355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » На рубеже двух столетий. Книга 1 » Текст книги (страница 9)
На рубеже двух столетий. Книга 1
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:27

Текст книги "На рубеже двух столетий. Книга 1"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 40 страниц)

3. Сергей Алексеевич Усов

Крестный отец, Сергей Алексеевич Усов, огромного роста, массивный, с большою курчавою темно-каштановой бородою и с огненными глазами, прорезывает мне большим носом, как молнией, сумерки детства; он вспыхивает бородавками полнокровного очень лица, сотрясая нам комнаты сиповатым, отчетливым смехом.

Бывало, в столовой, в гостиной – гам; резкий звонок; топот ботиков; сиплые шутки в передней; и голос, как сорванный от табака и от споров, зажатый под горлом; и возглас отца:

– Вот Сергей Алексеевич!

И – присмирение: голоса потухают, давая простор сиповатому голосу; в центре он: бьет каламбурами, шутками, уподоблениями; взрывы громкого хохота; слушаю я из кроватки его; не все понимаю; но что понимаю, как сказки: чудесно!

Отец мой души в нем не чаял; С. А. самый близкий ему; все-то слышу:

– Сергей Алексеевич думает!

– Усов сказал!

И на Усове сходятся мнения родителей; мать удивляется блеску его.

Не забуду я горя отца, когда этого великана сразила безвременная кончина в 1886 году (припадок ангины); с этой смерти начинается его оторванность; точно поднят был мост между ним и средой; он уже мало общался внутренно – по прямому проводу; он скорее выходил к людям: спорить, назидать, помогать, распекать; с Усовым он был нараспашку, к нему забегал постоянно и любовался его крупной фигурою, дышащей смехом, спорами, высказыванием своих убеждений; отец сам любил крупно поговорить; и страдал недостатком: недовыслушать теоретических доводов противника; к Усову он прислушивался; его – повторял: им гордился.

Действительно: Усов был крупным центром Москвы в семидесятых и восьмидесятых годах; прекрасный ученый и эрудит, много думавший над философией зоологии, блестящий лектор, любимый студентами, он один из первых твердо водрузил знамя Дарвина в Московском университете, связав себя с дарвинизмом, оставивши определенную зоологическую школу, противополагавшуюся в те годы школе Анатолия Петровича Богданова; говорят: по плодам узнают; и – вот плоды: из школы Усова вышли М. А. Мензбир18 и Кольцов; из школы Богданова – Н. Ю. Зограф.

Вот как о нем отзывается один из его учеников: «Читая зоологию, С. А. обладал способностью заставлять задумываться над такими общими, широкими вопросами, решение которых… очищало ум… Читая лекции, этот дивный профессор заставлял слушателей, задерживая дыхание, прислушиваться к каждому его слову, боясь проронить его… Наши лучшие поэты не описывали так быта животных, как описывал его Усов… Да, это был необыкновенный профессор» (Львов: «Воспоминания о С. А. Усове»)19. Или: «Ученик Рулье… последователь Дарвина… Сергей Алексеевич владел и методами строгого логического мыслителя и приемами осторожного наблюдателя… Специалист по зоологии позвоночных, он особенно много времени посвящал биологии и географии животных… Мне не раз приходилось… присутствовать при его беседах с его другом, знаменитым зоологом Н. А. Северцовым. Из этих бесед я убедился, какое громадное значение придавал Северцов советам и указаниям Усова» (Н. Бугаев: «Сергей Алексеевич Усов»)20.

Усов не оставил после себя монументальных трудов; со статьями его и мне приходилось знакомиться; они – увлекательны; он вечно кипел практическими вопросами преподавания и педагогики: «Мало было слушать его самого, надо было смотреть на него, чтобы убедиться, что всякое его слово шло из глубины души… И один уже его вход в аудиторию сразу подготовлял слушателей к тому, чтобы позабыть, что это профессор, чтобы видеть в нем учителя, друга» (Львов: «Воспоминания»)21.

