать, да и то сидели они притихшие. Отец Матвей Васильевич впервые близко видел жениха и понял, что тот не жилец на этом свете и что выдаёт он свою дочь единую и любимую не на счастье, а на несчастье, ибо вдовой царице замуж не выходить, любимой его дочери ни счастливому замужеству, ни счастливому материнству не радоваться.
А тем временем, пока шла свадьба, дьяк Семёнов записал в Выходной царской книге, пометив пятнадцатым числом:
«А свадебного чину никакова не было. Того же числа пожаловал великий Государь в спальники Петра да Фёдора, детей Апраксиных».
Милославские кричали здравицы, но царь пил мало, однако за столом задержался допоздна, будто боялся брачной ночи, и ушёл, когда задержка уже бы выглядела непристойно. Молодых провожал лишь один боярин Языков, с саблей, как положено, охраняя их первый совместный путь в жизни. А гости тем временем перешёптывались недовольно:
– Не к добру такая царская свадьба. Конечно, церковный закон, но Иван Грозный, когда на Марии Нагой венчался седьмым разом, все церкви в колокола били. Да и отец его блаженной памяти царь Алексей Михайлович когда вторично венчался на Наталье Нарышкиной, уся Москва гуляла.
Гости разъезжались со свадьбы недовольные, и даже в суеверном страхе и предчувствии. Больше всех переживал, пожалуй, отец невесты, не веривший теперь в счастье дочери.
Фёдор, оставшийся наедине с женой-девочкой, не знал, что делать, что сказать, с чего начать. Он стоял и смотрел на маленькую Марфиньку со стиснутым сердцем. Конечно, в пятнадцать лет она всё знает, всё слышала, прокручивая в уме, но дошла ли душой? Он обнял её и попытался поцеловать. Поцелуй получился как между братом и сестрой. В свете свечи он раздевал её и не чувствовал никакого трепета. Худенькое тельце, ещё не сформировавшиеся грудки. Затем скинул свои одеяния и задул свечу. Она лежала рядом, не зная, что делать. А он горестно думал о чём угодно, только не о том, о чём надо, а в голову лезла сплошная ерунда. Вот сейчас я лишу её девственности, и она даже ничего не поймёт, словно детская игра. Он медленно навалился на Марфиньку, стараясь не быть грубым, но всё было как-то не так. Все действие не заняло и двух минут. Капля крови испачкала простыню, но, видно предупреждённая кем-то из старух, Марфинька быстро сменила простынь, посчитав, что всё уже произошло. Она прижалась к нему, свернулась котёнком и быстро задремала. А Фёдор не мог уснуть. Из угла на него смотрели глаза Агаши, такие родные и такие тоскливые, рядом спала новая жена. Душа тянулась к тем глазам в углу, а тело требовало насладиться хоть тем, что есть под боком, но совесть не позволяла разбудить Марфиньку.
Промучившись всю ночь, утром царь слёг в лихорадке, временами он словно горел в адовом огне, будто это было расплатой за гору, на которую его носили князья Ромодановский, Одоевский и Приимков-Ростовский.
На ближайшие пять дней новоиспечённая царица оказалась на попечении царевен Софьи Алексеевны и Татьяны Михайловны.
Жизнь боярина Артамона Сергеевича Матвеева в Мезени наладилась. Приказчик привозил из поместья, оставленного за боярином, съестное и платье. Он делился этим с воеводою Хвостовым, и тот на всё закрывал глаза, не мешал ему, уходил на охоту с сыном боярина Андреем, и Матвеев раздобрел, ходил барином и даже решил ставить новый дом, хотя знал из последних писем обо всём, что творится в Москве. Знал, что его возвращение не за горами. Однако приезд стрельцов оказался для него неожиданностью. Стрельцы ввалились гурьбой с солдатским капитаном во главе, который вошёл, пригнувшись в низеньких дверях, поздоровался и спросил:
– Ты ли ести боярин Матвеев Артамон Сергеевич?
– Я Матвеев, – насторожился боярин. – А хто ести ты?
– Я капитан Лишуков, послан великим государем скорым гонцом к тебе объявити от его высочайшего имени и имени царицы, што с тебя сняты все вины и тебе возвращены все титулы и имущество. Вота, усё сказано в грамоте. Читай.
Вскочил с лавки Артамон Сергеевич, засуетился, залепетал голосом, прерывающимся от слёз подступающих:
– С-садись, садись капитан, уважь старика... Я счас... Андрюша, сынок, мене што-то очи застит слезами... Чти ты.
Андрей взял грамоту, развернул, расправил на столе, придвинул жирничек с огоньком ближе, начал читать:
– «Великий государь Фёдор Алексеевич, Великой, Малой и Белой Руси самодержавец, велел объявити вам, Артамону Матвееву и сыну вашему Андрею, што моё царское величество рассмотрел вашу невинность и бывшее на вас ложное оклеветание и, милосердуя об вас, указал вас из-за пристава освободити, московский ваш двор, подмосковные и другие вотчины и пожитки, оставшиеся за раздачею и продажею, возвратити. Сверх того жалует вам государь новую вотчину в Суздальском уезде, село Верхний Ландех с деревнями при мельницах, восемьсот дворов крестьянских, и указал отпустити из Мезени в город Лух, хде ждати вам нового указу».
Андрей закончил читать и взглянул на отца, тот плакал, слёзы градом катились по седой бороде его, и был ныне Артамон Сергеевич жалок и вроде совсем немощен. Только теперь увидел сын, как постарел отец, поседел и сгорбился.
– Пять лет впусте пролетели без дела. А всё ж вспомнили, хто ж энто порадел о нас? – утирая слёзы, спросил Матвеев капитана.
– То новая царица, сказывали, за тебя вступиласи.
– А хто ж новая-то?
– Марфа Матвеевна Апраксина.
– Стой, стой, аки ты сказал? – встрепенулся Матвеев. – Марфа? Батюшки светы, так то ведь она, милая моя крестница. Ай умница Марфинька, што за крестного отца вступиласи. Ай умница!
– И вота еще, – сказал капитан, подходя к столу. – Послала она тебе триста рублёв на дорогу. Вота, считай. – И высыпал деньги на стол.
Артамон Сергеевич растрогался того более, потом взял со стола три рубля, протянул Андрею:
– Сходи к воеводе разменяй. Посля чего обойдёшь кажий дом и оставишь по копейке, пущай добром поминают боярина Матвеева Артамона, сына Сергеева.
Андрей вышел, а боярин в изнеможении плюхнулся на лавку.
Сани были куплены быстро, вещи собраны, благо, их было не много. По-доброму распрощавшись с Хвостовым, Матвеев ухал в этот же день. Его пятилетняя ссылка кончилась, но он даже не предполагал, что ждало его впереди.
Двадцать первого февраля ещё слабый царь поднялся с постели, в Кремль пожаловали виднейшие бояре поздравить государя с шестьдесят девятой годовщиной избрания Романовых на русский престол. Царь восседал на троне совсем бледный, выслушивая поздравления и принимая подарки.
Пошёл седьмой год, как третий Романов правил Русью. Два года назад он взял всю власть в свои руки и вот теперь добровольно её выпускал, перекладывая на плечи бояр Ивана Языкова и Василия Голицына. Казалось, всё шло нормально, до ожидаемого Фёдором Алексеевичем праздника остался всего лишь год. Романовы на престоле будут уже семьдесят лет и четыре века на Руси, и тогда Фёдор всё перевернёт и начнёт создавать новую светлую Русь, сильную, могучую и непобедимую, вернёт все исконные русские земли, утерянные ею. Однако сам Фёдор Третий уже в это не верил, он даже не верил, что доживёт до этого праздника.
Дары были великолепны: золотые чаши, блюда древней чеканки, старые иконы в богатых окладах, но и дары не радовали царя, чувствовавшего большую слабость. Из-за здоровья царя пир в честь годовщины было решено перенести на два дня, на двадцать третье число.
Эти дни лекари Кремля пичкали царя всевозможными снадобьями и притираниями. Что ему давали, осталось неизвестным, но в назначенный день утром он выглядел вполне здоровым. Новая царица встречала гостей вместе с царём, но из-за своего маленького роста рядом с ним выглядела комично, как цыплёнок, боящийся потеряться. Наконец по знаку патриарха и с его благословения все пошли усаживаться за столы. Впервые места не соблюдались, что сильно раздражало некоторых, привыкших сидеть ближе к царю. Восседая на высоком кресле резного дуба, царица была почти вровень с мужем, севшим на кресло пониже. Красивый золотой кубок венецианской работы стоял перед ней.
Патриарх Иоаким вновь благословил стол, провозгласил здравицу царю, и пир начался. Золото и серебро, редчайшие яства и вина, бархатные скатерти, расшитые золотом, – всё перемешалось в пестроте красок, традиций. Пир в нарушение всех обычаев был какой-то дикий, какими пиры стали потом, при следующем царе. Бояре, потеряв часть своих прав, пили, словно хотели опиться. Подчас за столом раздавался дикий смех, умные дворяне, сидевшие рядом с боярами, чего никогда не было ранее, спьяну говорили вольно и распущенно.
Андрей Алмазов оказался рядом с князем Григорием Ромодановским, привыкшим к старым чинным пирам. Боярин указал на развязно веселящихся, негромко, но зло спросил Андрея: