355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » На рубеже двух столетий. Книга 1 » Текст книги (страница 28)
На рубеже двух столетий. Книга 1
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:27

Текст книги "На рубеже двух столетий. Книга 1"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)

Но прямота, правдивость – подчеркивались; и сквозь маленькие неприятности, им поставленные на иных из тропинок мне, должен признаться, что нравился он: и в приязни, и в неприязни – сердечный; не головой реагировал, а сердечной болезнью (она-то и унесла в могилу его).

О встречах с Владимиром Соловьевым и о своих впечатлениях от него писал [См. «Первое свидание» (поэма), «Владимир Соловьев» («Арабески»), «Воспоминания о Блоке» (журнал «Эпопея» № 1)186] и не раз; не хочу повторяться.

Привыкнувши к Соловьевым, у них я учился вступать в разговор с посторонними, одно время являя нелепое раздвоение между Соловьевыми и всеми другими: у Соловьевых я был интересным отроком, с которым всериоз разговаривали; во всех прочих домах и в гимназии я оставался весьма ограниченным, тихим, немым гимназистом.

7. Я обретаю «уважение»

В седьмом и восьмом классе – иной уже я: бурно, катастрофически даже, я весь разорвался в словах; прежде чувствовал давление на орган речи; меня считали немым; но теперь: я хлынул словами на все окружающее.

Прорыв в слово готовился работою чтения; и всею культурою соловьевской квартиры, приучавшей меня к убеждению, что и я говорить могу; то – плод общения с Соловьевыми, с писательницей А. Г. Коваленской, беседы со взрослыми (и Трубецким, и Владимиром Соловьевым); я осмелел. Что мне мнение Подолинского, Сатина или Готье и прочих воспитанников седьмого класса, когда мне внимает Владимир Сергеевич Соловьев? Углубление в мысль в соединении с овладением культурой слова дало силу сбросить инерцию создавшегося положения с «немотой», с «глупотой»; я почувствовал под собою опору: и дома, и даже в гимназии.

Опора дома заключалась в том, что для матери обнаружилось: я исключительно музыкален; произошло это так: интересуясь культурою северян (Ибсеном, Бьернсоном, Гамсуном, Галленом, Григом и Свендсеном), я на последние деньги купил для матери тетрадку «Лирише Штюкке» Грига; очаровав ее Григом, я ей принес новую тетрадку того же Грига; мы оба отдались норвежским мелодиям; подчитывая литературу о Григе, я стал приносить то балладу, то сюиты «Пер Гинт» и «Зигурд Иорзальфар», незаметно и хитро пропагандируя Грига;187 мать следовала за мной в своих интересах; с изумлением она говорила:

– Ведь ты понимаешь музыку?

Григ, даже Ребиков вместе с бешеным увлечением Вагнером и интересом к Римскому-Корсакову переживались согласно; в виду понимания музыки мною, меня стали брать на симфонические концерты; у нас было два абонементных билета; отец же концертов не посещал никогда; с седьмого класса уже начинается систематическое отсиживание концертов, до самого окончания университета;

мы с матерью посещали и частную оперу Мамонтова; я незаметно модернизировал вкусы матери, вплоть до внушения ей понимания декораций Врубеля; посещаем и выставки; я и здесь с незаметным нажимом склонял ее: к Левитану, Нестерову, Татевосянцу, Коровину; мать отдается импрессионизму и примитиву. То же по отношению к Художественному театру: Чехов, Ибсен, Гауптман становятся кругом совместного чтения; некогда она мне читала Гоголя, Диккенса; теперь я, семиклассник, являюся ей читать «Слепых» Метерлинка, «Потонувший колокол» и «Ганнеле» Гауптмана188; с удивлением она говорит обо мне:

– Откуда у него этот вкус?

Она ставит это на вид и отцу, подчеркивая перед ним якобы влияние на меня Соловьевых: она – сторонница сближения с ними.

Отец морщится; признавая талант в философе Соловьеве, он все же боится влияния на меня Соловьевых, весьма отклоняющих от науки меня; и в художественных увлечениях подозревает нечто мне чуждое; «новые веяния» ему не звучат: в Григе и Вагнере слышит шум; в постановках «Художественного театра» – видит культ «нервности»; и в корне отрицает во мне самую возможность разобраться в искусстве; у него свое представление об искусстве; искусство же понимает тот, кто себя посвящает обследованию истории искусств и «научных» эстетик вроде работ Фехнера и Гельмгольца; в этом априори отрицания во мне возможности к пониманию эстетики он упорен до самой смерти почти; наоборот: мать, подчеркивая мой вкус, ликует, что старинные ее опасения о появлении в нашей квартире «второго математика» не сбылись; эта-то уверенность ее и огорчает отца; математик номер два – не появится: он получает тройки по математике; огорчают исчезновения к Соловьевым; но, будучи нежным, как шелк, не стесняет он свободы моей, лишь оговаривая «увлечение» Соловьевыми:

– Они, Боренька, все – люди больные!

– Владимир Соловьев человек талантливый, но – больной: да-с, знаешь ли, – галлюцинации видит.

Присутствуя на нашем спектакле (отрывки из «Мессинской невесты»), он поднимает крик тотчас же после окончания представления:

– Нездоровая пища!.. Молодые люди изображают убийство! Надо вооружиться бодрым настроением; а разыгрываются всевозможные ужасы, – что они могут дать?

Он наталкивается на старушку Ковалевскую; она ставит на вид ему: это – Шиллер; может ли Шиллер худо влиять?

Невинная старушка перепугала отца: и он все к ней возвращался, испуганно моргая глазками:

– Старушка – туда же: неискренняя и напыщенная… Больная старушка, а – туда же…

Почему «больная старушка» – этого объяснить он не мог; а «больная старушка» была именно здоровой старушкою: многочадная, жизнелюбивая, она прожила до семидесяти пяти лет; по отцу выходило:

«Больная старушка… Туда же вот!»

Владимиру Соловьеву впоследствии он простил даже «Повесть об антихристе»; простил мне «Симфонию»; и даже нашел: Брюсов – «умная бестия»; а А. Г. Коваленской он до смерти не мог простить, что она защищала драматическую поэзию Шиллера; и все повторял:

– Больная старушка!

Не доверяя моим интересам к художеству, он с шестого класса подкладывал мне свои книжечки; это были: Бокль, Льюис («История философии»);189 в восьмом классе он подложил «Основные начала» Спенсера190 и «Логику» Милля, которую я одолел в университете лишь; одолевал уже в восьмом классе; подложил и «Историю индуктивных наук» Уэвеля (три тома);191 влюбленный в Шопенгауэра, пытающийся читать «Критику чистого разума» Канта192, я чувствовал сыновнюю обязанность заняться предложенным чтением; симпатии связывали с другим кругом чтения; но оставалось одно: отдаться и Миллю, и Спенсеру, и Уэвелю для-ради самообразования, и я грыз страницы, толкующие о «Наведении»; одно время я точно знал характер полемики Милля и Гамильтона (теперь вот забыл!); отец был доволен; мы похаживали по столовой, беседуя об априори и апостериори; и он подчеркивал: себе самому:

– У Бореньки, – да-с – интересы к научной мысли!

При наличии их для него «остраннялася» моя склонность к художеству; он начал меня посвящать и в «Основы эволюционной монадологии»; были мною усвоены его статьи; в разговоре с ним шевелил его темы; позиция отца познавательно заинтересовала меня; и рикошетом от него заинтересовался я – Лейбницем, прочтя сборник ему посвященный;193 и прочел самую «Монадологию»194. Кажется, в эту именно пору произошла первая моя встреча с «опытами» Фрэнсиса Бэкона;195 раскрыв их случайно, не мог оторваться; это тебе не Смайльс и не Спенсер, к которым у меня было немотивированное пренебрежение.

Одна из бесед с отцом окончилась мне судьбою моею: он будто невзначай с замиранием сердца сказал:

– Близится окончание гимназии, голубчик мой: и тебе придется подумать о факультете.

Он дал характеристику факультетов; и выходило: есть один только факультет: физико-математический; оба его отделения (математическое и естественное) дельны; прочие факультеты, за исключением медицинского, – не научны весьма; а образованный медик должен начать с естественного отделения.

Бедный отец! Волнуясь и меня испытуя, не знал он, что я в ряде месяцев уже подготовился к этой беседе; увлечение естествознанием миновало: я влекся к филологическому факультету (и именно: к философии); но я знал, что отца «ушибу», коли отдамся влечению; не желая стеснять свободы в серьезном, он согласился б с желанием стать мне филологом, а потом бы не спал по ночам и вздыхал:

«Да-с, карьера Бореньки – сломана-с: в корне взять – просто ужасно-с!»

Я знал: вопрос о факультете явит дуэль великодуший; я видел: выяви великодушие он, – он будет очень страдать; у меня возник план окончания двух факультетов; знание естествознания входило в круг моих философских забот; с роком «перекряхтеть» в университете лишних четыре года мирился я; так ответ мой готов был:

– Я уже думал об этом: хотелось бы мне поступить на естественный факультет!

Тут лицо отца просияло; и он не сдержал себя:

– Конечно, естествознание прекрасный предмет научной тренировки; словесные и юридические науки можно одолеть походя; для этого не нужно лабораторий; в естествознании практические занятия, знакомящие с методом, все…

Он – сиял, я – печалился, откладывая момент отдачи себя любимому кругу интересов на ряд лет.

С той поры отец удваивает со мной разговоры на научные темы, доволен он мной; и он подкладывает с подшарком за книгою книгу.

Так намечается в доме мой новый завет с родителями; разговоры с отцом о науке и с матерью о «новых веяньях».

В гимназии тоже является родственность интересов с воспитанником Владимировым, оставшимся на второй год в седьмом классе;196 он великолепно рисует; главное: увлекается Врубелем, Малютиным, Римским-Корсаковым, русскою стариною и Григом; на переменах мы оживленно толкуем; и я его посвящаю в новую литературу и в философию искусства; он же ориентирует в новом русском искусстве; мы заражаем друг друга; общение в годах углубляется: Василий Васильевич Владимиров один из ближайших друзей моей юности и первых литературных лет; а друг его Д. И. Янчин, сын покойного учителя географии (вместе с Владимировым оставшийся на второй год) незаметно втягивается в наши беседы; образуется тройка: Владимиров, Янчин, как второгодники и «новички» в нашем классе, не заражены традицией не считаться со мной.

И я, укрепленный моралью, саморазвитием, Соловьевыми, поддержкой родителей и признанием меня Владимировым и Янчиным, не без вызова оглядываю товарищей, вчера меня презиравших: пришла пора задать «перцу им!».

Тут-то и разразился случай: я лопнул словами.

Так это было.

Мать меня повела к Зубковым (к жене профессора и ее двум дочкам); я неожиданно для себя запроповедовал барышням о значении философии Индии: слушали, разинув рты; и я себя ощутил вдруг с павлиньим хвостом; пошли ужинать; присутствующий профессор детских болезней Корсаков мне показался вялым; я, неожиданно для себя его оборвав, стал и ему проповедовать: медицина не имеет критериев различать безумие от здоровья; мадам Зубкова была смущена; мать – удивлена; Корсаков – обижен; гимназистки глядели на меня с восхищением; и я вдруг ощутил в себе некую мощь от чувства своей правоты.

Дома мать не столько жаловалась на меня, сколько с юмором передавала:

– Понимаете ли – учит: да еще впал в азарт. Отец, знавший меня «тихим» мальчиком и сам в душе

спорщик, поглядывал с недоумением:

– В самом деле, Боренька, – как так, дружок мой: с позволения сказать, толком не зная, учишь профессора?

Ощутив вновь прилив странной мощи в себе, вместо того, чтоб сконфузиться, как обычно, впадая в азарт и ероша волосы, я заявил, что у Корсакова нет вовсе логики.

– Как так, дружок!

– А он утверждает, что – и так далее.

И, продолжая спор с Корсаковым, в первый раз круто я заперечил отцу, заперечил с наскоком; отец, забывая доводы, растерявшись, оглядывал меня с изумлением; вдруг рассмеялся, разведя руками:

– Скажите пожалуйста: ерошится и фыркает! Вероятно, он и во мне увидел бугаевский «перец». «Тихий» Боренька, став прегромким и пренесносным,

остановиться не мог; да и – проспорил: весь восьмой класс и все четыре года университетской жизни; на другой день, в гимназии, затеявши спор, он с потрясением пальца, с морщением бровей проповедовал… символизм: туманно, но вдохновенно, обрушивая на голову сбежавшегося класса потоки имен и цитат; старичок-надзиратель, привыкший к «тихому» воспитаннику, хотел было крикнуть:

– Тише, Бугаев!

Но встретившись с его взглядом, опустил голову и прошел мимо.

Класс фыркнул; скоро недоумение оборвало смех; у меня оказались сторонники (Владимиров, Янчин); я разгромил Писарева, Макса Нордау; я выдвинул лозунги.

– Чудак!

Так разводили руками.

– Декадент, – сказали потом: с удивлением, со страхом, не без почтения; открылось: что декадент-то – «философ».

Явились и перебежчики из лагеря презиравших; они подчеркивали теперь мне свое почтение; утвердилась вполне репутация «теоретика символизма» и классного «Петрония» (законодателя вкусов)197 после вопроса, поставленного учителем Вельским:

– Бугаев, ведь вы и Канта читали?

– Читал, – ответил я не без гордости.

Вопрос был поставлен при отдаче классного экспромта на тему: «Природа и поэт». Прорвавшийся наружу поток слов и мыслей уже в берега не вмещался; недавно писал Поливанову сочинения лишь стилистические, убирая все мысли: писал так, как «надо писать» воспитаннику; но Поливанов, к великому горю, отказался от класса, преподавая лишь в нескольких (он заболел); новый учитель, Вельский, стал нам задавать классные экспромты; не сдерживаемый пиететом, привыкший уже проповедовать классу, я в данном экспромте уже проповедовал Вельскому символизм, сведя тему экспромта к проблеме созерцания идей в явлениях и запутавшись в определениях соотношения формы и содержания в родовых и видовых идеях, доказывая, что обычно принимаемое обратное отношение между объемом и содержанием в эстетическом мышлении переходит в прямое. Часовой «экспромт» разрастался в моей голове в философский трактат, введенье к которому даже не успел я закончить (ни о «природе», ни о «поэте» – ни звука!).

Вельский был изумлен: передавая мне сочинение, он говорил:

– Я едва разобрался в ходе мысли у вас: будем надеяться, что вы сами бы разобрались в нем, если бы довели до конца сочинение.

Все же поставил мне «пять».

Товарищи глядели на меня с почтением; Павляковский – покашивался с боязнью:

– Не представляйтесь таким легкомысленным: вы не то, чем показываете себя, – пробуркал он в ответ на какой-то мой «гаф».

Вельский же рассказал в учительской о случае с сочинением и о том, что читаю я Канта.

Конец гимназии – мой идейный триумф; «бронированный кулак», символизм держит в повиновении иных из товарищей; «сливки общества» любезничают; «папуасы» – испуганно уступают дорогу; «тройка» (Владимиров, Янчин, я) – представительница «высших интересов»; они же – интересы символизма198.

Тут умирает Поливанов;199 его смерть – удар; новый директор, сын Л. И., Иван Львович, вступает в директорствование весьма скромно и весьма тактично: с нами, кончающими и не знавшими его как учителя, держится он скорей старшим товарищем и умеет внушить доверие и уважение за несколько последних месяцев нашей гимназической жизни.

Они мне окрашены сердечным отношением при идейных спорах с шестиклассником, Володей Иковым, убежденным марксистом, участвующим в нелегальных кружках (он позднее писал под псевдонимом «Миров»200).

Выпускной экзамен проходит удачно;201 подаю прошение в университет202; я – студент.

И – отсюда мораль: не надо вить веревок из неокрепших сознаний; детство, отрочество и юность мои являют пример того, что получится из ребенка, которому проповедуют Дарвина, Спенсера, нумерацию в великой надежде: сформировать математика.

Оказывается: выдавливается не математик, а… символист; так славные традиции Льюиса и Бокля приложили реально руку к бурному формированию московского символизма в недрах позитивизма; у меня отобрали книги по искусству и заменили их «своим» чтением; и этим выдавили лишь мощный протест (мощность – от немоты моей!) какою угодно ценою, даже ценою подлога, сорвать с себя искусственную заклепку из Спенсера; я показывал язычок Шопенгауэром и прочею «мистикой»: с шестого класса гимназии.

Одинаковое явление происходило в те годы с ближайшими спутниками, которых я в 1899 году вовсе не знал: например, с Эллисом, Метнером, в то время студентом; этот будущий западник, насквозь гетист, насквозь отрицатель «русского духа», из протеста против обязательного западничества в оформлении Янжулов и Ко педалировал немодным славянофильством, утверждая Аполлона Григорьевича и Константина Леонтьева; мой первый университетский товарищ, А. С. Петровский, с детства окуриваемый религией, стал скептиком, изучающим материализм, и химиком в тот же период; и в те же дни гимназист Кобылинский, воспитываемый на любви к слову и к классикам, старательно изучал Карла Маркса.

Но «химик» Петровский, «марксист» Кобылинский, «славянофил» Метнер и «символист» Бугаев, тем не менее, через несколько лет оказались в том же товарищеском кругу; основное, что создало возможность к общему языку, – дух протеста против вчерашнего дня.

Глава пятая
Университет
1. Проблема ножниц

Мне остается пробег по темам «рубежа»; и зарисовка последних двадцати месяцев жизни в девятнадцатом веке; в этот срок подчеркнулся рубеж в личной жизни; социально подчеркивался он за последнее четырехлетие старого века растущей тревогою: таяло прежнее отроческое представление о России, Европе, державшееся до 1894–1895 годов, или конца царствования Александра Третьего; мысль о том, что мы вышли из полосы исторических кризисов, в отрочестве изживала себя в двух представлениях: в консервативном и в либеральном; консерваторы представляли Россию отверженной на вековечные времена; либералы же, вливая Россию в Европу, видели благополучие ее эволюции, в результате которой встречались приятнейшие волки и овцы; России для этого благополучия нужна была, по их мнению, ничтожнейшая операция, о которой озаботится Тверское земство; конституция будет старанием этого земства дана или вырвется рукой Петрункевича;1 что значит малюсенький вырывательный шок, коль за ним – тысячелетия роста гуманности: один пограничный шлахтбаум; и покатилась история по шоссе!

В представлениях этих лагерей не было места тревоге; тревога и политическая революция представлялись мирнейшим гуляньем во фраках; чувство сдвига сознанья отсутствовало в круге, где я развился; либералы грозили дурному городовому растрясом режима не для себя: для него; скучная мирность застоя, конец истории всяческих потрясений, бывало, меня убивали; читая об исторических революциях, думал я: «Все это – в прошлом; всего этого не увидим мы».

Но сдвиг сознания вкрадывался в детей рубежа, так сказать, со спины, пред собой взметая лишь пыль бытовую; одиночество созерцания взметаемой пыли охватывало; для меня таким созерцанием было узнание всей моей жизни; а у нас дома не видели неблагополучия нашего, ни безобразия нас замкнувшего быта; социальная действительность подавалась в двух редакциях (либеральной и консервативной); я же инстинктом послал уже к черту редакции эти, как комнатный перекур после споров; с детства впитанное переживанье свое я оформил лишь в 1903 году в «Открытом письме к либералам и консерваторам», воспринятом консерваторами как безобразие радикальное, а либералами как ретроградное; анархического протеста не видел никто; а моя социальная грамота нача-лася позднее: в беседах с отходящим от Маркса Л. Л. Кобылинским; сериозное социологическое чтение началось с 1904 года.

Перевлекала внимание методология ножниц меж миром искусства и миром науки в попытке идеологического построения символизма как триадизма; и социальным вопросом не занят был я; Ахиллесова пята осозналась уже в первых годах начала века.

Измененье сознания изживалось индивидуально, – не социально: в терминах кризиса сознания или в терминах неопределенно переживаемого конца века (с подстановкою разных гипотез конца культуры, Европы иль мира); социально-экономической базы переживаний своих я не видел; терминология, мной усвоенная тогда, то казалась «мистической», то аллегорической; но словесные надстройки служили для зарисовки реальности.

Сознание было барометром, отмечающим смену ровного движения ртутных столбов на катастрофические зигзаги; и в усилиях связать явления личной жизни, мира искусств, смены мод и даже цветов пейзажей и новых словечек ощупывал я единую причину, которая была мне «иксом», разрешимым тогда, когда будет составлено уравнение.

Чуткость моя – в попытке ощупать «икс» в членах составленного уравнения; изменение жизненного темпа было мною составлено, как уравнение; «символизм» был уравнением этим.

Выражения вроде «что-то», «конец», «мировая борьба», «атмосфера» – не имели значения мироучительных лозунгов, лишь гипотетических допущений («допустим, что», «предположим», «в случае, если»); к языку правомерного допущения я был приучен отцом, показавшим способ точнейшего извлечения корней от произвольного допущения.

Я, читающий Гамильтона, Уэвеля, Милля и собеседник отца, поучившийся у него возможностям математической мысли, не представлял себе узости и склероза сознания в прочитывании эмблематической мысли мозгами мещан; и я не искал популярности, но самоопределения в специальнейших экскурсах; и в голову не приходило, что нужны оговорки к летучим, афористическим или специальнейшим допущениям от теории «вероятностей», чтобы жаргон символиста не понес сквозь года грубый штамп, отпечатанный мещанином, реагирующим на слова «форма» и «атмосфера»:

– Ага, – гончарная форма…

– Ага – мистическая атмосфера. О форме я слышал:

– Вынь ее, да положь ее.

– Я о методе.

– Пока не положишь в ладонь, – не поверю. Об «атмосфере» доселе я слышу:

– Устали мы от «атмосфер»: мистика.

В ряде лет шел диалог меж моим изложеньем системы гипотез (с перечислением «иксов» и «игреков») и обывателем, напоминающий разговор попечителя-дурака с директором гимназии в эпоху Николая Первого:

Попечитель. В классе лампа повешена криво.

Директор. Ничего не стоит, ваше превосходительство, провести диагональ и в точке пересечения повесить лампу.

Попечитель. Диагонали поставить на мой счет.

Так и слова о «кризисе», «конце», «заре», «ножницах» понимались «диагоналями, поставленными на мой счет».

– Катастрофа.

– Ха-ха: «народился Антихрист!»

– Антиномии.

– О каких он «лимониях?»

– Ножницы.

– Думает, – в голове у него портновские ножницы вместо мозгов.

Скучно, читатель!

Оговоривши право на слова «атмосфера» и «колорит годов», я скажу: с 1896 года видел я изменение колорита будней; из серого декабрьского колорита явил мне он явно февральскую синеву; синие февральские сумерки безотрадней январских; вместо ровной облачной пелены – бурвые отдельности синих клочьев; кто имеет глаза, тот уж знает: приблизилось таянье с ветрами и снегопадами, возвещающими выступление из берега растопленных вод; это было мной пережито на перегибе к 1897 году; предвесеннее чувство тревоги, включающее и радость, и боязнь наводненья, меня охватили; тот синий, угрюмый оттенок – воспринятый мной пессимизм, несущий потенциальную энергию больших действий в отказе от маленьких действий квартиры; в комнатах – пепел слов; за окнами угроза – снежищами, слякотями и затопами; пессимизм был пессимизмом восприятия квартирного запаха, да и самой квартиры, поставленной как на плотик, который не выдержит вешних волн; пережито все это было в моменте, как… мировая угрюмость; нечто от этой угрюмости для меня отразил Чехов в «Чайке», Бальмонт в «Тишине»;2 не это ли предпотопное посинение туч мне отметила и драматургия Ибсена, Зудермана, Гауптмана, которою я упивался: статья Гилярова «Предсмертные мысли во Франции»3 ставила в заглавии эпитет «Предсмертные»; декаданс конца эпохи выметился отчетливо; то же, что переходило «рубеж», являлось в символе «засмертного»; отсюда же символика заглавия драмы: «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»4.

Переход же к 1899 году был переходом от февральских сумерок к мартовской схватке весны и зимы; 1899–1900 годы видятся мартом весны моей; с 1901 года уже я вступаю, в мой май, то есть в цветенье надежд, в зарю столетия.

Культурные мои прогнозы совпали и с переживаемой юностью; первый год столетия был год моего совершеннолетия, личных удач, окрепшего здоровья, первой любви, новых знакомств, определивших будущее, написания «Симфонии», рождения к жизни «Андрея Белого» и так далее5.

Понятно, что он открывает «зори»; если же и для Блока, Метнера, С. М. Соловьева моя «заря» совпала с их «зорями», это – факт их биографий, не «мистика»; совпад знаменовал связь не через абстракции в некоей органике кооперации нашей; кружок «Арго» лишь оформляет кооперацию; не моя вина, если Александр Блок в 1901 году внес в слово «заря» излишнюю «мистику», так что и наш разговор о том, как размежевать «Зарю» его и «Прекрасную Даму» его, длился два года, плодя рой бессмыслия от его нечеткости выражений.

Критики, не опрокидывайте «Зари» с больной головы на здоровую; в 1901 году я был молод, здоров, работал в лаборатории и от избытка сил бегал глядеть на зарю и шутливо описывал, какие оказии получаются, если спутать зарю с розовым капотом возлюбленной, вписанной в душу большущею буквою; доказательство – «Симфония»; там описана путаница, и описано: опричь путаницы «Много светлых радостей осталось для людей» («Симфония»)6.

Эпоха 1899–1900 годов, подводящая к рубежу, характерна мне еще проблемой ножниц, которые разъезжались, которые надо было сомкнуть.

Год окончания гимназии видится плодотворным; я разрабатывал проект написания мистерии «Пришедший», увиденный, как мой «Фауст». Тема – пришествие Антихриста под маской Христа; первые куски драмы записаны весной 1898 года; тогда же записан отрывок «Пришедший»; в 1903 году я испортил его, подготовляя к напечатанию в «Северных Цветах»; было стыдно выставить год написания, 1898; я выставил год правки, 1903.7 Тему Владимира Соловьева я предварил планом драмы за два с лишним года; М. С. Соловьев считал гимназическую редакцию удачней «Повести об Антихристе» своего знаменитого брата; М. С. Соловьеву читал я отрывок в 1899 году; он впоследствии рассказал о нем и Владимиру Соловьеву, желавшему ознакомиться с моей рукописью.

С начала 1899 года читаю Соловьевым стихи и отрывки в прозе и усиленно самоопределяюсь как начинающий писатель; написаны две весьма дикие драмы, которые читаны только Сереже;8 перед выпускным экзаменом пишу трактат, разбирающий творчество Ибсена как символиста9, и сочиняю украдкой мелодии на рояле, в которых отсутствует призрак техники.

С другой стороны, необходимость стать мне естественником подбрасывает проблему естествознания; я понимаю: она – не шутка; знакомство с фактами отнимет часть художественных работ; без интереса к естествознанию – не проведу я четырехлетки.

И летом 1899 года, готовясь к университету, себя окружаю я грудою книг: учебников и сериознейших сочинений; я уже увлечен и новыми фактами, и усвоением метода, и философией точных наук; «История индуктивных наук» Уэвеля меня подготовила к моим интересам.

Первый месяц по окончании гимназии – не месяц отдыха, а месяц труда и сомнений от роста ножниц и ощущения, что ножницы не смыкаемы; начатая мною поэма в прозе в форме «Симфонии» («Предсимфония», уничтоженная);10 и – гистология, сравнительная анатомия, ботаника, химия; попытка примирить гимназическое шопенгауэрианство с естествознанием путем усвоения плохой книги «О воле в природе» Шопенгауэра и позиции Эдуарда фон-Гартмана («Философия бессознательного») осознается компромиссом;11 ножницы растут; но и попытка отдаться новым интересам, сохраняя время для творчества – тоже компромисс; с поэмой не ладится; и здесь – ножницы.

Я изнемогаю; и я решаю: не налегать на искусство, забыть о писательстве, чтоб вполне стать студентом, вооруженным фактами; до 1901 года, не бросая ножниц, я балансирую меж обоими лезвиями, перебегая с одного на другое; то с головой ухожу в научные интересы, а то сижу над формой «Симфоний», над Ницше и Мережковским.

Трудное, бурное время.

Университетские интересы меня победили тем, что не оставили времени для других; это – мучило; зато: отец ликовал: Боренька становился естественником, имеющим будущее.

Он не видел в моих интересах и даже успехах далекого плана: моей восьмилетки (4 года – естественный факультет, 4 года – филологический); при всем интересе к наукам и к фактам, мной ставилась цель овладения методом осмысливания фактов в духе мировоззрения, строимого на двух колоннах; одна – эстетика, другая – естествознание; мировоззрительная проблема – увязка двух линий; то – в будущем; настоящее – открытые ножницы, порой скользящие в противоположные направления тротуары; изволь, став одною ногой на одном, а другой на другом, не разъехаться; и оставалось одно: стояние в точке ножниц выразить пляской на месте.

Мое положение казалось безвыходным, если извне наблюдать меня; правой рукою писал я «Симфонию», где лаборант Хандриков12 сходит с ума от жизни в лаборатории; левой же – взвешивал на весах анализируемую крупинку, находясь в той именно лаборатории, которую описывал как сумасшедший дом; левое полушарие мозга исследует дарвинизм и основы механики, а из правого в «Симфонию» излучаются мысли: «Мы живем одновременно и в отдаленном прошедшем, и в настоящем, и в будущем. И нет ни времени, ни пространства. И мы пользуемся всем этим для простоты» («Возврат»);13 над химическою горелкою и над «Возвратом», начатым в гистологической чайной, совершалась «пляска на месте» или проблема увязки эстетической тезы с естественнонаучною антитезою в синтезе-символе, две проекции которого выглядели вовсе разно: в проекции философии – метафизическою реальностью; в проекции естествознания – химическим синтезом; или качественностью, не данной в тезе и антитезе; задачею было: преодолеть метафизический привкус в философии, в понимании синтеза и преодолеть до конца, но и осмыслить основы механического мировоззрения как методическую эмблематику.

Понятие символа как конкретного синтеза (не кантова или гегелева) – вынашивалось в годах; университет – место собирания фактов; факты – научные данности, приборы, теории; и теории наук были мне сырьем оформления в моем стиле.

Этого подхода к проблеме естествознания не понял никто.

Этого не понимали ближайшие: В. В. Владимиров, товарищ по гимназии, ставший товарищем по факультету14, А. С. Петровский15, с которым подружился в первые месяцы университетской жизни, студент Суслов, которому проповедовал я эстетику в коридорах лаборатории, перекинув через плечо прожженное полотенце и ожидая, пока не осадится мой раствор. Этого не поняли профессора; как заинтересуешься наукою, готов профессор замкнуть лишь в пределах своего кабинета, отрезав от прочих; отсюда – мучительство: хотелось крикнуть:

«Я специалист университета, имеющего восьмилетний план: лаборатория, Зоологический музей, Этнографический кабинет суть мне предварения, а вовсе не цели».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю