Текст книги "На рубеже двух столетий. Книга 1"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 40 страниц)
На этих репетициях упразднялись все грани между старшими и младшими учениками и учителями; Лев Иванович вдохновенно показывал, как Генрих IV должен разгульно разваливаться на трактирном столе.
Мы, не игравшие, смотрели во все глаза; и потом начинались уже «наши» постановки кусочков Шекспира на дому, у себя, например, – в квартире М. С. Соловьева, о чем не без удовольствия узнавал Поливанов, всегда гордившийся культурными устремлениями своих учеников, как о том свидетельствует письмо его педагогу Никольскому: «В самом деле, что за VIII и VII классы у нас! Это просто прелесть: вообразите, сами собою… развив в себе интересы высшего порядка, они собираются и читают сериозные рефераты… Есть даже крайности (напр., Брюсов читает Спинозу!). Кн. Голицын…, учась усердно, сумел, найти время и горячее желание изучать Данта, VII класс увлекается лириками (напр. Тибуллом и Катуллом)…» (Валерий Брюсов: «Из моей жизни».)46
«Дорогой учитель, – увлекались, потому что нельзя не увлечься там, где увлекали нас вы!»
Так бы я ответил на это письмо директора, увлеченного своими воспитанниками.
В этом взаимном увлечении возник некогда «Шекспировский кружок», из стен гимназии развившийся в культурное дело, ставший одно время очагом шекспировского культа, давший ряд талантливых исполнителей (полива-новец Лопатин, поливановец Садовский, ставший потом артистом Малого театра)47, очень ценимый шекспиристом С. А. Юрьевым48, писателем Тургеневым49, профессором Усовым и другими.
«Ученичество» у Поливанова выливалось в сотрудничество с ним учеников не раз; прочно помнят блестящую «постановку» пушкинских торжеств в восьмидесятом году (одна речь Достоевского чего стоит!)50, а не все знают, что бремя организации и выполнения торжеств легло на Л. И. Поливанова и что это бремя с ним разделяли ученики восьмого класса его гимназии.
И уж так устанавливалось, что, когда кончали гимназию, становились членами «Общества бывших воспитанников Поливановской гимназии» и получали сердечное приглашение Льва Ивановича бывать у него на его традиционных «субботах»; бывали студентами; бывали – позднее; «поливановцы» в свое время – секта, имеющая предметом культа любовь ко Льву Ивановичу.
Любили его без оглядки, всемерно: любили – лучшие лучшими сторонами души; эта любовь охватывала, как пожаром, развиваясь медленно на протяжении восьми лет, по мере того, как он охватывал нас на уроках все большими и большими горизонтами, поднимая перед нами в ответственный возраст пробуждения половой зрелости высоко человеческий, чистый и прекрасный образ женщины, которую он, старик, нас, юношей, призывал любить под аккомпанемент шиллеровских баллад, нам читаемых; он выковывал веру в мужество и силу человека, крича нам, что «диплом» – ерунда, коли с этим дипломом заблуждает по миру угашенное сознание; он приоткрывал нам тайны театра.
И все это – на своих не сравнимых ни с чем уроках.
Но главное, за что любили его, во что верили, что не сразу осознавалось, но что ощущалось с первой встречи особенным вздрогом всего существа: он нас насквозь видел; эта уверенность, что видит насквозь, что не проведешь никакими подслуживаньями, не удивишь падением совести, – не питалась ничем видимым; он производил впечатление лишь увлеченного уроком педагога, урок спрашивающего, урок объясняющего; но и спрашивал, и объяснял он индивидуально; и – главное: индивидуально реагировал на поступки и проступки; никто не мог сказать, как отнесется «Лев» к тому или иному явлению нашей жизни.
Он был весьма неожиданен, но не субъективен; в его мгновенных реакциях на то или иное чувствовалась реакция на когда-то продуманное и узнанное об ученике, на которого он, видимо, не обращал внимания.
В очень ответственных достижениях и падениях он настигал нас неожиданною судьбою; – и его резолюции, хотя неожиданные, казались неоспоримыми.
В них-то и выявлялись необычайная его проницательность и умение подойти к душе воспитанника с братской помощью.
Не удивлялись видимой его несправедливости, ибо в ней изживала себя высшая справедливость; и когда ученик впадал в, казалось бы, непростительный грех, а «Лев», потомив его будто бы незамечанием греха и вызвав в нем процесс раскаяния, вдруг нападал со спины благородством «невменения в вину», не говорили, что «Лев» не справедлив, зная, что удар по душе благородством перевернет павшее сознание и останется в нем жить – в годах; когда этого кризиса сознания нельзя было произвести и он проницательно видел начало неисправимого «декаданса», то, придравшись к ничтожному поводу, он мог исключить воспитанника; и не роптали, не ставили вопроса:
«За что?»
В этом доверии к парадоксальной форме выявления отношений, в вариациях темы, всегда спрятанной в боковом кармане, и изживало себя ощущение:
«Поливанова – не проведешь видимостью: он видит – насквозь!»
Отсюда этот трепет страха: «гроза» гимназии был «грозой» очищающей, грозой весенней, ведущей к очищению атмосферы, или «грозой», ударяющей по прямому проводу, если она очистить уже не могла. И тогда бросалось короткое с выбросом бумаг в лицо:
«Вот-с ваши бумаги!»
И несчастный, багровый от неожиданного потрясения, вылетал из гимназии: навсегда.
В старших классах из действий этой индивидуальной, моральной фантазии высекался в нашей душе свет любви, благодарности и сердечного жара, с которым мы, бывшие поливановцы, встретившись друг с другом и узнав друг друга, тотчас же переводили разговор на «Льва», как это было со мной, уже в 1925 году, когда я, встретив артиста Лужского у Б. Пильняка, от него услышал:
– А вы поливановец?
– Да!
– Я тоже одно время учился у «Льва».
И разговор перешел на любимого, незабываемого учителя.
Я бы мог долго распространяться о Л. И. Поливанове; но, связанный временем, местом и темою, должен себя оборвать; скажу лишь: сложные и порой незадачливые годы гимназической жизни от первого и до последнего класса пронизаны, точно молнией, импульсом Льва Ивановича;51 идя за его гробом, я, взрослый юноша, самостоятельный «символист», показывающий «фигу» авторитетам своего времени, проливал горчайшие слезы и не старался их скрыть.
Мне казалось: во мне самом погасла светлейшая искра, меня вдохновлявшая.
2. Поливановская гимназияПоливановская гимназия и Поливанов – были в одном отношении имманентны друг другу; в другом – трансцендентны; имманентны так точно, как рама, приятно обрамляющая картину, лежит в той же плоскости; и – трансцендентны: хотя и прекрасная рама, а все же не произведение Рафаэля.
Если казенные гимназии – топорное дубье, то гимназия Поливановская все ж – произведение художественное, продуманное со знанием дела и выполненное вполне честно; Поливанов же вкладывал душу в нее; но в нем не жил социальный организатор: лишь изумительный педагог и учитель, действующий от сердца к сердцу; и не во всех деталях гимназия воплощала стиль Поливанова; она была скорей местом встречи ученика с директором; и за это мы, окончившие гимназию, приносим ей горячую благодарность.
Кроме того: в девяностых годах она была лучшей московской гимназией; в ней отрицалась «казенщина»; состав преподавателей был довольно высок; преподаватели принадлежали к лучшему московскому, культурному кругу; не одною силою педагогических дарований их должно оценивать, а фактом, что человек, интересующийся культурою, в них доминировал над только «учителем»; были в учителях и жалкие остатки от «человека в футляре»; но «человек в футляре» – явление заурядное в те года; остатки футляров ютились в теневых углах, боясь Поливанова и педагогического совета в его целом, но где являлись преподаватели казенных гимназий, не могло не быть пыли, приносимой из «казенного учреждения» на форменных сюртуках; все ж: человечность, культурность подчеркивались во всем стиле преподавания: и подчеркивалась личность ученика; и трафарет сверху не так мертвил душу; трафарет же снизу, приносимый воспитанниками из родительских квартир, – давал себя знать.
Поливановская гимназия противополагалась казенным; противополагалась и Креймановской52, не говоря о Лицее;53 в Лицей попадали от нас немногие, прокисшие «сливки общества» (то есть именующие себя таковым), аристократы, снобы или тянущиеся за ними; Поливановская гимназия все ж была не для них; от Креймана попадали к нам лучшие элементы, не мирящиеся с креймановским составом, подчеркнуто буржуазным; пример – Брюсов;54 прочтите, какою тоской веет от его креймановских впечатлений; наоборот, появляются бодрые, здоровые ноты чисто гимназических интересов в гимназии Поливанова. Вот выписки из «Дневников» Брюсова за время окончания им гимназии Поливанова (VII и VIII классы): «Толковал Щербатову о дифференциальном исчислении» (11 апреля 1891 года). «Сначала заходил Станюкович. Вечером у меня Щербатов и Иноевс… Потом Никольский, И. А. Нюнин… Споры. Удавшийся литературный вечер» (12 апреля)55. «Пишу, пишу и пишу „Кантемира“» (Ноября 3). «Окончил „Кантемира“» (Ноября 5). «Начал драму „Любовь“» (Ноября 13); это выписки из «Дневников» за 1891 год;56 за 1892 год: «Читал… „Моцарта и Сальери“» (Март, 18); «Купил Оссиана и Нибелунгов. Вечер на „Гамлете“» (Март, 22); «Сегодня я писал „Юлия Цезаря“, изучал итальянский язык, разрабатывал „Помпея Великого“… Читал Грота и Паскаля, разбирал Козлова и отдыхал на любимом Спинозе. Надо работать! Надо что-нибудь сделать!» (Июль, 28); «Перевел пьесу Метерлинка „L'intruse“» (Сентябрь, 7)57.
Весь период пребывания в Поливановской гимназии испещрен отметками о себе; и эти отметки свидетельствуют о высших интересах; наоборот: период Креймановской гимназии, зарисованный в «Днях моей жизни», – стон о бессмыслии и пошловатые разглагольствования о кафе58.
Поливановский период обрывает в Брюсове пошлость; я думаю, что это – влияние гимназии.
Во-первых, состав учеников: с иными из них у Брюсова завязываются культурные связи (у Креймана – ни с кем!); Брюсов зажил в гимназии, о чем сам пишет: «В общем живу гимназией» (Октябрь, 29); «В четверг вечером был у меня Станюкович. Читал… ему… „Каракаллу“»; «Толковал Щербатову о дифференциальном исчислении» (Апрель, 12); «Весною… увлекался Спинозою. Всюду появилась этика, а Яковлев стал пантеистом. Осенью я взялся за Мережковского. Все начали читать „Символы“…» и т. д.;59 «Все» – поливановцы; приводимые фамилии принадлежат соклассникам; Щербатова, Ясюнинского, Яковлева – я хорошо помню. Из ряда записей гимназиста Брюсова видно, что его интересы были в контакте с классом; и этот культурный коллектив юношей был в общении с преподавателями.
«Кедрину показал теорему. Тот восхищался», «Вчера с Сатиным и Ясюнинским был у Аппельрота. Толковали»; «Читал Фуксу свое стихотворение. Тот – Поливанову» и т. д.60. Кедрин – учитель математики; Аппельрот – учитель латыни, которого особенно ценил Брюсов; Фукс – учитель истории. Поливанов живо реагирует на перевод Брюсовым из Вэрлена – критикой, написанной в стихах, под заглавием «Покаяния лжепоэта-француза». «Входит хладно Лев и подает записку. Читаю: Пародия» [Все цитаты из «Дневников»]61 Поливанов резюмирует ее строфой:
Запутался смысл всех речей:
Жуковского слух мой уж слышал.
Но Фофанов (слов любодей) —
Увы! – из Жуковского вышел.
Брюсов защищается от нападок директора перед учителем Фуксом; и отвечает Поливанову:
В моих стихах смысл не осмыслив,
Меня ты мышью обозвал,
И, измышляя образ мысли,
Стихи без мысли написал62.
Но отношения меж директором и воспитанником не портятся от обмена пародиями; и через несколько дней Брюсов заносит в «Дневники»: «Утром очаровал Льва Ив. ответом о Дельвиге»; через несколько лет, готовясь к государственному экзамену, он заносит: «Жалею, что не пошел на похороны» (Похороны Поливанова)63.
Я нарочно ссылаюсь не на себя, а на Брюсова: Брюсов, натура холодная, настроенная в эти годы едко-критически, зарисовывает отметками культурную атмосферу Поливановской гимназии; Брюсов и Поливанов – лед и пламень: что общего? А рука Брюсова не заносится над Львом Ивановичем; Брюсов отворачивается: и скорей благодушно.
Поливановскую гимназию я считаю безо всяких иллюзий лучшей московской гимназией своего времени, даже скинув со счета такое исключительное явление, как сам Лев Иванович; но, сказав так, – оговариваюсь: далеко не во всем она была пронизана поливановским ритмом; и там, где она не пронизывалась этим ритмом, она имела и много недостатков; например, Поливанов был воплощенной двуногой педагогической системой; каждый жест его был систематичен в своей конкретности; но именно пребывая в конкретном, он никогда не сформулировал своей системы в абстрактных лозунгах; может быть, – и не умел, как, например, Мейерхольд, умеющий великолепно поставить пьесу и не умеющий объяснить своей постановки. Поэтому: коллектив преподавателей был обречен на коллекционирование «традиций» не данной системы; это были – словечки, ритмы, жесты, вспыхивающие, как мимолетные молнии; «традиция» молний – рутина, может быть, новая, поливановская; но Поливанов – враг традиций (в том числе собственных); отсюда – роковая неувязка: меж Поливановым и гимназией, имевшей долю поливановского консерватизма и не выдвигавшей радикально лозунгов новой школы; «казенщина», осуществляемая во всероссийском масштабе, висела ужасною пылью над всей Москвою; коли на улице пыль, то из форточки вместо воздуха она и ворвется; и в гимназии, с открытой форточкой, не изжилась пыль.
Вопреки Поливанову, вопреки ряду талантливых и живых педагогов, вопреки группе учеников, одушевленных высшими интересами, эта пыль «конца века» носилась в воздухе; в девяностых годах она была и злой, и бронхитной; окончательно разлагалась система Толстого64, воняя миазмами; никакая частная гимназия, охваченная тисками предплевевского режима65, не могла стать фабрикою озона в то время.
Наконец, – главным разлагающим гимназию («минус» Поливанов!) фактором был состав учеников; что могли бы предпринять двадцать честных, культурных педагогов, влюбленных в жесты Поливанова, но не имеющих системы жестов, против напора двухсот родительских квартир с мной описанным «бытиком», выносимым двумястами мальчиками, приносившими с собою и воздух квартир; верхушка, то есть педагогический совет, был несомненно выше среднего уровня московской интеллигенции; но на призыв верхушки к культуре (добрый, но слабый) откликалась верхушка лишь в виде воспитанников Яковлева и Брюсова, читающих Спинозу. Не читающие «Спинозы» отваливались, создавая в стенах гимназии пошловатую атмосферу, пусть менее пошлую, чем в других гимназиях; все ж – достаточно пошлую.
Гимназия – ни при чем: катилась по наклону гимназическая система; и вместе с ней не могла не склоняться к закату и Поливановская гимназия; оставаясь рамою Поливанова, она была все же рамой, то есть не до конца преодоленным футляром.
Социальные замашки воспитанников во многом перевешивали добрый, культурный, но слабый совет; Поливанов, восхищая совет, отдавался индивидуальным заданиям воспитания (этого, того) и преподавания; но и он не мог сдвинуть гимназии, как социального целого, с косной точки.
Среди преподавателей моего времени был ряд интересных, умных, честных, порой прекрасных и очень культурных личностей: таков физик-философ Шишкин, великолепный преподаватель, но отвернувшийся от всяких социальных заданий; умница (ленивая умница!) «грек» П. П. Колосов, старичок, любящий детей, и весьма далекий от запросов юношества, вялый как преподаватель, интересный как человек, Е. Н. Кедрин (математик); метеором блеснувший В. Г. Аппельрот; превосходный учитель русского языка, талантливый чтец и переводчик «Калевалы» Л. П. Вельский;66 отдавшийся интересам эстетики и театра и оттого рассеянный, как учитель истории и географии, В. Е. Гиацинтов; удивительно даровитый педагог и прекрасный учитель греческого языка А. С. Владимирский (к несчастию, заваленный уроками в казенных гимназиях); милый детский писатель А. М. Сливицкий; говорят, весьма интересный и очень любимый Янчин, до меня умерший (известный автор учебников географии)67 и другие; университет был достаточно представлен преподавательским персоналом своего времени: логику в восьмом классе преподавал профессор Лопатин; латынь преподавали: проф. М. М. Покровский, проф. В. Г. Зубков, приват-доцент Стрельцов; историю – будущий проф. Ю. В. Готье.
Преподавательский персонал был и культурен, и интересен; а все же: в целом звезд не хватали; отдельные интересные попытки преподавания не увязывались в определенную «новую систему».
Состав воспитанников?
Он слагался из разных групп; ядро коллектива – дети верхов русской интеллигенции, часто профессорской, часто дети либеральных немцев, крупных и средних помещиков; было много детей, родители которых отдавались вольным профессиям; были и дети, вышедшие из демократической среды, но – меньше (относительно высокая плата, 200 рублей, отрезывала многим доступ в гимназию; и это, разумеется, жаль); вот этот-то дворянски-помещичий отпечаток и являлся «штампом» коллектива, перевариваемым гимназией с огромным трудом, и далеко не всегда, далеко не цельно.
Среди профессорских сыновей, обучающихся в мое время, помню: сыновей проф. Эрисмана, проф. Зубкова, проф. Н. И. Стороженко, проф. Снегирева, проф. Поспелова, проф. Пусторослева, проф. Огнева, проф. Грота и др.; из представителей либерально-интеллигенческих фамилий отмечу: Колюбакина, Родичева, Петрункевичей, Бакуниных, Сухотиных, Дьяковых, Сатиных, Колокольцовых, Духовских и т. д.; здесь же учились одно время и дети Льва Толстого, М. Л. и А. Л.68 (Лев Львович кончил Поливановскую гимназию до меня, и я его уже помню студентом).
Менее была представлена аристократия (кн. Голицыны, граф Бутурлин и т. д.) и промышленная буржуазия (И. И. Щукин, будущий министр промышленности А. И. Коновалов); аристократия более гнездилась в Лицее, а буржуазия у Креймана. И тем не менее, за вычетом кружков, отдавшихся высшим интересам, социальный состав поливановцев – тяжеловатый состав, вызывавший вскоре же после моего поступления тяжелую оскомину и запыливший мне яркие вспышки поливановских молний (об этом – ниже).
Были изъяны и в преподавательском составе; не понимаю, как Лев Иванович не видел, что участие в преподавании К. К. Павликовского – грубая ошибка стиля; в ответ на удивление по поводу явления Павликовского, говорят, Л. И. сказал:
– У меня он никогда не выявит своих замашек, а латынь он знает прекрасно.
Может быть, К. К. и знал латынь, и «замашек» не выявлял; «замашки» – то обстоятельство, что он был известен в Москве, как «гроза» в качестве преподавателя латыни в первой казенной гимназии; о его преследовании учеников и придирчивости ходили легенды; но я, учась у сей грозы семь лет (латыни и немецкому языку), должен сказать: никаких явных преследований мы не видели; и уж если кто кого явно преследовал, так это порой мы его, а не он нас; преследовали, потому что его не любили; не любили за то, что он засаривал головы, подымал кавардаки, отбил от латыни и не мог ничего путного объяснить (при всем знании латыни); но это «замашки» уже иного рода; «замашек» преследователя он, дико боявшийся Поливанова, конечно, не смел выявить; но он их, так сказать, вогнал внутрь себя, нагоняя странную, весьма странную атмосферу на класс, в результате чего иные из нервных начинали видеть кошмары; отношения их с Павликовским принимали такой сумбурный характер, что ни они, ни сам Павликовский уже не могли разобраться в том, что, собственно, происходит и кто в происходящем повинен.
Я имел несчастие быть в числе «жертв», пораженных атмосферою, распространяемой К. К. до такой степени, что отец мой позднее жаловался на К. К. физику Шишкину; и не я один могу отметить этот факт ощущения вечной борьбы с Павликовским (не фактической, а борьбы взглядов, интонаций, взаимно друг другу посылаемых угроз); то же испытывал и С. М. Соловьев, имевший несчастье к нему попасть; то же испытывал и Э. К. Метнер, в 1902 году рассказывавший эпопею своей «борьбы» с К. К. в бытность учеником первой гимназии69, где К. К. упражнялся и в «грозовых» своих действиях; Э. К. вынужден был уйти из первой гимназии, откуда многие бежали из-за Павликовского; один из таких «несчастливцев», бежав от К. К., попал в наш класс: вообразите его кислейшее недоумение, когда он на уроке латыни увидел перед собою своего старинного гонителя, но уже в роли «негонителя». Он скоро исчез от нас.
Оговариваюсь: я лично не видел никаких фактических гонений; передавали, что в частной жизни К. К. – скромный, порядочный человек, скорее передовых взглядов (в смысле политики); но нечто от Передонова70, «плюс» человека в футляре, «плюс» многого кой-чего, что я затрудняюсь определить (от юродствующего шута горохового, косноязычного придиры, от даже знаменитого «скорлупчатого насекомого» бреда Ипполита из «Идиота»)71, – в нем жило; но центр выявленья этого столь многого – психика, не осознанная ни им, ни учениками; в результате – сумбур вечного недоразумения и пугающего изумления; будто бы человек: и лицо человечье, и членораздельная речь, и все, как у иных других, а кажется, что то – маскарад, что какой-то обитатель не нашей солнечной системы, свалившись на землю, сшил себе человекоподобную оболочку и выучил свою роль, явившись к нам: ее разыгрывать; мы – не верим; мы ждем: оболочка прорвется; из дыры носовой вытянется длинный жучиный хоботок (противно ползать по нашей коже); из дыры разорванных человечьих глаз выставятся насекомьи глазенки, а старомодный фрак с золотыми пуговицами превратится в скорлупчатый эпидермис.
И знаменитое «скорлупчатое насекомое» из бреда Ипполита учинит бред классу.
А бреда не было.
Ссылаюсь в описании этой субъективной импрессии не на себя, а на поэта С. М. Соловьева и на Э. К. Метнера, мне сходственно характеризовавшего К. К.
И вот я не понимаю, как мог Л. И. Поливанов, столь тонкий чтец детских сердец, допустить циркуляцию такой импрессии в детских душах; не о «гонении» на нас Павликовского шла речь, а о губительном впечатлении, им в нас оставляемом.
А что касается до его знания латыни, – не сомневаюсь в нем, не сомневаюсь, что он любил латинских поэтов и гутировал стилистику цицероновых речей; но гутировал для себя, выражая свои восторги не внятным истолкованием, или ощупью формы, а повышением голоса до резких, тонких, носовых и довольно гнусного тембра вскриков, лишь сотрясавших психику; как вскрик Поливанова высекал свет понимания, так вскрик Павликовского убивал всякое понимание, водворяя нудный хаос; и все становилось – не «впрочет»: к ужасу его и нас; начинались взаимные бестолковые обвинения: учителя учеников, учеников учителя; он подбегал к недоумевающему и противным, коричневым, согнутым пальцем постукивал по его голове с вывизгом отчаяния и бессильной злости:
– Слышь, – ты, голова! Что означало: «Дубовая голова!»
В ответ на что воспитанник с уже пробивающимися усиками бросал книгу и кричал на него, подчас ударяя кулаком по парте:
– А вы не ругайтесь!
Я, тихий юноша, раз проорал на весь класс:
– Это черт знает что!
В ответ он, согнувшись в три погибели, подбежал ко мне (совсем как «скорлупчатое» громадное насекомое) и, ущипнув за одежду двумя стальными пальцами, тащил из класса, а я, вырвавшись, не ушел; и он – отстал.
В таких безобразных сценах топились остатки понимания латыни (самого ответственного предмета!); и дело кончилось жалобой отца на него: Павликовский-де меня преследовал, что – неправда, ибо в тяжелом безобразии уроков нельзя было понять, кто кого преследовал; ни он не хотел преследовать нас, ни мы его, а взаимные преследования, терзания усугублялись, выявляя не «класс латыни», а тяжелейшие, болезненнейшие страницы Достоевского вроде схватывания зубами за ухо Николаем Ставрогиным известной личности72; чем-то мучительно извращенным веяло на этих уроках: не то – психическая тупость, не то – психический садизм с большой дозою передоновщины.
И так семь долгих лет!
Жаль, что латынь, так прекрасно показанная Л. И. Поливановым в первом классе, бесследно погибла для меня со второго класса; и я, легко справляясь с греческим, не только не мог ничего понять, но – непонимание мое росло семь долгих лет; и, удивляя Л. П. Вельского своим логизированием, получая «пять» у строжайшего и тоже иррационального Поливанова, не боясь в пять раз более строгого по требованиям А. С. Владимирского, я превращался на уроках латыни в тупейшего идиотика; и не я один, а – весь класс; требования к нам К. К. были минимальны; а мы, при всех усилиях эти требования удовлетворить, все более и более их не удовлетворяли; с каждым классом К. К. спускал требования; а ножницы между их минимумом и нами росли; и мы систематически углублялись в дебри незнания от непонимания (семь лет углублялись!); достаточно сказать, что «3» было высшим баллом по устному, что «2» средним баллом по письменному; с завистью смотрели на редких счастливцев, получавших за экстемпоралиа «3» с двумя минусами и с надписью: «крайне слабо»; тетрадки наши были полны чудовищными ошибками; уж к пятому классу я, собственно говоря, махнул рукой на латынь: не «впрочет»; Павликовский же махнул рукой на себя и на нас; и появилась конституция нашего взаимного отказа друг от друга; мы требовали, чтобы он нас вызывал тогда-то и тогда-то, а в прочие дни не приставал к нам со своими птичье-жучиными вскриками, дабы нам читать под партою (так мною были прочитаны: Ибсен, Бьернсон, Гауптман, Ионас Ли и сколькие другие авторы); он предоставлял нам все это, но требовал от нас, чтобы мы сами к нему не лезли: с нелепыми приставаниями; а «пристать» к нему – необыкновенно тянуло: уж очень он казался гадко-занятной, жутко-занятной фигурою (как-никак, а – «монстр» иного солнечного мира, мимикрирующий человека).
Так была убита латынь.
Ни разу за семь лет я не слышал от него ни одного внятного объяснения; все объяснения – запутывания путаннейшего текста грамматики Элленда-Зейферта73, гнуснейшим, витиеватым, вовсе не русским языком (он был не то чех, не то галичанин, не то поляк, один из тех исказителей языка, которые наводнили гимназии с эпохи внедренья системы классической); вместе с «русскими» учебниками, авторы коих «Нетушиль», «Поспешиль», «Элленд-Зей-ферт» и прочие, появился и Павликовский; и когда эти учебники исчезли и в гимназию ворвалась струя естествознания, К. К. постарел, смяк, стал прихварывать; и исчез с горизонта.
Ни одного объяснения!
Объяснял он усилением голоса; прочтет текст, написанный не «впрочет»; прочтет его же с удвоенной громкостью, потрясая наставительно пальцем; самодовольно оглядывает:
– Поняли?
Никто не понял.
Тогда он гнусаво протрубит ту же фразу, написанную нерусским языком; опять не поняли; выучивая назубок различия пятнадцати «кум» (когда) и «ут» (чтобы), мы завирались ужаснейше; так прошли объемистый курс с чтением Овидия, Виргилия, Цицерона, Горация.
Это ли не безобразие?
Так же К. К. меня разучил немецкому языку (не повезло нашему классу, – он и немецкий ломал!); поступая в первый класс, я еще знал кое-что (реминисценция детства); в восьмом же классе, читая Лессинга, я уже ничего не знал; и хотя я годами потом проживал в Германии, теснейше общаясь с немцами, я говорю по-немецки ужасно: во мне деформировалась как бы ось грамматического восприятия языка.
Деформировал Павликовский.
Маленький, коренастый, с коричневым лицом, напоминающим помесь птицы с обезьяною (от обезьяны – павиано-мандрилл; от птицы – смесь коршуна, вороны и курицы), гигантски пропяченным заострением клювоноса, имеющего на перегибе горбины площадку, – носа, который он растирал противно пальцем правой руки, иногда залезая в ноздрю желтым ногтем, сутулый, с маленькою головкою, обрамленной черненькой бороденочкой с проседью (точно обкусанной), с сардонически улыбающимся (презло и прегадко) ртом – даже тогда, когда не на что было улыбаться, с пытливыми какими-то желтыми зрачками юрких глазенок, он производил впечатление вечного паяца (и когда объяснял, и когда хвалил, и когда порицал); и нельзя было разобрать, над чем он глумится; его глумление выражалось в иронических «ээ», «хээ», «хм», в постукивании нас по лбу пальцем (лишь в шестом классе мы его отучили от этого), сопровождавшем исправление стиля наших переводов, где доминировали выражения вроде: «Кто бы то ни было из долженствующих быть хвалимыми, что бы ни говорили из долженствующих быть поносимыми, да прославит тебя, о, Мет Фуффеций» и так далее. Наломав нам эдакого рода фраз, он насмешливо ухмылялся:
– Хээ!
С «хээ» ставил двойку; с «хээ» ставил три с плюсом (высшая награда). Впечатление, что все нахально осмеивалось (ученик, его способности, самые его запросы культуры, самое «святое святых» его чувств), нас охватывало при вступлении в класс Павликовского; и мы, взбешенные этим подразумеваемым цинизмом, уже начинали кидаться на него, как злые псы; и – да: «забижали» его, но в ответ на какое-то осмеяние жизни, на кривлянье паяца, на «хээ»; и звали «Кузькой»; и писали на доске по-гречески перед появлением его у нас «Тини тинос» (дательный и родительный падеж от греческого местоимения «тис»), что означало: тяните нос, то есть тяните «Кузьку» за его длинный нос; шесть лет каждый день тупо писалась все та же надпись; и шесть лет, каждый день, входя в класс и не глядя на доску, он буркал:
– Сотрите!
Знал, что написано.
Иногда начинало казаться, что он вовсе не глумится, а плачет; глумящийся вид – просто маска несчастного человека, как маска героя Гюго; того звали «Человек, который смеется»;74 этого надо было прозвать «Человек, который имеет вид глумящегося шута» (но он и глумился); сердце охватывала порою жалостная жуть перед непонятною человеческой формой с утраченным человеческим содержанием; иногда охватывали и иные импрессии: чуялись какие-то бреды; странно, что Павликовский во мне вызывал реминисценции моего скарлатинного бреда, когда мне казалось, что кто-то за мною гонится; и этот бред начинал сниться по ночам; возвратясь из гимназии, я приносил светлые искры уроков Льва Ивановича и темное, душное, дома продолжающее облипать облако латинского урока, или – бреда наяву. Но Поливанов бывал у нас лишь три раза в неделю; а Павликовский – каждый день; и два раза в неделю по два часа (урок латинского, урок немецкого); в плоскости воспоминаний он – самое широкое пятно их; и – самое темное пятно.
Я им болел от третьего до шестого класса (учась у него с второго и кончая восьмым); мне казалось, он чем-то остро гадким налезает на меня; в пятом классе я взбунтовался: и стал наступать на него; он – испугался; и между нами к седьмому классу водворилась конституция: он не будет мешать мне читать Бьернсона под партою; я не стану дразнить его; это «дразненье» его мною, не любящим дразнений и углубленным в свои проблемы (литература, «символизм», философия), было лишь выражением особого нервного заболевания, в которое меня вогнали уроки латыни и в которое впадали не все, но исключительно впечатлительные мальчики; знали, что есть особая категория детей, не выносящих Павликовского; когда и М. С. Соловьев, как мой отец, жаловался на Павликовского, то лицо, близкое к педагогическому совету гимназии, улыбнулось: