355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » На рубеже двух столетий. Книга 1 » Текст книги (страница 7)
На рубеже двух столетий. Книга 1
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:27

Текст книги "На рубеже двух столетий. Книга 1"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)

4. Чудак

И в отце выступали черты математика; но страшными они не казались мне; общественное мнение нашей квартиры производило быструю дезинфекцию, под действием которой все истинно математическое выступало в аспекте чудачества; было раз навсегда установлено:

– Николай Васильевич – чудак!

Легенды об отце, его рассеянности, смех, возбуждаемый им, вот что подано было проблемою мне: как совместить смех с уважением, пожимание плечами с оценкой деятельности.

Бунт против быта под формою шутки, – так бы я характеризовал смутное действие отца на меня; но странные поступки ему разрешались и… Марией Ивановной; а мне – нет; и когда я, пародируя стиль отца, четырехлетним встал на лавочку Пречистенского бульвара и провозгласил прохожим: «А не хотите ли стать митрополитами», то был убран с лавочки; и – наказан; а отец не наказывался, когда говорил чушь. Почему? И голова моя заработала, и я решил вопрос так: можно посмеиваться, подмечать все смешное, но – про себя, чтобы отец, мать, гувернантка не замечали; и, увидевши у Лясковской своего крестного отца, Усова, я наблюдал его бородавки и с нарочитой невинностью спросил мать:

– Почему это у крестного папы на лице растет земляничка?

Я знал, что делал: все – сконфузились, а мне – ничего; «маленький» я!

Так же потом Боборыкину вынес «Будильник»72 я; с карикатурою на него; на этот раз разоблачили меня: я стал носом в угол.

Я уже «чудил», следуя по стопам отца; у него я учился юмору и будущим своим «декадентским» гротескам; самые странности отца воспринимались по прямому проводу; «чудит», то есть поступает не как все; так и надо поступать; но у отца каламбуры и странности были «искусством для искусства»; у меня они стали тенденцией: нарушать бытовой канон.

Он говаривал:

– Не любо – не слушай, а врать не мешай.

А я видоизменил сентенцию, привеску к каламбуру:

– Доказывай, что бессмысленна наша жизнь!

Уже гимназистом знал «Боренька», что доброта чудачеств отца – выражение безволия, ибо даже он, такой большой, в плену у быта.

Не останавливаюсь на наружности отца; я ее описал в «Крещеном Китайце»; «Коробкин»73 – не отец; в нем иные лишь черты взяты в остраннении жуткого шаржа; и – ничего общего в квартире, в семье с нашей квартирой и с нашей семьей.

Невысокого роста, сутулый, плотный и коренастый, зацепляющийся карманом за кресло, с необыкновенно быстрыми движениями, не соответствовавшими почтенному виду, в очках, с густой, жесткой каштановой бородой, он производил впечатление воплощенного неравновесия; точно в музее культур перепутали номера, в результате чего ассирийская статуя, попавши к фарфоровым куколкам, пастухам и пастушкам, должна была вместе с ними производить менуэтные па и сидеть на козеточках; и козетки ломались; а куколки – разбивались; но «носорог» в гостиной монументально выглядел в чертогах Ассаргадона;74 и отец становился изящным, легким, грациозным, едва усаживался за зеленый стол: заседать, из комнат же нашей квартиры он выгонялся – в университет или в клуб: играть в шахматы с Чигориным, Соловцовым и Фальком (однажды он выиграл и у Штейница).

В квартире у нас он казался трехмерной фигурой на плоскости; то есть его и не было, а были – проекции фигуры на плоскости; одна, потом другая; квадрат, трехугольник, квадрат; мы и не подозревали, что с нами живет четырехгранная пирамида; а квадраты и трехугольники – не отец, а странности отца, вызывающие смех, недоумение;, порой – негодование.

Не Аполлон Аполлонович дошел до мысли обозначить полочки и ящики комодов направлениями земного шара: север, юг, восток, запад75, а отец, уезжающий в Одессу, Казань, Киев председательствовать, устанавливая градацию: сундук «А», сундук «Б», сундук «С»; отделение – 1,2,3,4, каждое имело направления; и, укладывая очки, он записывал у себя в реестрике: сундук A,III,CB; «CB» – северо-восток; как он приставал ко мне, чтобы и я последовал его примеру:

– Преудобно, Боренька! Приставал и к матери:

– Ты бы, Шурик!

На все он имел свой метод: метод насыпания сахара, метод наливания чаю, метод держания крокетного молотка, очинки карандаша, заваривания борной кислоты, запоминания, стирания пыли и т. д.

С невероятной трудностью «методами» побеждал он мышью суетню жизни, таская за собой музей методов; но за эти методы ему влетало у нас; методы отправлялись… в помойную яму; и он уже тихонько, исподтишка, схватывал меня, пятилетнего, в темном коридорике и, испуганно озираясь (нет ли мамы, тети, прислуги), вшептывал какой-либо из им изобретенных методов:

– Ты бы, Боренька, знаешь ли, не капризничал, а прочитывал до трех раз «отче наш»: урегулирует это психику.

Только на робкого человека, не искушенного ни методом, ни практическим знанием, что эти «методы» в загоне У нас, он, очень робкий дома, храбро нападал с методом; и иные с уважением его слушали, как метод урегулирует хаос возможностей; стоило робкому человеку послушаться, как наступало учение:

– Вот так, эдак, а не так; как же вы это?.. Не так-с! – уже свирепо кричал он.

Кто его ближе знал, тот знал: не страшен «метод»; резкий жест отстранения, и – «метод» летел к черту; и отец кротко отходил и грустно поохивал, делясь со мной горем:

– Не хватает у них, Боренька, рациональной ясности! Но у пятилетнего Бореньки не хватало тоже той ясности.

Не забуду обучения отцом крокетной игре старенького, робеющего учителя математики, Дроздова, имевшего несчастие стать его партнером и исполненного уважения к «профессору», переживавшему свирепый азарт «разбойника» и угонявшему шары к черту на кулички: совсем Атилла! В таком азарте он и напал на дрожащего от страха старичка:

– Не так-с! Опять не попали в шар… Эхма! – с презрительным отчаянием он замахивался на Дроздова.

– Как вы держите молоток? Кто так держит молоток? Вот как держат молоток. – И он уже выламывал руки и ноги Дроздова; и угрожал поднятым молотком:

– Прицеливайтесь!.. Топырьте ноги!.. Не так, топырьте же, я вам говорю!

И тут он был пойман с поличным проходящей матерью; Дроздов вылетел, как дрозд, из рук Атиллы, а Атилла, надвинув на лоб котелок, покорно вернулся к своему шару и уже Дроздову не угрожал ничем.

Вообще он никому ничем не угрожал; гром, тарарах, а – губительная молния не падала; но лицо освещалось улыбкой, как полярная ночь сиянием. Все же «методы» распаляли страсти отца; и согласись до конца Дроздов на метод держания молотка, он был бы обременен вторым, третьим, четвертым методом; читались бы лекции; и метод стирания пыли с башмаков излагался бы в пунктах и подпунктах: а, б, в, г и т. д. Каждый подпункт был бы сформулирован ясно, кратко, точно.

Он требовал формулировки; он все формулировал.

Бывало, в споре:

– А что есть сознание?

– А вы сами скажите-ка!

– Сознание, – и улыбка торжества едко пронзала спрашивающего, – есть знание чего-либо в связи с чем-либо.

Иные из формул его были оригинальны, изящны; спор его с противником сводился к требованию сформулировать; и он сократическим способом доводил до сознания, что спорщик употребляет слова, которых он сам сформулировать не умеет; как был свиреп отец в требовании формулы:

– Вот-с, Боренька, даю тебе пять минут для доказательства, что твой Гамсун художник.

И часы вынимались; и пять минут он молчал; но если я не успевал к концу шестидесятой секунды пятой минуты закончить защиту Гамсуна, проведенную в формулах ясного мышления, то уже никакие доводы не помогали; и, дело ясное, – от Гамсуна оставались лишь рожки да ножки; и – как он кричал! Можно было думать: не Гамсун громится, а изрекаются страшные проклятья отцом над сыном76.

Покойный В. И. Танеев, наш критик быта, спокойно рассказывал:

– Еду на именины я к Николаю Ильичу; въезжаю на Сенную площадь; и уже слышу крик из глубины Оружейного переулка; понимаю, что спорит Николай Васильевич; и говорю извозчику: – Поворачивай-ка обратно: Бугаев спорит!

Такой факт имел место (дело было весной, и окна на переулок в квартире Стороженки были открыты); жена Стороженки потом жаловалась:

– Ужасно, дорогая, – Николай Васильевич кричал на Гамбарова, махал ножом; и лезвием его рубил скатерть; а скатерть-то не наша: взяли у знакомых; ну, думаю, погибла!

В споре отец схватывал любой предмет и им махал в воздухе; иногда и подкидывал в воздухе предмет; не сомневаюсь, что в данном споре профессор Гамбаров не сумел сформулировать.

Ужасны были схватки его с Боборыкиным; они кидались друг на друга, как быки; первое знакомство матери с Боборыкиным: где-то на обеде к уху ее склоняется лысая, багровая голова в очках и яростно шепчет:

– Когда ваш муж будет меня ругать, – не верьте ему! Оказывается, незадолго до этого они кричали друг на

Друга:

– За такие слова надо вам оборвать уши!

– А вас надо – вот этим графином, – и был схвачен Уже графин.

Их растащили; но скоро они помирились; и всегда отзывались друг о друге с нежностью, с сантиментальностью даже:

 
Они вспоминали минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они77.
 

Между прочим: они вместе с М. М. Ковалевским организовали какой-то журнал, к которому было привлекли и Тургенева; впрочем, журнал не состоялся78.

Споры отца – борьба за метод формулировки; брошюра «Основы эволюционной методологии» – инвентарь формулок; страсть к спору – оттого, что, терпя всюду неудачу при внедрении своих методов, отец переносил жажду к проведению метода в чисто теоретическую сферу: когда он вступал в спор, он знал, что на людях его не станут одергивать.

Когда я родился, отец обложился пятью огромными сочинениями, трактующими воспитание; он появлялся в детской с книгой в руке: читал няне метод подвязывания салфеточки; но – был изгнан.

Неизжитость потребности с методом внедриться в жизнь сказывалась при споре как свирепость; спорщик-Бугаев – московский миф восьмидесятых годов, как говорун-Юрьев, добряк-Ковалевский, весельчак-Иванюков, красавец-Муромцев, умница-Усов. О спорах отца ходили легенды; я их не привожу, не будучи уверен в их истинности; но вот что мне рассказывали об отце, вычитавшие этот эпизод с ним (он где-то записан): председательствуя на заседании, где читался доклад об интеллекте животных, отец, председатель, прервал референта вопросом, знает ли он, что такое есть интеллект; обнаружилось: референт не знает; тогда отец начал спрашивать сидящих в первом ряду:

– Вы?

– Вы?

Никто не знал. Отец объявил: «Ввиду того, что никто не знает, что есть интеллект, не может быть речи об интеллекте животных. Объявляю заседание закрытым». Так и вижу его в этом жесте.

Методы, ясные формулы – это способ борьбы его с темнотой быта и – с парок бабьими лепетаниями; он изживался: в каламбурах и спорах; входя в быт, – провирался на каждом шагу; но вменил в правило: быть, как и все; поступать, как и все.

Не любил он священников: «попы» – предмет иронии, нападок, гнева; но перед «священником с крестом», приходящим справлять молебен, он усиливался не ударить лицом в грязь; дядя Георгий4 Васильевич выходил из комнаты; его же братец Николай Васильевич вступал в комнату; однажды, когда священник уже ушел, отец, впервые заметивший в зале висевший образок, бросился на стул, сорвал его, к нашему великому изумлению, и, потрясая им в воздухе, бросился к выходной двери; не успели мы прийти в себя, как он уже несся вдогонку за священником по входной лестнице – с третьего этажа, крича: «Батюшка, вы забыли свой образок».

А тенденция к точному уяснению всех обстоятельств и борьба с темнотой привела вот к чему: ночью на входной лестнице потухала лампа; однажды родители возвращались откуда-то в три часа ночи; во мраке мать, чиркнув спичкой, увидела спускающегося оборванца, притаившегося под одной из выходных дверей; со страхом пройдя мимо него, она следила, со страхом же, за отцом; он чиркнул спичкой и, осветив оборванца, – прыжком к нему:

– Вы кто-с?

И взял его за одежду:

– Я… я…

– Что вы тут делаете-с?

– Я…

– А, – вы жулик? Скажите пожалуйста, – жулик! Это – ужасно-с: вы – молодой человек; а – чем занимаетесь?.. А?..

Жулик, совершенно опешенный, моргал глазами; мать ужасалась: сию минуту он чем-нибудь хватит отца; отец, сформулировав жизненное поприще жулика, спокойно запахнулся в медвежью шубу и стал подниматься наверх; жулик, вероятно потрясенный, бежал вниз.

В быту он был «средь детей ничтожных мира»79 всех беспомощней; в исключительных случаях пред ним пасовали жулики; где другие растеривались, там он проявлял находчивость, как… при тушенье пожара; трижды у нас загоралась квартира; и трижды отец с молниеносною быстротою бросался на пламень; и – пожар ликвидировался.

Но обыденная его жизнь – трагический срыв в «веке сем», начиная со срыва отношений с «Боренькой»; отношения эти были ликвидированы (об этом ниже); учась на нем, я преждевременно увидел чудовищную неувязку между целеустремлением и данностью; в углублении неувязки вызрел во мне рубеж.

Ощущалось сериозное, чреватое неудобство: жить так, как жил отец.

5. О «пропорции» и «уважении»

Но ощущалось другое сериозное неудобство: жить так, как мать.

Отец влиял на жизнь мысли во мне; мать – на волю, оказывая давление; а чувствами я разрывался меж ними.

Трудно найти двух людей, столь противоположных, как родители; физически крепкий, головою ясный отец и мать, страдающая истерией и болезнью чувствительных нервов, периодами вполне больная; доверчивый, как младенец, почтенный муж; и преисполненная мнительности, почти еще девочка; рационалист и нечто вовсе иррациональное; сила мысли и ураганы противоречивых чувств, поданных страннейшими выявлениями; безвольный в быте муж науки, бегущий из дома: в университет, в клуб; – и переполняющая весь дом собою, смехом, плачем, музыкой, шалостями и капризами мать; весьма некрасивый и «красавица»; почти старик и – почти ребенок, в первый год замужества играющий в куклы, потом переданные мне; существо, при всех спорах не способное обидеть и мухи, не стесняющее ничьей свободы в действительности; и – существо, непроизвольно, без вины даже, заставляющее всех в доме ходить на цыпочках, ангелоподобное и молчаливое там, где собираются парки-профессорши и где отец свирепо стучит лезвием ножа в скатерть с «нет-с, я вам докажу»…; слышащий вместо Шумана шум; и – насквозь музыкальное существо; полоненный бытом университета, хотя давно этот быт переросший; и во многом еще не вросшая в него никак: не умеющая врасти; во многом, – непринятая в него; поэтому, хотя и непокорная, но боящаяся, что скажет… Марья Ивановна.

Что могло выйти из жизни этих существ, взаимно приковавших себя друг к другу и вынужденных друг друга перемогать в небольшой квартирочке на протяжении двадцати трех лет? И что могло стать из их ребенка, вынужденного уже с четырех лет видеть происходившую драму: изо дня в день, из часа в час, – двадцать сознательных лет жизни.

Я нес наимучительный крест ужаса этих жизней, потому что ощущал: я – ужас этих жизней; кабы не я, – они, конечно, разъехались бы; они признавали друг друга: отец берег мать, как сиделка при больной; мать ценила нравственную красоту отца; но и – только; для истеричек такое «цененье» – предлог для мученья: не более.

Я был цепями, сковавшими их; и я это знал всем существом: четырех лет; и нес «вину», в которой был неповинен. Оба нежно любили меня: отец, тая экспрессию нежности, вцелился в меня ясностью формулы; мать затерзывала меня именно противоречивой экспрессией ласк и преследований, сменяющих друг друга безо всякого мотива; я дрожал и от ласки, зная ее эфемерность; и терпел гонения, зная, что они – напраслина; но должно сказать: не полезно четырехлетнему и переживать всю горечь напраслины, и быть объектом внедрения методов; менее всего переживать их сцены «из-за меня», дрожа, что они – разъедутся, что этот разъезд возможен каждую минуту; возможен и тогда, когда небо квартиры безоблачно; я привык к тому, чтобы безоблачность в полторы минуты превращалась в свирепые ураганы; каждый миг в моей психологии мог сместить все: не оставить камня на камне; а наша квартира переживалась мной миром; и я жил в ожидании конца мира с первых сознательных лет: и это ожидание угомонилось лишь после десятилетия.

Первые впечатления бытия: рубеж меж отцом и матерью; рубеж между мною и ими; и – кризис квартиры, вне которой мне в мире не было еще мира; так апокалиптической мистикой конца я был переполнен до всякого «Апокалипсиса»; она – эмпирика поданной мне жизни; впоследствии, уже семилетним, наслушавшись рассказов горничной о «светопредставлении», я всею душой откликнулся на «судную трубу»; я только и ждал: «вострубит» отец спором, воскликнет мать нервами; и – конец, конец всему! Критику, рассуждающему об «эсхатологических» моментах в моем творчестве, я подаю простую, наиобъяснимейшую тему: как ему невдомек, что тема конца – имманентна моему развитию; она навеяна темой другого конца: конца одной из профессорских квартирок, типичной все же, ибо в ней – конец быта, конец века.

Мы наш «Апокалипсис» пережили на рубеже двух столетий.

В любви ко мне прогнанного от меня отца была горечь, был вечный страх; я нес эту горечь; и все-таки издали тянулся к отцу; в годах стабилизировались под контролем ревнивого ока матери прилично официальные отношения; но говорить мы разучились надолго: заговорили друг с другом впервые, лишь когда я стал сам себя сформировавшим взрослым.

Любовь матери была сильна, ревнива, жестока; она владела мной, своим «Котенком», своим зверенышем.

– Мой Кот, – так называла меня, – и что захочу, то с ним сделаю! Не хочу, чтобы вырос вторым математиком он; а уж растет лоб: лобан!

Вот первое, что узнал о себе: «уже лобан»: и переживал свой лоб как чудовищное преступление: чтоб скрыть его, отрастили мне кудри; и с шапкой волос я ходил гимназистом уже; для этого же нарядили в атласное платьице:

– У, девчонка! – дразнили мальчишки.

И – новое горе: отвергнут детьми я; кто станет с «девчонкой» играть?

Любовь родителей рано разрезала на две части.

– Что есть, Боренька, нумерация? – спрашивал отец, когда было мне пять лет.

– Как же, голубчик мой, опять не знаешь: ужасно-с! А как знать? Не смею знать.

– Если выучишь, – помни: не сын мне!

Так угрожала мать; и эти угрозы реализовались тотчас же сценой с отцом, если он был тут; и гонениями ужасающей силы на меня с момента выхода отца; а он – всегда уходил; и дома был гостем; все прочее время – заседал вне дома иль вычислял в кабинете.80

И я – не знал нумерации, формула которой читалась над моим носом из «Учебника арифметики» Бугаева (был такой);81 и там что-то говорилось о Финикии; пусть лучше не знать нумерации, чем подвергаться ряду гонений: сперва Неронову, потом Диоклетианову и т. д.;82 первые эпизоды истории христианства, вытверженные «с зубка», тотчас разыгрались во мне, как события арбатской квартиры; «мама» – на меня, мученика, выпускаемый лев; а отец – гладиатор, с ним борющийся; но участь его – быть растерзанным или быть обращенным в бегство: в университет, в клуб.

– Что он тебе рассказывал?

– Превращение гусеницы в бабочку.

– Ну, бабочка, это еще ничего…

Бабочка, как и цветок, – не вредит ребенку, а «нумерация», приближая «второго математика», – запретная вещь; а то, что факт естественного рождения твердо усвоен ознакомлением младенца с историей развития и фактами трансформизма, что «аист» отстранен, это – невдомек матери (и – слава Богу: а то и за бабочку мне влетело бы!); должен заметить: я не помню эпохи, когда я бы не знал, что человек произошел от обезьяны, ибо все то было по-своему впитано мною из шуток отца и разговоров его с друзьями, как-то зоологом Усовым, моим крестным отцом, ярым дарвинистом, у ног которого копошился в гостиной я, жадно внимая (слушать разговоры взрослых не возбранялось); вообще основы позитивизма и механического мировоззрения, полупонятные, разумеется, и разыгрывающиеся в сознанье мифично, были первой мифологией моей (до религиозной мифологемы); так: почему-то не гиббон, а цепкохвостая обезьяна казалась мне праматерью человека; и Самуил Соломонович Шайкевич, адвокат, у нас бывавший, за эту приверженность к цепко хвостой обезьяне меня поддразнивал:

– А ты – цепкохвостая обезьяна.

И насколько помню себя, помню «Зоологию» Поля Бэра83 и прекрасный зоологический атлас для детей, который я рассматривал каждый день до семилетнего возраста; показывать зверей – тоже не возбранялось; возбранялась – нумерация:

– И одного довольно! Возбранялась и грамота:

– Не смей учиться читать.

И я, складывавший из квадратиков слова «папа», «мама», вдруг их лишенный, пяти лет забыл буквы, которые знал четырех лет; семи лет я с трудом одолел грамоту; с пяти до семи – строжайший карантин:

– Не смей читать.

Мне гувернантки читали о зверях, рыбах; и я безошибочно показывал в атласе:

– Муфлон, ленивец, каменный баран!

«Ядом» естествознания я был охвачен до поступления на естественный факультет: первое увлечение переживалось четырех-пятилетним; второе – одиннадцати-двенадцатилетним; все грезы сводились к одному: «Когда ж я буду натуралистом?» Но пятилетний интересовался главным образом млекопитающими; двенадцатилетний специализировался на птицах (сочинение Кайгородова было изучено назубок)84.

Описывая страдания, наносимые мне матерью, я был бы безжалостным сыном, если бы не оговорил: болезнь чувствительных нервов приросла к ней, как шкура Несса к умирающему Гераклу85; она испытывала невероятные страдания; ее «жестокость» – корчи мук; в минуту, когда с нее снималась эта к ней прирастающая шкура, она менялась; в корне она была – прекрасным, чистым, честным, благородным человеком; потом видел я ее в процессе медленного выздоровления и высвобождения из-под ига несчастного недуга; и я с восхищением и с любовью на нее смотрел.

Она была в описываемый период вполне беспомощна; беспомощность – и болезнь, и условия воспитания.

Дед по матери, Дмитрий Егорович Егоров, переменил фамилию («Егоров» от «Егорович»), когда узнал, что его усыновивший «отец» (он был незаконнорожденный) – «отец» со стороны (он был богатый аристократ); дед разорвал все с отцом; и сам стал себя воспитывать; имея художественные наклонности, он кончил театральное училище; одно время он пел в хоре Большого театра; но скоро, уступая совету хорошего знакомого, купца, стал помогать ему в его деле, бросил театр, занялся коммерцией; позднее имел и свое дело (меха); у него был достаток; был он человек очень чистый и строгий, но – замкнутый; его друг – доктор Иноземцев; другой, хороший знакомый – доктор Белоголовый; с ними он затворялся у себя; бабушка была ниже его и по уровню развития, и по интересам, ее девическая фамилия – Журавлева;86 где-то, через прабабушку, она была в родстве с Ремизовыми, с Лямиными и с другими купеческими фамилиями; с А. М. Ремизовым (с писателем) я нахожусь в каком-то преотдаленнейшем свойстве через прабабушку; мать помнит хорошо свою прабабушку (мою прапрабабушку); она ходила в мехах и в кокошнике; умерла же ста четырех лет; няня матери двенадцатилетней девочкой пережила двенадцатый год; я ее помню хорошо; она являлась к нам из богадельни, и мне вырезывала ворон; в доме у дедушки почему-то часто бывал молодой студент, Федор Никифорович Плевако; с Плевако были знакомы родители; но традиции знакомства шли через мать.

Любопытно: в доме дедушки (по матери) постоянно бывали какие-то Патеры; оказывается, эти Патеры отдаленные родственники моей бабушки (по отцу), кровной москвички; один из Патеров чудак-мистик, седобородый старик, изредка являлся у нас в доме; позднее, уже по смерти отца, он был потрясен моей статьей в «Новом Пути»;87 и расписывался во всяческом понимании меня, тогда почти никем не понятого.

Дедушка Егоров имел уязвимую пяту: боготворил свою Звездочку (так звал мою мать);88 и разрешал ей все, что ей ни взбредет в голову; так стала пятилетняя Звездочка тираном в доме; дедушки боялся весь дом, а дедушка боялся Звездочки; так и произошло, что Звездочка, будучи в четвертом классе гимназии, объявила, что из гимназии она выходит; дедушка не перечил: началась эпоха домашних учительниц, которые, разумеется, Звездочку ничему не научили, кроме музыки, которую она любила; наоборот: она их учила. Одна из воспитательниц стала позднее другом матери; она бывала у нас: Софья Георгиевна Надеждина, дочь Егора Ивановича Герцена, жившего слепцом на Сивцевом Вражке, впавшего в нищету, которому помогали старики Танеевы: с Сивцева Вражка и приходила Софья Георгиевна к нам, оставаясь верной насиженному месту; по Сивцеву Вражку гуляли мы; здесь же жил Григорий Аветович Джаншиев, о котором ниже.

Дедушка умер сорока пяти – сорока шести лет; бабушка в год лишилась всего, отдав деньги в руки какому-то негодяю; наступила ужасная нищета; и одновременно – заболевание матери, полюбившей одного из Абрикосовых (сыновей фабриканта), которому родители запретили жениться на матери, как нищей (Абрикосовы – хорошие знакомые дедушки); мать ряд лет любила его; у нее было множество женихов, среди которых были и богачи; но она всем отказывала, к негодованию бабушки; и терпела нищету.

С отцом познакомилась она на предводительском балу; странно: отец в молодости, томясь тем или иным математическим открытием, испытывал настоящие муки творчества; и, чтобы рассеяться и угомонить мысль, начинал бывать всюду; и – на балах; отец был поклонником женской красоты; но чтил в красоте какие-то геометрические законы; когда ему указывали на хорошенькую, он подбегал к ней, тыкался носом в нее, подперев руками очки, и измерял соотношения: лба, носа, рта; на фигуру, на жест не обращал он никакого внимания; лишь на геометрию линий лица. Мать, по настоянию ее кузена, Лямина, была почти насильно свезена на бал, и произвела сильнейшее впечатление; открылась новая московская красавица; рой юношей, офицеров, старцев потянулся к ручке новоявленной «знаменитости»; сам генерал-губернатор, князь Долгорукий, попросил разрешения представиться; отец, увидав мать, увидел искомую им формулу соотношения

пропорций: лба, носа, рта; и – тоже представился; из этого представления возникло знакомство: отец, попав в дом матери, ахнул, увидев ужасный развал, нищету; и даже: опасности, грозящие «московской красавице»; он стал другом дома, опекуном, спасителем, сторожем; и – влюбленным; три раза делал он предложение; и – получал отказ:

 
Но я другому отдана
И буду век ему верна89.
 

Наконец мать согласилась; отец женился на пропорциях: лба, носа, рта; по-видимому, было нечто в пропорциях, потому что их отметил и Константин Маковский, знакомый отца, изредка заезжавший к нам в бытность в Москве; он сам признавался, что взял голову юной матери образцом картины своей «Невеста на свадебном пире»90; лицо матери служило ему моделью для «невесты», а лицо сестры жены (кажется) Е. П. Летковой (потом Салтановой)91 служило моделью для ревнивицы, стреляющей глазами в невесту; Леткова-Салтанова где-то часто встречалась с родителями; и ее с матерью сажали перед Тургеневым на интимном обеде в честь него, как декорум; в раннем детстве помню говор вокруг нее: «В Москве три всемосковских красавицы: Баташова, Рутковская, Бугаева».

Я очень гордился «славой» матери; но я никогда в ней не видел так называемой красоты.

Мать вышла замуж за «уважение»; отец женился на «пропорциях»; но ни «уважаемых пропорций», ни «пропорционального уважения» не сложилось никак. Все было для меня непропорционально; и никаким уважением к быту нашему не пылал я; «пропорции» – давили; а вместо уважения я испытывал страх.

Скоро мать обрела себе подругу по балам, куда естественно выпорхнула из нашей квартиры; дом подруги и увозы ею матери на балы, в театры и т. д. вызывали изредка кроткие реплики отца:

– Они, Шурик мой, – лоботрясы.

Они – бальные танцоры и частью знакомые Е. И. Гамалей, тоже «красавицы», подруги матери; потом она разошлась с мужем, переехала в Петербург, выйдя замуж за оперного певца, А. Я. Чернова; отсюда: знакомство матери с Фигнерами92.

Но «лоботрясы», кавалеры матери, потрясали детское воображение: вдруг появится в нашей квартире лейб-гусар; и сразит: ментиком, саблей, султаном, гродненский

гусар, Сорохтин, брат Е. И. Гамалей, меня восхищал; но тут поднимался отец и гусаров вышучивал.

Помнятся еще имена молодых людей, с которыми мать часто встречалась у Гамалеев или чрез Гамалеев: графы Ланские, князь Трубецкой (предводитель дворянства), Похвисневы, Кристи, капитан Банецкий, братья Хвостовы (в их числе – будущий недоброй памяти черносотенник).

«Котик», по представлению матери, должен был стать, как эти «очаровательные» молодые люди, а в нем уже наметился «второй математик»; и – поднимались бури.

– Уеду и увезу Кота! – восклицала мать.

– Никогда-с! – восклицал отец.

И – бой гладиатора с львицей: опять и опять разгорался; а я – опять и опять ждал: светопредставления.

Но что мне делать? Интересно с отцом углублять мысли о «цепкохвостой» обезьяне; нельзя! Интересно мечтать о гусаре Сорохтине: каков султан, какова шапка! Опять нельзя!

Между гусаром и цепкохвостой обезьяной в виде «Бореньки-доцента» рвалась моя жизнь: в центре разрыва образовывалась торичеллиева пустота93, черное ничто; но этим центром было «Я» ребенка; и «Я» – падало в обморок; начинались кошмары: я кричал по ночам; был призван доктор; он заявил:

– Не читайте ему сказок; у него слишком пылкая фантазия!94

Фантазия была пылкая; но фантазия над фактами действительности, а не над сказками; сказки, наоборот, темперировали, смягчали уродства несоответствий; если бы доктор был проницательнее, он бы должен сказать:

– Читайте ему сказки: авось, он забудет в них бред этой квартиры.

Весь источник кошмаров – драма жизни; всякое равновесие надломилось во мне; еще бы: ломали и отец, и мать; главное, я уже инстинктивно видел: они – надломлены сами; не они ломали, а их ломало.

Среда ломала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю