Текст книги "На рубеже двух столетий. Книга 1"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц)
Глава вторая
Среда
1. Кариатиды и паркиСреда подалась с первым мигом сознания; я, наблюдательный, скрытный и тихий ребенок, не видящий вовсе детей, изучающий мужей науки, я рос одиноким «подпольщиком»; квартирочка – маленькая; детская и гостиная, полная взрослых, так сближены были, что я из детской мог слышать отчетливо, что говорилось в гостиной. Раиса Ивановна, гувернантка, умевшая еще накрыть плащом сказок младенца и вынести из мараморохов нашей среды, очень рано исчезла;1 мне стукнуло – пять; Генриэтта Мартыновна2, анемичная, бледная, вовсе немая, молчала часами; и мне сквозь молчанье ее проступила гостиная громкими спорами «кариатид» от науки и жен их, бормочущих парок; они появилися у изголовья кроватки; бывало, – не сплю я; и – слушаю, слушаю, слушаю…
И вылезаю в гостиную: понаблюдать.
Будь мать более посвящена в воспитанье младенцев, она бы нашла, что сиденье средь взрослых младенца есть верное средство приблизить к нему «преждевременное развитье», которого так ужасалась она; полагалось: он – маленький, не понимает; а «он» понимал, но – по-своему; то же, что понимал «он», – опаснее было, чем понимание нумерации; он понимал, почему у «X» прячут профессора-мужа, когда в дом является красивая дама; но кое-что оставалось невнятным; сообразительность была, теперь вижу я, дьявольская; память – просто музей; я стыдился своих наблюдений, восседая на мягком ковре под ногами гостей с принесенной игрушкой, я схватывал факты, чтобы в постельке, перед сном, их осмыслить.
Многочасовые споры о Дарвине, Геккеле (Усов о Геккеле выражался пресдержанно), механицизме разыгрывались, как разыгрывались и сплетни, меня занося серой тиною; в ней было душно: сравненья-то не было мне (я не вхож был в другую среду); может быть, то, что слышал, – прекрасно; а может быть, – преотвратительно; сравнивал факты с сентенциями отца о морали; твердил он:
Говорят, широко мирозданье,
Человек же ничтожен и мал,
Но гордись человека названьем
Ты, кто мыслил, любил и страдал3.
И вот, сравнивая те строчки со слышимым вокруг меня, я уж знал, что у нас обстоит неказисто весьма с «человека названьем», что круг наш в его средней линии – мертв, туп и пресен; давило меня нечто в нем, как бы воздух выхватывая; теперь вижу: давили – ужасная косность и статика; осознавалося: мне не взвалить на себя этих правил, воспринимаемых тяжеловесными и неплавимыми канделябрами; я же любил все текучее, как огонек, как водицу, как солнечный зайчик на печке; от слов иных замертво падали мухи; и – замерзала вода.
Начинались кошмары, в которых являлась какая-то мне «ядовитая» женщина (читай профессорша); и – кто-то гнался (сорвавшаяся с фронтона кариатида); и бухающий тяжкокаменно «по штатиштичешким данным» сосед, И. И. Янжул (он так выговаривал), рос мне из темных углов по ночам; как Раиса Ивановна унесла песни Уланда, Гейне и Гете4, понятные сердцу, и как занемела сквозная моя Генриэтта Мартыновна, Янжулом бухнуло прямо в меня из гостиной:
– Бу… бу… у-у-у… штатиштичешким… Бука пришел изо рта И. И. Янжула:
– Бу… бу… бу… бу… Как из бочки: ужасно!
И тотчас же я закричал по ночам. Вероятней всего, я вскричал от эмпирики быта; как, – это есть жизнь? Наша жизнь? Моя жизнь? А тогда, – как же с этим:
Но гордись человека названьем Ты, кто мыслил, любил и страдал…
И еще пугали слова об «абелевых интегралах»: что есть интеграл? Кто есть Абель?5 И – то же: профессорша «У» собирается, бросив мужа, бежать с богачом умирающим «X», чтобы он перевел состояние на ее имя; вдова «Н», багровая толстуха и коротконожка с ужасным лицом, запылавши страстями к профессору «С», его ловит; и
песни ревет: «Все вы – хлопцы-баламуты». Профессор «С» – нуль внимания: видит какие-то корни (не огородные – греческие); лукавые «3» и «Т», приглашая их, вместе с тем приглашают – на них, чтобы полюбовались страстями пылающей «Н» и корнями профессора «С»; «Н» ревела у нас: «Баламуты!» Я думал про «С»:
«Баламут, – чего мучает; ведь изревелася „Н“».
И – полубред начинался:
– Как же так?6
А с другой стороны, то и дело я слышал:
– Мы, мы…
Соль земли, или – светочи, – мы: мы – Москва, соль России (то – знал от отца); в Петербурге – чинуши да «лоботрясы»; профессора знают все; им подай лист бумаги и дай карандаш, жизнь мгновенно же урегулируется на листе этом в правилах высшего света; и вот они: борьба за существование у животных – у нас, у людей, есть гуманность прогресса; а форма ее – конституция; правительство и дурной городовой – не дают конституции; в церкви поп проповедует отсталые истины, кадя «угодникам», вместо которых когда-нибудь вмажутся Спенсер, Огюст Конт; тогда «жрец», иль поп, убежит; по ступенькам амвона к изображению Конта взойдет иной «жрец», научный: М. М. Ковалевский во фраке, неся шапо-клак (не Евангелие), чтобы провозгласить – «Консти-ту-ци-я!»
Певчие рявкнут тогда Gaudeamus, которое знал я уже; папа наш перевел его.
И это есть тост, иль спич!
Уверяю читателей: переворот к «интеграции» Спенсера так мной прочитывался; конституция представлялась не столько мне в определеньях посредством понятий, сколь в выездах Муромцева, Ковалевского, Чупрова, Иванюкова во фраках: с какой-то трибуны сказать нечто витиеватое, что говорилося у Стороженок, и что говорилось М. М. Ковалевским у нас за обедом, над ростбифом: после он взял на живот меня (мягкий); М. М. Ковалевский был ведь шафером матери; годы парижские связывали с отцом его7.
Знал еще: в крайнем случае будет не царь, – президент; и тогда даже В. И. Танеев, который, понюхав махровую розу у ананасной теплицы в именье своем, проповедывал все избиение крестьянами бар и помещиков, – угомонится; и, фрак свой надевши, куда-то поедет; и что-то там скажет.
Так воспринимал я слова.
Повторяю: основы конституционного строя и позитивистического мировоззренья восприняты были мной, как и цепкохвостая обезьяна, до мига, когда я сказал себе твердо:
– Я – я!
Я всосал это все в себя еще с карачек: на то «мы» – профессорский круг, чтоб младенцы у «нас» не так ползали, как у всех прочих, а конституционно и позитивистически.
Вообразите же весь кавардак в голове моей: удивлтельная предупредительность, даже подшарк пред прислугой отца (от души); и крик матери на нее; высочайший пафос моральной фантазии у отца; и все сплетни круга; мир, где звезда за звездою срывается с неба и чешутся хвосты у комет (наш Бредихин их чешет), и где годами – свалка: Марковников и Столетов гоняются за Александром Павловичем Сабанеевым и выгоняют его из какой-то там лаборатории; он – утешается: к Усовым ходит; и с Машенькою, репетиторшей Усовых, затворяется; Усовы ждут: предложение сделает.
Вот одна картина, которая вызвала ночной кошмар мой. Другая: кариатида-профессор – изваян в веках; если б мне прочитали «В начале бе слово»8, то я бы поправил: университет, а не слово; и после уже шли «слова» в нем: М. М. Ковалевского, Муромцева-красавца; и – прочих; слова – на фронтоне, где кариатиды изваяны: с кафедрами; тяжковесно надвисли – превыше всего: И. И. Янжул, М. М. Ковалевский, Н. И. Стороженко; превыше их – усовский нос, – прорисованный академиком Кушелевым в центре купола храма Христа Спасителя: нос Саваофа;9 я – знал: нос-то – Усова!
В усовский нос верил я, потому что превыше всех – Усов, превыше ценимый отцом; его друг, «папа крестный» мой. Прелестью сиплых слов С. А. Усова я упивался; я им восхищался: и видом, и словом, и смехом, и трубкой его, и его бородавками; и мне казалось: наружность профессора Усова так же прекрасна, как и Саваофова; если бы был он седым, то взлетело б под купол лицо, все лицо, а не нос один; и раскидался б руками над всею Москвой, выше всех, С. А. Усов: Иванову колокольню поставь под тот купол, – уместится; это я знал; в храм Спасителя водили с бульвара меня: я гулял на Пречистенском.
Вот – две картины.
Они не увязывались в сознании.
Кариатидность, каменность, неизменная косность портала жизни; все, что менялось, менялось когда-то, при Александре Втором; при Александре Третьехм сплошное «во веки веков» водворилось. Я это уж слышал. Но водворившееся, обставшее – непонятно; ни «штатиштичешкие шведенья» Янжула, ни «шекспиризм» Стороженки, мне зримые в виде каменных гирлянд, обвивающих нависнувшие над миром кариатиды; под ними – багровая «Ы» все ревет «баламутов» своих.
Результировать ставшее, навеки обставшее, я не сумел; а меня уже звали: стать там, где они все стояли – на веки веков; и профессор подмигивал:
– Вот, погоди, брат, – профессором станешь!
И старый Я. Грот прислал книгу младенцу; и надписал: «Б. Н. Бугаеву»;10 старик Буслаев кормил пастилой: на бульваре Пречистенском; и Н. И. Стороженко, Н. В. Склифасовский (хирург), И. И. Янжул с охотою игрывали с нами, детьми; мне бы с девочкой, с Танечкой, на руки, чтоб прямо снесли нас в редакцию «Русских Ведомостей». Погубило же – преждевременное развитие; и желание срезультировать быт этот в целом его; результировать в целом не мог.
Результировала – крестная мать: Марья Ивановна Лясковская, которая принимала дань уважения: с Усова, с отца; и с других; представленье о ней мне сложилось: квартира ее есть какая-то там «Золотая Орда», куда едет профессор; и – дани везет.
2. Мария Ивановна ЛясковскаяМария Ивановна Лясковская, урожденная Варгина (собственный дом на Кузнецком), жена Николая Эрастовича Лясковского, профессора химии, о котором писал мой отец: «Я его часто встречал у профессора Николая Эрастовича Лясковского, дом которого был связующим звеном для многих университетских деятелей того времени» (Н. Бугаев: «Сергей Алексеевич Усов»);11 время – 1860–1865 годы; Лясковский скончался давно; но жена его, Марья Ивановна, крестная мать, превратила «связующее звено» в железные цепи; они на нас бряцали, точно тяжелые кандалы.
Что-то в лице ее было якутское: скулы монгольские, малые щелочки глазок безвеких, всегда приседавших в морщиночки приторные; всосы темные на серомертвых щеках, сухой, черство зажавшийся рот, разъезжающийся в улыбку-гримасу, слезливую, сантиментальную, чтобы, разъехавшись, снова счерствиться безжалостно; жидкие, желто-зеленые, гладкие вовсе зачесы волос под наколочку черную; малый росток, худоба: совершенный одер; старомодное черное платье фасона древнейшего (пятидесятых годов?); очень узенькие нарукавчики, стягивающие кисти лапок лягушечьих; очень широкая юбка; распяленная тарахтящей крахмальною белой исподнею юбкой; гордилась, что носит такую:
– Белье, дорогая моя, коль не белое, так значит грязное; на белом же и пылинка видна; на цветном, так и все, – фунты грязи… Не гигиенично: у вас, дорогая моя, юбка нижняя – шелковая, розовая? Так и все… Нет, уж я – вот в какой. – И вздерг юбок, чтоб матери протарахтеть своим жестким крахмалом в лицо; да и не только матери: отцу, Сергей Алексеичу Усову, сыну его, «Паше» Усову, кому угодно:
– Так, все!
И прюнелевые старомоднейшие ботинки, нарочно, чтобы ногой – прямо в нос:
– Вот какие ношу, – так и все! И опять – вздерги юбок. Сергей Алексеевич Усов сипел:
– Она не показывала своих ног вам?
– Покажет: гордится размерами; «ножкой» гордится.
Старуху я помню с младенчества; было ей под шестьдесят уже; строгие нравы вносила; подтягивала знаменитых друзей.
– Так и все, дорогая: жена должна спать на одной – так и все – с мужем; так, да… постели… А вы, дорогая…
И, сморщившись медоточиво, все лапкой лягушьей подмахивала; точно высказала величайшую нежность; и глазки едва не слезились из щелочек; делалось страшно; профессор сопел, а жена опускала глаза.
Мне, ребенку, мой дядя, Георгий Васильевич Бугаев, глаза открыл трезво:
– Зеленый одер… пфф-пфф!
– Как можешь, Жоржик, ты личность почтенную так называть? – испугался отец; дядю мать прозвала «дядя Ерш» за колючесть.
Смысл Марьи Ивановны мне приоткрылся: зеленый одер! Здесь скажу: зарисовывая Аполлона Аполлоновича Аблеухова, я взял моделью наверное М. И. Лясковскую: в сухости, черствости, во внешнем виде, лишь вставив Другие глаза да приставивши бачки; отрежьте их, вставьте якутьи глазенки и в юбку оденьте сенатора – вылитая Марья Ивановна; некоторые же чудачества и черты нежности взял от отца.
Марью Ивановну чтили ужасно; пасла нас железным жезлом;12 церемониймейстер профессорской жизни; вернее: церемониймейстер целого отделения физико-математического факультета. Профессора: Северцов, Борзенков, Усов, Бугаев, Щегляевы, Богуславские, Сабанеевы, Волконские, сколькие, – дани носили; откуда влияние это – не ведаю; только мне культ фетишей связан с этою куклой якутскою: чем не фетиш? И – пасла: когда Борзенков ел у нее, подстилали под ноги клеенку ему: он – сорил ей на зеркало пола; а Усова не принимали в гостиной малиновой (только в зеленой!): курил.
В узах держала!
Войдя к ней в переднюю, оробевали: от строгости, от тишины, от нас всех потрясающей чистоты; старая прислуга, Аннушка Егоровна, палец полижет, присядет на корточки; и – убирает сориночки с пола; предметы стояли в десятках лет те же; и – так же: те ж алебастры, та ж люстра хрустальная в зале; и «Вестник Европы» развернутый – там же, в зеленой гостиной; читала его с основанья; читала до смерти; и больше она не читала уже ничего из журналов.
Войдя в лакированную переднюю, отогревались сперва, чтоб хозяйке в лицо не пахнуть холодком: летом, весною, зимою поддерживалась температура на 16° по Реомюру; в 15 или в 17 градусах жить не могла: и жила таким способом лет тридцать пять.
Обогревшися, переходили в блистающий зал: обои – белые; пол же как зеркало; шли, боясь хлопнуться: скользко! По середине зала – видели зрелище: выход старухи навстречу, спешащей с перевальцем и уже в миг явленья из двери малиновой гостиной заклепывающей рот гостю сентенцией; для каждого – своею, выношенной в годах, повторяемой десятилетия; коли Бугаевы – одна сентенция; коль Сабанеевы, то уж – другая; приятнее прочих для Усовых: для Сергей Алексеича; после же для всех сынов: Алексея, Сергея и Павла Сергеича.
– Так, все – всегда говорю: всякий Гогенштауфен – лучший из Гогенштауфенов; так: всякий Усов… и – да… лучший Усов… И так, и все…
Произносилось все это скороговоркою, как прибаутка; и, топая каблуками прюнелевых, нарочито простых башмаков, семенила в гостиную, переваливаясь и махая ручонкой; садясь, продолжала сентенцию новую, которая начиналась всегда:
– Я всегда говорила – так, да, Николаю Ирасовичу, – произносила «Ирасовичу», не «Эрастовичу»; и далее, под флагом беседы с «Ирасовичем», лет уж двадцать скончавшимся, выносилась суровейшая резолюция на то иль иное событие жизни (семейной, общественной) новоприбывшего гостя: уже сплетни собраны, произведен анализ; решение вынесено; появление гостя – предлог: ей прочесть приговор или выдать награду:
– Так, все: говорила всегда Николаю Ирасовичу: «Николя – не покупай мне лишних предметов; необходимое, – только оно украшает жизнь»… Так, да: у вас, дорогая моя, новый стол? Для чего? Еще старый хорош…
И потом сообщалось: когда они с мужем женились, умели же жить они на пятьдесят лишь рублей; эта жизнь длилась с год, может быть; а потом притекло состоянье богатое к ней (урожденная Варгина!); и забывалось: жила таким способом, при состоянье, десятки лет; как разносила она, когда жаловались:
– Трудно жить мне на жалованье, Марья Ивановна! Правила стоицизма и Диогеновой бочки напоминались сурово ей: вот ведь жила же она; пусть другие живут, – так и все; иногда ж выбирала она бедняков в фавориты, за скромность, безропотность; их усадив пред собой в мягком кресле, пред ними точила слезу; и платком отирала свои покрасневшие глазки:
– Бедная моя, – так и все, – так мне жалко: глядеть не могу я на вас!
Одна барышня, получающая лишь тридцать рублей, пред которой точилися слезы, порой вызывалась пред Марьей Ивановной: сидеть перед ней и глядеть, как точилися слезы; ходила, ходила; и – вдруг возмутилась:
– Опять усадила и плакала Марья Ивановна: просто не знаешь, куда и деваться!
Ну, а – помогла она барышне: по человечеству, а не для ради… «благотворительности»?
Никогда!
Занималась иною благотворительностью: благотворила профессорам, совершая периодические, обер-полицмей-стерские объезды квартир, в результате которых роптали профессорши (мать моя – плакала); профессорам же – каждение: лучшие все Гогенштауфены! Одна умная дама доказывала, что М. И. неравнодушна, весьма, к ее мужу; и глазки слезливые строит, и ножки прюнелевые показывает под предлогом своей аскетической пропаганды: простых башмаков и простых белых юбок.
Конечно ж, – не «флирт»: платоническая сердечность; и чистая дружба; но требовала «культа дружбы»; и тут проявляла ревнивость; она добивалась горячей конфиденциальности, чтобы профессор, идя на свидание с ней, запевал про себя:
Сияй же, указывай путь,
Веди к недоступному счастью
Того, кто надежды не знал;
И сердце утонет в восторге
При виде тебя…13
На протяжении лет двадцати пяти – приезжала два раза в год: 13-го октября, накануне рождения «крестника» – с книгой (подарок), и 6-го декабря, в день именин отца: отобедать; отец бывал часто у ней; приезжала она в черном платье; а дома ходила она в сером платье, которое – лучше; похуже она берегла для гостей:
– Дорогая моя: всюду пыль, – так и все; как приеду домой, это платье – платье вздергивалося – долой, чтоб полы свои не запылить…
– У меня, дорогая – два платья всего: вы опять заказали себе выездное, – так все… Не по средствам живете… Жила же я…
И рассказывалось житье (пятьдесят рублей в месяц).
Полагалось бывать у нее: на Рождестве и на Пасхе; лишь избранные удостаивались получить приглашение на именины ее: отобедать; в тот день и в столовой, и в зале к стене придвигались сукном перетянутые доски, чтобы профессор) коснувшись стенки, не измаслил ее головой.
Удивлялся покорности профессоров, все сносящих: тому подстилалась клеенка (неряха), тот – грязный, тот не: допускается в малиновую гостиную; к нему появляются в платье, которое обречено подметать сор квартиры; не перечисляю всех оскорбительностей, подносимых ей с ласковым видом; сносилося все, потому что – блюла: что блюла? Пресловутый девиз «как у всех в нашем круге». И разводила безжалостное лицемерье морали, слегка подслащенной, как… оболочка пилюли «касторки»; а коли под флером приличья пылали багровые страсти «Н», иль – изменяли друг другу, то – делался вид: ничего-то и нет; лишь была бы личина:
– Так, все, – говорила я Николаю Ирасовичу!
Но она полагала себя дарохранительницей: охраняла компендиум высшей культуры; и кокетничала нелюбовью к попам и к дурному городовому, ее охранявшему; читала «Вестник Европы»; и была – «Вестник Европы» насквозь; то есть по Стасюлевичу мыслила14, да перечитывала тома Соловьева-историка; перечитает, и – снова читает: том первый, второй.
Ни одной живой мысли: лишь старческие, слащавые дрянности вроде капсюли касторовой; мать моя – попочитает ее; и – расплачется: раз даже вынужден был Лясковской заметить отец:
– Вы бы, Марья Ивановна, Александру Дмитриевну в покое оставили б!
Боже, что было! Летали и письма трагические, были и объяснения «сердечнейшие»; тон «Травьяты»15 звучал в них.
Будь уважение, ей расточаемое, вполне искренним. Нет, смеялись над нею; а «В», ей носившая дани, ее жгла сарказмами (но – за спиною); все ж – ездили к ней на поклон; и внушили мне: «крестная мать» есть понятье священное; все же горжусь, что я, выросши, срезал ее; и традицию «стильных» поклонов нарушил; мать дань ей возила до смерти: фетиш!
Ее чтили: надо было насквозь перетлевшему быту держаться; уже внутри не было кумиров, «традиции» под шумок обходились, и только фетиш мог извне их поддерживать; так перерождался быт славный в культ древний – в культ прюнелевого башмака, из-под юбки крахмальной грозящего.
Я потому останавливаюсь на Лясковской, что мне она – первое знакомство с богатою буржуазией; среди профессоров она виделась мне двуединой: профессоршей и милльонершей; и первое слово «богачка» связывалось со словом мне «Марья Ивановна»; в ней примешивались к ужимкам профессорши – чуждые, малознакомые ноты; у нее фабрикант и сенатор, Нечаев-Мальцев сидел; я поздней обобщение свойств, ей присущих, открыл в символическом образе «Железной пяты»16.
Детское знакомство с пятою той – знакомство с сухою пятою Лясковской, одетой в прюнелевую ботинку; и когда она высовывала из-под юбок пяту ту, кидало меня в смутный страх, в отвращение.
К свите данниц М. И. относились типичнейшие: М. И. С. и жена университетского деятеля Е. Л. В.17; типичные парки, охранительницы устоев и передатчицы слухов;
М. И. С. мне виделась перопекающой золу быта квартирочки в вкусности; как из муки, пирожки пекла, – сладкие, липкие; сладости сыпались, чтобы пресноты муки золяной не отбили бы аппетита у мужа, и так свой желудок однажды расстроившего; мой отец, даже он, так старавшийся быть незаметным в быту, на одну из слащавостей М. И. С. резко ответил:
– Не говорите маниловщины!
М. И., много лет в нашем доме бывавшая, так разобиделась, что много лет не бывала.
Е. Л. В., в противовес М. И. С, золособирательницы, обкормившей золой благоверного мужа, мне видится золорассыпательницей: зола, иль пыль слухов, накоплялась обильнейше в доме ее; этой серой золою пылила в квартирах с огромной талантливостью; прозоляя – все, все: в пять минут; в ридикюльчик набравши золы, объезжала знакомых; и сыпала ею.
Обе были презлые; одна расточала злость, переслащая ее; а другая, ее угущая всыпаньем в золу перетолченных стекляшек; и обе по-разному лицемерили; Е. Л. В. лицемерила, преподнося злость под формою… злости же: корыстной и личной под формою бескорыстного юмора и отрезания якобы «правды-матки» (была не глупа); говоря едкости и гадости о других, она потом говорила едкости и гадости прямо в глаза человеку – с таким видом, что, мол, – проста, извините; все выложу вам же о вас; и останется – только любовь утаенная: к вам же! Она имела дар к колкостям: пользуяся остроумием высшим своей якобы бескорыстнейшей соли, колола и жалила с остервененьем: присутствующих и отсутствующих, – без стыда и ответственности; все значительное, все талантливое в настоящем, в прошедшем и в будущем бешеною слюною своей покрывала, трясяся с такой отвратительной злостью, мотая своей неприятной головкой в седых кудерьках; чем старей, безобразней она становилась, тем бешеней, мельче, подлей оплеванья ее мне казалися; захлебывалася, вонзала мещанское жало во все, что ее превышало; до двадцати девяти лет встречался я с этой ехидной, ее обходя, потому что противно мне было глядеть, как она, увидавши талантливого человека, подмигивала на… его… экскременты; неглупая, жалкая пакостница превратилася в старости просто в шута, кувыркавшегося перед каждым и побивавшего мелкостью мелкости, ею просыпанные: озоляла квартиры; уедет, – квартира воняет, квартира золеет, под конец оставалося, как скорпиону, ей, хвост свой задрав над собою, прожалить головку старушечью, собственную; ведь уже – ошельмовано все! Шельмовать – больше нечего!
В 1910 году в дни кончины Толстого она говорила вонючие вещи о нем; я ее оборвал; став зеленой от злости, она зажевала сухими губами; и – быстро исчезла: я думаю, – желчь разлилась в ней; ведь ей не перечил никто.
Марья Ивановна была искусана ею в квартирах профессорских, но за спиной, разумеется; в праздники Е. Л. В. дани несла ей; и на обеде М. И. посиживала с невинными глазками; М. И. С. и Е. Л. В. наисправнейшие посетительницы и чтительницы покойной Лясковской.