Но Усов не ограничивался зоологией: «Сергей Алексеевич был строгий логический ум… В молодости он много изучал… Канта и… свободно вращался в самых отвлеченных логических тонкостях…» (Бугаев: «С. А. У.»).22 Художественная натура, он был законодателем художественных вкусов Москвы, вместе с покойным С. А. Юрьевым и Л. И. Поливановым; знаток театра и шекспирист, он сам играл в молодости; и в пьесах иных не уступал он Садовскому; кроме того: много лет изучал он историю живописи и даже читал курс по истории изящных искусств в старших классах гимназии Поливанова.

«Начались чтения и уже не прекращались до самой кончины Сергея Алексеевича… Он нашел здесь исход тому захватывающему чувству изящного, которое составляло господствующее настроение последних годов его жизни… То не были лекции в собственном смысле… „Не собирайте их в класс, не сажайте меня на кафедру. Посадите нас вокруг большого стола“. На… рассматривании… коллекции основывались все беседы. Здесь-то делались С. А. Усовым… неуловимые… замечания, которые и выдавали всю артистическую натуру покойного» (Л. И. Поливанов: «Воспоминания о С. А. Усове»)23.

Под конец жизни он увлекся древнерусскою иконописью:24 «Смерть его застала за большим исследованием об архитектуре старинных русских церквей» (Бугаев: «С. А. У.»)25. Кроме того, он изучил археологию и писал по специальным вопросам: «Его исследования о старинных русских деньгах ценятся очень высоко специалистами… Зоолог, натуралист, археолог, он был замечательным знатоком литературы, относящейся к истории религий… У него на дому была целая коллекция русских летописей… Покойный Беляев, знаток… летописей, был высокого мнения об его познаниях… Шекспир, Пушкин, Шиллер, Гете были его настольными книгами… С. А. был прекрасный чтец… Его грандиозная фигура, благородное выражение лица, хороший голос, разнообразная интонация давали прекрасный материал для драматических ролей» (Бугаев: «С.А.У.»)26.

Размах фигуры этой меня поразил в детстве; он рано угас для меня; и более всего я его слушал издали, из постельки, когда он появлялся у нас на пятницах, по вечерам; потому-то я и ссылаюсь на свидетельства о многообразии даров, в нем живших; они мне объясняют то мощное воздействие, которым я был охвачен издали, при появленье его; веяло чем-то живым, бодрым, неугомонным; он во всем переплескивался через край; и, леча летами крестьян, он вдруг специализировался на дифтерите, – да так, что, едва заболевал кто-либо дифтеритом в нашем кругу, откуда-то приносился Усов с машинкою для вдыхания; и блестяще вылечивал; когда мать заболела дифтеритом, принесся Усов; и каждый день по коридорику из передней в комнату матери протопывала мимо детской его массивная фигура; он в первые дни болезни уселся сиделкою у ее изголовья: лечил, бодрил, развлекал и читал мастерски ей рассказы Слепцова; он, может быть, от матери отстранил смерть.

Это было последнее явление его на моем горизонте; вскоре он заболел; три припадка ангины следовали один за другим; от третьего умер он.

И такою же крупной, умной, шумной, массивной, всегда независимой казалась жена его, Анна Павловна, которая по смерти моего крестного отца унаследовала его функции; я крепко потом привязался к крестному отцу в юбке; до самой смерти ее отношения наши оставались прекрасны.

Дом Усовых противостоит мне прочим профессорским домам и при жизни С.А., и по смерти его; Анна Павловна, в молодости драматическая артистка, была верной подругой С.А.: душой и калибром (во всех смыслах); потом стала другом трех больших и веселых «детин» своих и одновременно управляющим их имения, проявляя хозяйственные таланты;27 она была «умница»; за мужественность отец ее называл «бабцом»: высокая, толстая, красивая, хохочущая, с умными, все подмечающими глазами, она умела, где нужно, и выпить с сынами, и весело прокричать с ними до хрипоты всю ночь; но и умела: зажать бразды, переменив шутки на… твердый курс.

Приятна была мне усовская квартира отсутствием «славных традиций» и хождения на цыпочках перед идолом «как у всех»; и, хотя Усовы были «лучшие из Гогенштауфенов» в мненье Лясковской, их дом был полной противоположностью дома Лясковской: чисто блещущий, злой, безжалостный холод порядка; и неблещущая, добрая, но сердечная безалаберность; ходящие на цыпочках профессора и галдящая, поющая, пьющая и танцующая молодежь; «моральным» критериям Лясковской противополагались, «антиморальные» усовские, хотя сама А. П., разумеется, была за тридевять земель от разнузданного имморализма; будучи, в сущности, человеком строгих правил, А. П. убирала их внутрь, бравируя скорей цинической видимостью.

Анна Павловна и Мария Ивановна, мало сказать, – не любили друг друга: почти ненавидели; и «лучшие из Гогенштауфенов» отправлялись к М. И. Лясковской не без оттенка иронии: справлять «гогенштауфеновские» обязанности.

Дом Лясковской полнился профессорами; дом Усовых после смерти С.А. полнился молодежью, среди которой А. П. рассказывала анекдоты, подводящие к граням приличия; иные ее называли «циником» (что – неправда); но этим «цинизмом» заразил ее муж; про С.А. Усова говорилось так: «К двенадцати часам ночи Бугаев начинает спорить, а Усов – рассказывать неприличные вещи». Не хвалю «душка» иных сентенций А.П., отдававших трынтравизмом, тем более, что она была более «кулак-баба», чем попрыгунья-стрекоза; но даже в своих «переборщах» она выявляла красочное пятно, в пику серому быту; лучше быть грубым на словах, чем под скукой приличия таить миазмы.

Разумеется, Усов в свое время считался радикалом, позитивистом, ратовал за народ, лечил народ, ходил летами в рубахе, как и сосед его по имению, Ермолаев; однако он был все же собственником 6000 десятин, а Ермолаев – 4000; лечение народа и русская рубаха, конечно, не оправдывали стиля народничества; но в те годы не слишком еще разбирались в классовых противоречиях; к концу века они обострились; и «либеральная» Анна Павловна стала за… институт земских начальников (не его ли громила она сама?); не удивительно: в 1906–1907 годах запылали «либеральные» усадьбы: «Даниловка» Усовых и «Ключи» Ермолаевых; помещик же Ознобишин, тоже сосед, уцелел, пригласивши вовремя казаков. Усовым надо было в начале века решить твердо вопрос: с казаками или против казаков: либерализм – не решение.

Судьба усовских сыновей ясна: из профессора медицины, покойного Павла Сергеевича Усова (старший сын) с усилием вынудился лишь правейший кадет, любивший играть роль в московском обществе (отец «не любил», а играл эту роль); Алексей Сергеевич (второй сын), поторчав лаборантом в университете, вдруг в именьи построил завод; третий сын, Сергей Сергеевич, поиграв в трын-травизм и психологию лумпен-пролетария, женился на крупной помещице и графине.

Вот тебе и народничество, и русская рубаха, и гуманные традиции «нашего» быта!

Все это случилось потом: пока же росли веселые «парни», квартира их выгодно отличалась от скуки иных, традиционных, профессорских квартир; С. С. Усов, молодой человек с истинно художественным темпераментом и с «надрывом», искренним в те годы, одно время виделся мне, юному Давиду Копперфильду, некиим Стирфорсом (у каждого юноши есть свой «Стирфорс»!);28 он выглядел «выпадышем» из нашей скучной среды: но, но, – ни ученый, ни «зубр», ни революционер, ни художник, а только «художественная натура», он, к искреннему моему сожалению, не скатился в лумпен-пролетариат, то есть «недо-погиб», а, наоборот, взлетел: в «крупного помещика».

Не удались попытки прожить под знаменами позитивизма, либерализма, сими религиозными устоями профессорского бытия; от этих знамен в конце века несло на меня мертвой затхлостью; все действенное бежало от сих знамен: и вправо, и влево; средняя линия однолинейного прогресса по Спенсеру – редела: усиливались где-то сбоку от средней лежащие обители пессимизма, анархического нигилизма, ницшеанства, марксизма, революционного народничества; спасалися даже… в «мистику», столь осуждавшуюся «нашей средой», чтобы только остаться вне «нашей среды».

Убегало все, имеющее хоть искру жизни: от эдакой жизни!

По средней линии шествовали типичнейшие «папашины сынки». Папаша занимается биологией; и – Паша; папаша читает Милля; и – Паша; папаша – профессор, и – Паша; папаша рисует план жизни, продуманный им; и – Паша (заимствуя план папашин).

Но, но и но!

Папаша, наивный в вопросах классового сознания, носит рубаху, курит «Жуков табак», лечит народ, мнит наивно себя народником, забыв, что жене он подкинул 6000 плодороднейших десятин; где там думать о них, когда Дарвин, археология, драматическое искусство, история живописи; и – что еще?

Кипит папаша!

А из папашиного Паши выдавливается профессор медицины, Павел Сергеевич Усов, минус – рубаха, «Жуков табак», археология, драматическое искусство; и – прочее.

Ну, а по-моему – прочь, прочь; прочь от «папашиной» линии, условно оправдываемой для «папаши» и вовсе не оправданной для «папашиного сынка»: прочь, хоть… в трын-траву, хоть… в мистику!

Вот почему под словом «позитивист» мы, папашины сыны, свернувшие прочь с «дороги» и «сынками» не ставшие, – разумели традициями стабилизированное мещанство, не только классовое, но и ту конкретную разновидность его, которая развивается, например, в книгохранилищах, при появлении там вредителей (появляется книжная труха).

«Позитивисты» – говорили мы с Блоком в юности; и «тип» вставал, не столько «папаши», сколько Паши, Аркаши, Николаши, иль как его там; еще с «папашами» я боролся; с Аркашами, с Николашами – никогда: я их слишком знал в их «статусе насценди»;29 они шли в услужение в университет; и нанималися в педелей30, охраняющих папашины достижения; мой отец, дед по возрасту, и дед Блока, Андрей Николаич Бекетов, были учеными крупными; людьми с размахом, как С.А. Усов.

Усовский дом еще потому мне врезается, что в нем уже где-то, под полом, – гул катастрофы; некий подземный толчок вскинул С.А. Усова выше среды, в облака, откуда он посипывал трубочкою иронии и цинизма над бытом; и этот же толчок выбросил сына, Сергея, – трагически выбросил куда-то вбок; повисев над бездною трынтравизма, он пал… в помещики.

«Паша» вышел в папашу: профессором, но… без блеска отца.

Помню в детстве явление четырех рослых парней; из них два – студента: высокий, дородный, веселый студент «Паша» Усов (позднее – профессор медицины);31 товарищ его, худой, бледный, сутулый, в очках, с черной вытянутой бородкой, весьма некрасивый, но с умными глазами: Алеша Северцов, жених «Маши» Усовой (позднее – профессор зоологии); «Паша» меня подхватит; и – под потолок: я взлечу и опять упаду в его руки; поставит и твердою походкою, голову закинув назад, он проходит в гостиную; а вот другие два «парня»: они старшеклассники-полива-новцы: Сережа и Леля Усовы; Леля – коломенская верста; а Сережа – мне нравится; вот все сидят и гудят перед пирогом именинным; и с ними – власатый, брадатый, весьма красноносый (совсем обезьяна) гудит, как труба иерихонская; вдруг обидится; и – скажет дерзость; и это – доцент Николай Иванцов (сын священника и профессора Иванцова-Платонова, небезызвестного либерализмом); все – профессорские сыновья; и потом – профессора; и вот – «Машенька» Усова; и во всех что-то – усовское: что-то от Сергей Алексеевича, точно он, разделяя дары между ними, в них всех принижается; все острят под Сергей Алексеича; и во всех – молодечество… от Сергей Алексеича.

В нем жило что-то от богатыря; и когда мне читали былины, я рядом с богатырями Алешей Поповичем, Ильей Муромцем и Добрыней Никитичем мыслил: Сергей Алексеевич Усов сражает кого-то своим кулаком: развернется; и – бац!

Да, он иногда поступал по-былинному, и – не как все: «циник», а говорит про Мадонну Сикстинскую:

– Я каждый день на нее гляжу; и – не могу оторваться.

И, помнится, как мой отец нам рассказывал об инциденте меж Усовым и меж Бредихиным; на заседании факультета – раскол профессуры: две партии; одна – за Усова; а другая поддерживала Бредихина; верю, что линия Усова была прогрессивней; и верю – дельней; но… но… но…: встретивши Ф. А. Бредихина в пустом коридоре во время перерыва, Усов оглядывается; увидевши, что никого нет, подскакивает он к Бредихину; сжавши увесистый, мощный кулак перед носом Бредихина и покачав им, сипит угрожающе: «Если, такой-сякой, ты будешь то-то и то-то, то» – и кулаком покачал перед носом. Самое замечательное: Бредихин стал шелковый; и после перерыва Усов взял верх.

Усмиренье Бредихина Усовым мне разыгралось деянием; и я все думал: «Чем не богатырь? Вот Алеша Попович сразился со Змеем Горынычем; Усов – с Бредихиным; а уж Бредихин известно какой: чешет кометам хвосты, будто песьи…»

Но сразивший Бредихина Усов перед Марьей Ивановной – пасс; и сводило живот ему; сам он рассказывал о поступке своем с Николаем Эрастовичем Лясковским: где-то летом с семейством Лясковских он встретился; и утащил Николая «Ирасовича» на прогулку; меж тем: незадачный профессор, спускаемый Марьей Ивановной, точно болонка, с цепочки, обязан был появиться к единой и неделимой постели супружеской в девять часов; коли он опоздает, то – ужас что! Ночь была лунная; розы – цвели; соловьи – заливались; и Усов речами кипел; словом, друга он затащил в ресторан (вино – тоже пленительно); и – уже половина одиннадцатого; Усов сам не без страха вел химика, на полтора часа опоздавшего к… «ложу».

Стоят перед дверью, трясутся:

– Можете себе представить, – посипывал трубочкой Усов, – звоним раз, другой, третий; дверь – замкнута; и – ни звука… Тут стало мне – не по себе… После ряда звонков вдруг окно распахнулось; в окне, в белом, как привидение, – Марья Ивановна; и – голосом глухим и могильным: «Николя, – уже одиннадцать!» Только: но так, что живот мой схватило, а ноги мои подкосилися… Вот как сказала!..

Почему же на Марью Ивановну буйства могучего Усова действовали, непонятно; они «соблазняли» суровую моралистку; и к Усову чувствовала неравнодушие просто она.

Усов мне нравился тем, что «не так полагается» в нем было точно общественное выступленье:

– Сам Усов, помилуйте!

И отлагалось мне: Усову законы не писаны; с ним и М. И. Лясковская, как… беззаконница; все вызывает его: затворяется с глазу на глаз; Анне Павловне это совсем неприятно; а Усов посипывает:

– Не показывала вам своей ножки? Покажет: гордится, что маленькая!

Стало быть, – не прюнелевый свой башмак выставляла, а… ножку? Ну-ну!

Нет, фигурища – Усов; понятно: при жизни его в шумном усовском доме группировалась вся Москва: можно было встретить Толстого, Писемского, Боборыкина; Писемский – его друг: умирал при нем множество раз (все казалось ему – умирает).

Лясковская, Усов, родители «крестные», мне открывают кадриль жизни внешней, врываясь в квартиру, как первая пара; и в паре идут; и за ним – профессора: руки – кренделем, а в кренделях – цепко твердые руки профессорш.

4. Апостолы гуманности

Профессоров и профессорш, мельтешивших в детстве, – толпа; и я думал всерьез: мир – профессорский мир; остальные до мира еще не созрели: не люди, а так себе что-то, что тихо ютится, приваливался, как жалкий домишко, к украшенному фронтоном фасаду огромного здания; сидим на фронтоне: изваяны прочно; пьем чай себе; матери ходят друг к другу – высоко, высоко: над улицею, над тарараками громких пролеток, с которых проезжие нос задирают почтительно: видеть нас; профессора же, отцы, встав на кафедру, громко читают студентам почтенные лекции. Все – так солидно, прилично.

И, главное, – прочно.

Мне кафедра мыслилась каменной, круглой колонной: на ней-то, весь каменный, прочный профессор читал, юбилеи справлял (то – один, то – другой!), обнародывал книги и едкие пикули-спичи точил на дурного городового под ним (долго путал я: «пикули», «спич»;32 и слова мне казались синонимами); иногда, обращаясь к измоченному спичами городовому, торжественно требовал он конституции; городовой не любил этих спичей; но – претерпевал: на полезное, доброе, вечное даже рука полицейского не поднималась: профессора ведь не достанешь с фронтона: действительный статский советник он, ленту имеет, звезду, треуголку; за спичи ловились студенты, соскакивающие с фронтона (при отправленье домой).

Вообразите весь ужас мой, когда грянула кафедра, то есть колонна; и грянул с ней вместе – не кто-либо, а Ковалевский, Максим, мамин шафер, наш друг; но в то время, как кафедра прахом рассыпалась, сам Ковалевский, вполне невредимый, сошел с нее каменным командором;33 и уехал себе за границу – читать свои лекции в Англии, в Швеции, в самом Париже; он все появлялся у нас за столом, наезжая в Москву из Европы: он стал европейцем; и я все, бывало, смотрел на него, как сияет довольством; и думал:

– Сидит европеец!

Наверное, все европейцы носили белейший жилет, как и он; жилет выкруглен толстым его животом; пиджак – синий; сияет довольством, крахмалом и, черную, выхоленную бородку привздернув, таким добродушнейшим он заливался смехом; и все говорят:

– Добряк, весельчак, остроумец и умница, но – легкомысленный!

О легкомыслии, слабости воли Максима Максимыча слышал еще я до мига, когда его кафедра рухнула; все увлекались курсистки им, силясь на шею повеситься; наш же добряк, весельчак, не умел должным образом их отстранять, попадаясь в весьма деликатные положения жизненные; все рассказывалось, как гонялась курсистка одна за Максимом Максимычем; он, без вины виноватый, как заяц испуганный, все убегал от нее; а она угрожала:

– Коли не полюбите, то на глазах застрелюсь.

И дошло до того, что у Иванюковых (так, кажется) прятали Максима Максимовича; даже он раз сидел под диваном и вылез оттуда весь пыльный; а все оттого, что – добряк; не повинен ни в чем, а вот разве когда кто на шею повесится, то не умеет, как следует, он отцепить; в ранних годах Максим Ковалевский всегда представлялся мне: бегством спасающимся от курсистки и требующим конституции; в прочее время за ростбифом произносящим свой спич добродушный.

Потом, когда он из Парижа являлся, у нас говорилось:

– Катается в масле, как сыр.

Представлял себе сыр, представлял себе масло; и то, как катаются в масле; и – думал:

– Ведь эдак промаслишься!

А мой отец добавлял снисходительно:

– Да, хорошо ему: барин, богач, человек независимый; живет, где хочет; и книгу, какую захочет, – напишет… А вот каково другим: книги писать; и – трудиться…

Я часто такой корректив слышал к характеристикам отцом и друзей, и знакомых: Сергей Алексеевич Усов – богатый помещик; Максим Ковалевский – богач; Стороженко – богатый помещик; все – баре, нужды не видавшие с детства, как папа: чего-чего он не видал – тумаки, угнетенья, нужда и презрительное отношенье богатых к нему, бедняку:

– Повидали б с мое!

Ущемлялося сердце мое, когда папа, весьма уважаемый, распространялся, как плохо его принимали студентом в богатых домах (репетировал он сыновей богачей):

– Знаешь, город пешком пробежишь из холодной конурки, голодный; бывало, у Ж ** – именины; обед, полный стол, а тебя – не попросят к столу.

Так, бывало, о Ж ** отзывался он: Ж **, генерал, уваженье огромное силился все ему выказать; и сажали на первое место у Ж ** его:

– Это – теперь: а бывало…

Отец, навидавшийся горя, подчеркивал:

– Да-с, молодой человек, из последнего должен себе сшить сюртук, фрак, белье; все должно быть хорошее; а сукно – первый сорт; они все, что ты носишь, глазами ощупают; и коль заметят, что твой сюртучок из плохого сукна, то затрут; даже места себе не найдешь подходящего; так рассуждают они: «Сукно плохо, нуждается, – так согласится за полцены сыновей репетировать». А есть фрак У тебя, – так за фрак будут больше платить!..

Сам отец, несмотря на усилия шить из сукна первый сорт себе платье, ходил растеряхою, в шубе разорванной; а сюртучок – как комок; и застегивал он не на ту вовсе пуговицу; а имел – шапо-клак, имел – фрак (и фигура ж во фраке?).

У Максима Максимовича фрак, сюртук и визитка – одно загляденье; и – как он их носит! Картинка! И то же: Владимир Иваныч Танеев, помещик, присяжный поверенный, республиканец, такой якобинец, что…; а так утончен, так стилен во всем; видно сразу: часами стоит перед зеркалом; папа же?

– Нет, откуда у вас завелся котелок шоколадный? Переменили опять?.. Рыжий, пыльный, продавленный.

Но котелок этот, сбоку всадивши на голову, мчится по улицам; вид не профессора: жулика; а под коленами от широчайших штанов (из сукна первосортного) свисли мешки: зонтик – рваный.

Мне был он так мил в этом «тщенье» одеться, как все одевались: куда уж!

И математики, к чести их, выглядели не всегда элегантно.

А где начиналась компания графов Олсуфьевых, Иванюковых, Танеевых, наших «весьма либералов», порой «радикалов» – там тон, жест, приличие, выбор цветов, пар пиджачных и корреспонденция их с цветом галстуха, мне выявляли… недосягаемое величие: видно, что кафедры их – столб высокий, столб, видный со всех сторон площади: спереди, сзади и сбоку: стоит на столбе наш Иван Иванович Иванюков, – элегантен: картинка!

И – конституции требует!

Самое представленье о кафедре, как о столбе, тщетно рушимом городовым, с которого лектор-профессор во фраке махает своим шапо-клаком (а в шапо-клаке бумажка: план спича), сложилося у Стороженок; там часто бывал; стороженковский дом – как мой собственный, – дом номер два: мой единственный выход: Маруся ведь, Коля и Саша за мной посылают свою няню-Катю утрами воскресными, и забирают меня на весь день к Стороженкам; занятно и весело; и поиграешь с детьми, и на все наглядишься и спичей наслушаешься; кто-нибудь там в белом галстухе: фрачник такой юбилейный!

Мое впечатление детства: по воскресеньям с двенадцати до двух у Стороженок чай, гости; к двум – едут на заседанье Общества любителей российской словесности: фрачник, читающий в обществе, за Стороженко заехавший, иль Николай Ильич сам, фрак надев, везет очень надутых и важных гостей (приезжают к обеду); и тут-то слова раздаются – напыщенно:

– Кафедра!

– Либерализм – конституция…

– Гольцев, Якушкин, Чупров…

А сам Гольцев или сам Якушкин, или Алексей Николаевич Веселовский сидят за столом: тут как тут; и один из них – гордый, осанистый, в галстухе белом, прочесанный, точно надутый, как шар: оборвется веревочка, – и улетит в небеса…

Мне особенно в небеса улетающим виделся Алексей Веселовский; такого величия я, виды видавший, больше не видывал: видел Жореса я; видел Толстого я; видел весьма знаменитых писателей; что они все? Как козявочки пред Веселовским; я, бывало, к нему подойду, как магнитом прикованный, благоговея пред ним, ужасаясь совсем великаньим лицом Веселовского; кажется мне, что мой рост равен этому лицу голиафскому, одутловатому; а под глазами мешки просто с блюдце; глазищи пустые и выпученные, голубоватые и водянистые, так и уставятся перед тобой, как перед воздухом: нет никакого тут «Бореньки», – а пустота; ну и лбище же; ну волосища же над этим лбищем; венцами махровыми на пол-аршина привстали; ну и бородища же; можно зарыться мне в ней; борода, лицо, космы; все вместе являет мне полчеловека обычного, вовсе не голову; и это все сидит на краснобычьей огромнейшей шее, едва улезающей под воротник; ну и туловище; коли Коле, Марусе и мне попытаться обхватывать, то не обхватим; бывало, он скрипнет на стуле, ко мне повернется и вилку поставит (на вилке же полпирога) и такими премягкими, розовыми губищами мне как-то пусто и строго отчмокает по содержанию нечто гуманное; но, – как обижусь; и в страхе отпряну: витиевато! И вновь громким, сдобным, довольным таким своим голосом витиеватое нечто показывает, ты подумаешь: он – великан; встанет, – вовсе не так уж велик; Веселовского видывал часто я: У Стороженок, у нас; и всегда ужасался какому-то несоответствию: вида и… впечатленья от вида; вид, как… водопад Ниагарский, а впечатленье – пустое.

Позднее я впечатление детское это зарисовал в «Задопятове»;34 зарисовал впечатленье, а вовсе не вид.

Все, бывало, отец мой подшучивает:

– Алексей Николаевич, – да-с; любит фразу. И слышалось:

– Просто ужасно, их Юрочка держит себя неприлично; и как этого не видят родители, что непристойно мальчишке произносить за столом уже тосты.

Рассказывали, будто раз за обедом у Веселовских, после речей Веселовского, Чупрова, Иванюкова и прочих, раздался торжественный звон ножа о стакан; оглядели весь стол; не видать, кто, поднявшийся, просит вниманья; и вдруг запищало от края стола:

– Милостивые государыни и милостивые государи… И тут лишь увидели, что над столом – голова «пупса», Юрочки; Юрочка, поднимая стакан вслед за, может быть, Гольцевым, – тост произносит.

Стихотворение мальчика Юрочки было напечатано в сборнике памяти Юрьева; в нем мальчик Юра уже поминает с тоскою о вольнице Новгорода;35 вскоре запереводил он армянских поэтов;36 до этого, кажется, справил: десятилетний свой юбилей; сколько же юбилеев справлял Алексей Николаевич?

Помнится мне, что появленье супругов Веселовских у нас за столом привносило торжественность необычайную, точно сама атмосфера наигрывала марш-фюнебр: сам, сама – конкурировали в величии.

Эдакого величия я нигде потом не встречал, а я завтракал ежедневно с Жоресом; но – что Жорес: десять Жоресов, сто Жоресов не составили бы и половины величия Веселовского; я поэтому, выросши, с особым вниманьем разыскивал этих следов средь творений Алексея Николаевича; и пришел к выводу: надо либо согласиться с отцом («они болтуны-с»), либо прийти к оккультизму (предмет мании величия – оккультный феномен).

А величие было: подумайте; в оповещении о собрании сочинений Генрика Ибсена фамилия «Ибсен» напечатана обычными буквами, а извещение о предисловии к Ибсену Веселовского37 – аршинными; величина его – полторы странички.

Весомость – пушиночка!

Со Стороженками память сплетает особый круг лиц, в детстве виданных мною у нас; это, так сказать, друзья и знакомые отца молодого; потом укрепились у нас математики, физики, даже философы, а гуманисты как бы отступили; вот именно – гуманисты; зарей возрожденья несло от них; все – знаменитые личности; милые, очень простые при этом, одетые с тонким изяществом; и атмосфера какая-то: точно Фавор;38 да, заря возрождения, о которой сказал Алексей Веселовский однажды: «Джордано

Бруно, стоя одною ногою во мраке средневековья», – и далее, далее, далее (нагроможденья придаточных предложений, во время которых оратор забыл, что «ногою»), – «другою приветствовал он зарю возрождения!»39

Этой зарей невесомой светилися лица известного круга; и к нам заходили из этого круга, видаясь друг с другом едва ли не каждый день; в тот день – журфикс у Олсуфьевых, в этот и в этот журфиксы у Усовых, Иванюковых; воскресенье вечером – Янжулы ждут; воскресенье утром – У Стороженок; у нас же – по пятницам; не продохнешь: каждый вечер собрания. В девяностых годах это все отступило куда-то; и выступили: Грот, Лопатин.

Мне помнится стройный, высокий, худой и пленительный Иван Иванович Иванюков; лицо розовое, добродушное; около глазок морщинки, когда он смеется; смеется – всегда; и пошучивает, передергиваясь, головою покачивая; разыграется, – шутки и фанты; и даже мазурку отпрыгивает; был заводчиком всяких невиннейших шалостей; и милых глупостей; что за костюм: как картинка! Я помню блондином еще его (после же помню седым); эспаньолка подстриженная; и усы чуть подкрученные; из кармана платочек – хорошенький, шелковый, пестренький.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю