Текст книги "На рубеже двух столетий. Книга 1"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 40 страниц)
Третий год жизни по отношению даже к четвертому, пятому неимоверно растянут; он подобен десятилетию; когда я устанавливал даты воспоминаниям, то я увидел: трехлетие мне состоит из энного ряда долгих периодов, а уже четырехлетие – один период, прожитой по сравнению с трехлетием с молниеносною быстротой.
Четырехлетним я с презрением смотрю в Демьянове на трехлетнего пупса; и думаю: до неприличия молод он передо мною, видавшим виды стариком; а учти я эти виды, они – главным образом события разных периодов моего трехлетия; далее – события сдвинуты; линия лет – коротка; и вдруг она удлиняется невероятно: в месте начала трехлетия (в течение воспоминаний в обратном порядке, разумеется).
Подумайте только: моя многолетняя жизнь с няней в замкнутой комнатке после болезни по точным подсчетам не могла длиться больше шестидесяти дней; до нее – тысячелетия скарлатинных бредов; и после нее – очень долгая жизнь с бонной, Каролиной Карловной (от двадцатых чисел декабря 1883 года до… масленицы 1884 года), то есть около трех месяцев;14 а опыты этих двух месяцев, потом трех месяцев равны опытам жизни последующих двух лет (двадцати четырех месяцев).
Период с няней стоит под девизом: ею держится строй мира; исчезни она – все рухнет; и вломится минотавр, Янжул, из дыры коридорика.
И вот это все рухнуло; в одну темную ночь в детскую вломился кто-то ужасный с деформированным голосом отца и затащил из комнаты няню в какие-то невыдирные чащи (вероятно, – ее загрыз); дело же было так: няня вернулась из гостей пьяная; она, говорят, непристойно кричала в детской; отец ее из детской извлек; няня была удалена; я ее так и не увидел; потрясение было ужасно;15 но на другое же утро (это я хорошо помню) ничего ужасного не произошло; вместо няни открылась мне вся квартира; в ней не оказалось ничего страшного; столовая и гостиная выросли передо мной совершенно отчетливо; мне они ужасно понравились; мама была весела, играла со мной; и, главное, мне разрешили свободно перемещаться по всем комнатам; и с этого дня я в окна столовой увидел Арбат.
Вскоре помню: появление немки, Каролины Карловны, с которой мы свободно ходим по всей квартире, отъезд матери в Петербург к разведшейся с мужем Е. И. Гамалей; и – долгий период жизни без мамы, с отцом, явившейся мне тетей Катей и Каролиной Карловной; и – никаких «бук», минотавров, ужасов; все очень трезво, очень эмпирично; меня учат танцам, водят гулять; папа ночью поджег шторы; но – пожар потушил; уже дни вытекают из дней по закону причинности, а не выскакивают из темного, стенного пролома страшными «буками»; вероятно: в прогнанной няне жило много суеверий; вероятно, она подпугивала меня; Каролина Карловна – трезва, а отец без матери уже меня накачивает «рациональными ясностями».
Мать жила в Петербурге около двух месяцев; но, казалось, прошли года; она приехала к масленице; и увидев, что бонна меня держит в грязи, ее отпустила; был период, когда я попал под надзор родителей; мне долго приискивали гувернантку.
И это опять новый мир: мир впервые усвоения рассказов матери о Петербурге; из них я узнаю о Невском, о царе, об отношении Москвы и Петербурга, о блестящих кирасирах и лейб-гусарах, знакомых Гамалей; жизнь Петербурга – блеск и трепет; но отец называет эту жизнь пустой; и тут начинается полоса ссор между отцом и матерью; темы их – различные взгляды на жизнь, разность отношения к Москве и Петербургу; и – главное – уже их борьба из-за меня; я себя чувствую схваченным отцом и матерью за разные руки: меня раздергивают на части; я вновь перепуган до ужаса; я слышу слова о разъезде; я слышу: кто-то матери предлагает развод с отцом; но отец не отдает меня, и мать из-за меня остается в доме.
Я уже без всякой защиты: нет няни, нет бонны; есть родители; и они разрывают меня пополам; страх и страдание переполняют меня; опять – ножницы, но на этот раз не между бредом и детской, а между отцом и матерью.
Этот период – тоже года, а он всего какой-нибудь великий пост, то есть шесть-семь недель; я бы назвал этот период позитивистическим, ибо в нем я собираю ряд сведений о характере отношений между матерью и отцом, о Петербурге и Москве, о России.
Начинается мне вместе с семейной историей вообще русская история, а с ней и история мира.
Следующий период в противовес этому я назвал бы сказочным; он начинается с весны появленьем Раисы Ивановны, согревшей меня удивительной нежностью и лаской, отвеявшей от меня драму в доме и зачитавшей мне и стихи, и сказки (я уже понимаю по-немецки: когда я выучился – не помню; вероятно, учился у Каролины Карловны); и, во-вторых: впервые выступает мне картина природы Демьянова: приподымаются образы парка; в нем Джаншиев, Кувшинниковы, еще кто-то; и – купанье: я не купаюсь, но меня берут в купальню.
Всюду рядом милая, веселая, сказочная Раиса Ивановна.
Осень, переезд в Москву, все это очень отчетливо; и уже вновь – октябрь: в октябре с Раисой Ивановною замкнулись в детской, она читает мне стихи Уланда, Гейне, Гете и Эйхендорфа (вероятно, – для себя читает); я плохо понимаю фабулу, но понимаю сердцем стихи;16 и – впервые выступают мне звуки музыки, действующие на меня потрясающе: мать играет Бетховена, Шопена и Шумана; опять – долгий период.
Сложите эти периоды, и получится впечатление бесконечно длинной жизни; а это все – один год: год трехлетия.
Пережив это все, я становлюсь четырехлетним.
За этот период от бреда, через раздвоение сознания, на эмпирику детской и память о бреде, чрез позитивное собирание фактов нашей жизни, чрез невыносимое, острое страдание и перепуг я подхожу к какому-то новому синтезу: этот синтез – Раиса Ивановна, читающая мне песню и сказку.
В песне, в сказке и в звуках музыки дан мне выход из безотрадной жизни; мир мне теперь – эстетический феномен; ни бреда, ни страха перед эмпирикой нашей жизни; жизнь – радость; и эта радость – сказка; из сказки начинается моя игра в жизнь; но игра – чистейший символизм.
Это – проблема нами с Раисой Ивановной сознательно строимого, третьего мира над мирами: прозы и бреда; третий мир – игра, символ, «как бы», подсказываемые звуками льющейся музыкальной рулады; кабы не сказка, вовремя поданная мне Раисой Ивановной, я бы или стал идиотиком, канув в бреды; либо я стал бы преждевременным старичком, прозаически подглядывающим за жизнью отца и матери; пойди я этими путями – я бы погиб.
Сказка не имеет ничего общего с мистикою; мистика – объятие безобразными и часто безобразными физиологическими ощущениями; сказка – выгоняет из ощущения образ, становящийся игрушкой в руках ребенка; и этим переплавляет ненормальность ощущений в ненормальность фантазии, в бытие которой не верит младенец; он лишь играет в «как бы»; а из этого «как бы» и вылупляется в нем предприимчивость, творчество; могу сказать смело: кто в детстве не играл в свои особые игры, в будущем никогда не выйдет в «Эйнштейны»; в лучшем случае из него вытянется трезвая бездарность с атрофированной инициативою.
А генезис игры – сказка.
Так было со мною.
Помню, как я не верил в сказку, упиваясь ею, как свободной игрой. Рациональная ясность отцовских объяснений о том, что «гром – скопление электричества», не объясняли мне грома, а затемняли его; что значит для ребенка слово «электричество», если ему закрыта возрастом возможность усвоить физическую формулу? Объясняя гром электричеством, мне ничего не объясняли; я переживал эмпирику громового переката; и я твердил бессмысленно «скопление электричества»; а соединить эмпиризм с рационализмом объяснения я не мог; объяснение на этих ступенях – воспроизведение; и игры мои – опыты воспроизведения: сперва под формою мифа; потом же под формою наблюдения и узнания: природных фактов («перед грозой парит», – ага: это скопляется нечто, что есть «электричество», которое еще мне непонятно).
Преодоление неопределенной эмпирики и не проведенного сквозь живой опыт понятия в детских стадиях есть настроение образа переживания; и – работа над образом под формой все сложнеющей игры; это и было мне знакомством с символизмом до слова «символизм»; и позднее я так и определил его: «Символизм, рожденный критицизмом… становится жизненным методом, одинаково отличаясь и от… эмпиризма и от отвлеченного критицизма»17 (статья «Символизм и критицизм». 1904 год.) и Жизненным методом – значило: символ имманентен опыту; в нем нет ничего от по ту сторону лежащего. Надо же было профессорам словесности, навыворот прочтя символизм, в десятилетии укреплять басню о нем.
Может быть, формула 1904 года никуда не годится; но сформулировал я лишь то, что в детстве пережил: проблему двух опытных линий в точке их скрещения и сознания: опыта изучения птиц по Кайгородову (двенадцати лет)18 и опыта игры в «сказку» (двенадцати лет); оба опыта начались в первом же трехлетии; и первая попытка их скрестить: жизнь игр под звуки песен и музыки, которой мы отдавались с милой Раисой Ивановной.
Необходимость преодолеть «опыты» опять-таки опыт моей жизни. Один опыт – я, растаскиваемый за ручки папой и мамой в нашей квартире; это – итог наблюдения по правилам Джона Стюарта Милля; отдайся я ему пяти лет, я бы умер, такой жизни не перенеся; другой опыт: бегство от ужасной действительности в мир безыменный, безобразный; но опыт этого бегства привел бы к идиотизму, ибо я, раздувая в себе болезненные ощущения, просто разучился бы говорить; и так уже, защищаясь от нашей квартиры, до чтения Шопенгауэра я переживал лозунг: «Мир – мое представление»19. И был законченным пессимистом.
Но скажите, положа руку на сердце, – неужели не видите вы в этом иллюзионизме и пессимизме жизненного инстинкта, подсказывающего беззащитному младенцу способ не умереть? Лучше быть тактическим иллюзионистом в известный период жизни, чем без иллюзий разорваться в разрывах быта.
Скажите же вы, папашины сынки, «Николаши», не вырабатывавшие мускулов противодействия среде, – скажите мне: в чем больше жизненности: вслед за папашей твердить по Лейбницу о том, что наш мир наилучший20, и, следуя этому миру, либо умереть, или позволить выколотить из себя все живое и самостоятельное? Или же: в пику сквернам наилучшего мира всею силою пережить отроческий пессимизм с его отказом от профессорской квартиры; и в пику Лейбницу провозгласить:
– Ты, отец, читай Лейбница, ну, а я, пока что, – с Шопенгауэром!
Шопенгауэр впоследствии мне был ножом, отрезающим от марева благополучии конца века; а когда я им себя отрезал от конца века, я взглянул в будущее с радостным:
«Да будет!»
Думаю, что многие недоразумения со мною, как с символистом, имеют корень в страхе матери, что у меня преждевременно вырос лоб; я же знаю, что корень всему – длинная память и твердая память, какой не отличается «Николаша», папашин «сынок». В удлинившейся памяти и изострившейся наблюдательности и подползал к нам рубеж символизма под временным флагом пессимистического взгляда на квартирку профессора.
Вы, «Николаша», тут именно и чувствовали себя прекрасно: папаша оптимист; и – Николаша; папаша спенсерианец; и – Николаша; так вырос Николаша, критик Андрея Белого, с потиранием рук доносящий: «Трансцендентность, пессимизм, мистика!» Дело было иначе: так именно, как рисую я; лучше не спорить с критиками, а восстановить фактический материал жизни.
2. Миф, музыка, символУ нас в доме не процветало никакого религиозного культа; был один культ, незримо разлитый в воздухе; и был жрец этого культа, отец; недаром его называли: жрец науки; недаром его посещали иные «научные жрецы»; университет назывался храмом науки; кафедра сознанием изменялась в алтарь; лекция – в богослужение.
Прежде личных научных познаний в науку уверовал я; и прежде личного опыта церкви я столько наслушался о попах от «жрецов» науки: они – суеверы; они – дураки; упустили науку из своих рук, а могли бы, прибравши ее к рукам и показывая научные фокусы в качестве чудес, как и египетские жрецы, держать в повиновении чиновников; и у меня создалось впечатление: все «попы» – хороши; но «поп» греческий, «поп» египетский был все же умнее нашего.
Когда я пятилетним проходил с отцом события заветов, то я уже знал: скиния21 была электризована.
Все это о попах, о чудесах я знал, всегда знал; и – никогда не узнавал, как и то, что земля шар, а гром – скопление электричества; вместе со словом «священник», «церковь» или даже раньше еще, я слышал слова: Лагранж, Абель, Дарвин! Слова эти воспринимались мною, как имена богов и героев нашего Олимпа, имеющего храмы (университеты), алтари (кафедры); к одному из алтарей и я буду призван; и уже призывался, когда мне объяснялось, что есть нумерация22.
Моя наивная мать боролась с нумерацией, а с воздухом научного «храма», которым я был овеян, она не могла бороться, раз я присутствовал при разговорах отца со взрослыми; а дидактические научные шутки отца, а откровенный выход из комнаты дяди «Жоржа» в момент, когда в комнате оказывался обходящий квартиры «священник с крестом», и папа, конфузливо сжимая бумажку, ему совал в руку; я знал: «дядя» выходит из комнаты из-за полного отрицания происходящего, а священник входит попеть и покропить – для бумажки; папа, человек добрый, его понимает; и для-ради предлога ему взять бумажку выслушивает то, что мною воспринималось как угрожающее ревение; помню, как я был напуган в церкви, когда что-то невидимое мне из-за толпы взревело; я расплакался, а меня подхватили на руки и показали на источник рева; и я увидел зловеще грозного человека, в золоте, багрового и с выпученными глазами; это был дьякон Троице-Арбатской церкви; он и являлся с «батюшкою» по праздникам: за бумажкою; источник религиозного культа был долго скрыт от меня; и гораздо раньше, гораздо понятнее мне прозвучала служба, справляемая отцом, удалявшимся в форменном фраке: читать лекции.
Наспех обучили меня «Отче наш»; и я механически произносил его перед сном; никто не справлялся, так ли произношу я слова; и постоянно справлялись у меня о том, что есть нумерация.
Гувернантки мои не имели ни малейшего касания к религии; мать изредка с бабушкою для проформы бывала в церкви; и часто бывала: в театрах, концертах, на вечерах с танцами; тетя, сестра матери, была совершенно индифферентна к религии; дяди со стороны матери еще более; дяди со стороны отца – активно враждебны; весьма почитавшийся матерью В. И. Танеев был богохульник.
Единственное религиозное явление в нашем доме, – явление бабушки по воскресеньям из церкви со словами: «Бог милости прислал!» Но бабушка мне была неясна во всех смыслах; и менее всего – авторитет; мама, тетя и дяди со стороны матери дружно утверждали, что легкомыслие бабушки разорило их; и потом они посмеивались над хождением в церковь старушки, утверждая, что бульдогообразное лицо, красное и покрытое бородавками, старосты Богословского, более всего прочего привлекает бабушку; а отец, – хлебом его не корми, только дай подтрунить над суеверием старушки; сколько анекдотов я выслушал о краже судной трубы чертом с неба, в результате чего светопредставление отменяется; и сколькие разоблачения раздавались по адресу черта, который по глупости своей просто перестал существовать к досаде Николая Угодника и многих на небе, чья функция – борьба с чертом.
С четырех лет мне внушили весьма серьезно, что чертей, колдуний и прочей нечисти нет, да и не может быть; что же касается бога, то – бог, так сказать, есть источник эволюционного совершенства; в чем это абстрактное и туманное совершенство, мне не было ясно; выражение «бог, так сказать», я запомнил; вся суть в этом; имя бога отцовского – «так сказать»; или – «так сказать: совершенство».
Я знал: у отца совсем особый бог, противополагаемый «богу» бабушки; позднее я подставлял под «так сказать» – оригинальное философское понятие; и в духе этого-то, мне логически еще не выясненного понятия, объяснялись события ветхого и нового заветов; события эти подавались как аллегории, для, «так сказать», наглядного представления, как популяризация научно-философского культа массам; поэтому: меня никогда не интересовали проблемы о подлинности источников, проблемы чудес и столкновение мнений о том, что мир существует 7000 лет или миллионы лет; я поздней удивлялся, как же это ни разу я не удивился несогласию в возрасте мира у жрецов религиозных и жрецов научных; и потом понял: проблемы сомнения в подлинности образов заветов и не могло быть, ибо эти образы мне подавались отцом как аллегории понятий, а мною воспринимались в ритмах музыкальной эстетики; так что я, пятилетний, до того усвоил идеи о бесконечности мира, что, услышав о пресловутом 7000-летии, я и не обратил внимания на число лет, ибо, разумеется, 7000 значит что-нибудь вроде «так сказать»; а я твердо знал, что «так сказать 7000» – отнюдь не 7000 лет; ведь и я в игре утверждал, «так сказать, буку» в углу, а, однако, в угол шел, твердо зная, что никакого буки не будет, а будет приятное чувство оторопи, мне нужное в целях игры.
Теперь вижу, что события заветов воспринимались мною как музыкальные символы; но эти символы произвели на меня огромнейшее впечатление; как четырех лет упивался я образом какого-то слепого короля («Шлосс ам Меер» – Уланда);23 так пяти лет: композиция, стиль образов заветов, особенно нового, переполнили мое существо;24 дело в том, что в страданиях Иисуса мне была брошена тема страданий безвинных; и я осознал в Иисусе тему моих безвинных страданий у нас в доме; и все, что я ни узнавал, я тотчас же вводил в игру; и в игре, в вариациях темы узнанного так или иначе я упражнял диалектику своего воображения; в ней же силы крепнущего познания; и – опыта познания; так, выслушав в редакции отца о событии нового завета и о том, что сын божий есть «так сказать, сын человеческий», – я тотчас же заиграл в подражание Христу, соединился имманентно с темою; церковь оставалась церковью, чем-то чуждым и трансцендентным мне: до и после восприятия образов заветов, вошедших в мою душу как эстетический феномен, как первое восприятие драматической поэзии.
Я познал драму; и эта драма мне осветила смысл моего драматического положения в нашей квартирочке.
До сих пор страдания мои были ножницами: две линии растаскивали меня; теперь мне был показан крест, то есть возможность как-то сомкнуть ножницы; воскресение через крест, вероятно, я воспринял символом воскресения моей маленькой жизни чрез нахождение какого-то смысла моих страданий; я стал забираться в темные уголки и там тихо плакать, жалея себя, маленького, несправедливо преследуемого матерью за «второго математика»; я здесь хожу и таю свои муки; «они» не понимают меня, как законники не понимали Иисуса; но я теперь имею смысл: даже, если распнут меня, я, маленький, воскресну; и для этого надо прощать им «грехи»; совершилось перемещение страдания: «преступник» во мне, «лобан» и «математик», оказывается, такой же преступник, как Иисус; чтобы осмыслилось это все, надо на истерические крики матери на меня и на ее угрозы «не смей учиться» отвечать ей молитвою – за нее же; и я, бывало, вздыхал:
– Боже, прости маму: не ведает, что творит.
Вина моя с меня снялась; мне стало легче в нашей квартире; так бы я осмыслил символику действия на меня образа Иисуса.
Религиозный момент был мною воспринят этически и стилистически; действовали: Уланд, подслушанный «Демон» Лермонтова, Андерсен25 и образы заветов; верить в наивно-реалистическом смысле не мог я; но всякой метафорой я упивался; никто же мне в голову метафоры не вбивал; в художественном отношении к образу и в музыкальном его изживании я был противопоставлен отцовским аллегориям, рационально мне объясняемым; он был не музыкален.
Искусство музыкой мощно ворвалось в мою душу: но и этот врыв я до времени утаил от всех.
И, когда ушла Раиса Ивановна26 и унесла с собой сказки, уносившие меня на лебединых крыльях из тусклых будней, сама музыка лебедем спустилась над детской кроваткой моей; и я залетал на звуках; говорю: «музыка опустилась над детской кроваткою», потому что музыку воспринимал я, главным образом, вечерами; когда мать оставалась дома и у нас никого не было, она садилась играть ноктюрны Шопена и сонаты Бетховена;27 я, затаив дыхание, внимал из кроватки: и то, что я переживал, противопоставлялось всему, в чем я жил; пропадала драма нашей квартиры и мое тяжелое положение в ней; не существовало: ни профессоров, ни их «рациональных» объяснений, мне якобы вредных; не было и никакого «второго математика»; эволюция, Дарвин, цепкохвостая обезьяна имели смысл, власть, основание в том мире, где не было звуков: в мире дневном, в мире, обстающем кроватку; но после девяти часов вечера в кроватке под звуки музыки выступал иной мир. Не закон тяготенья господствовал, а то, слово к чему мною было подобрано, когда я стал взрослым.
И это слово есть ритм.
Мир звуков был совершенно адекватен мне; и я – ему; бытие и сознание были одно и то же, диалектически изливаясь друг в друга руладами; если религия, искусство, науки, правила, быт были чем-то все еще мне трансцендентным, к чему я подыскивал, так сказать, лесенки, к чему мне надо было взобраться, то музыку переживал я имманентно своему «Я»; никакого культа, никаких правил, никакого объяснения; все – ясно; и все – свободно: летай как хочешь – вверх, вниз, вправо, влево, в этом звучащем пространстве; в этом звучащем пространстве я был и бог, и жрец, и чтитель собственных изречений, вернее: безгласных жестов.
В миги моих музыкальных восприятий я как бы хитро говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины с моей стороны; не было ведь никакого Арбата, дома Рахманова, «храма» на Моховой; и отсутствие этих косных домов принесло мне радость совершенной свободы.
Но было чувство жгучего стыда, при одной мысли, что кто-нибудь ненароком узнает о моем увлечении; и был страх: тогда меня тотчас лишат музыки; ведь горький опыт мне показал: всякое проявление интереса к чему-либо оканчивалось запретом; интерес к отцу с его объяснениями мне истории с «цепкохвостого» обезьяною кончился: запретом всякого конкретного общения с отцом; так же некогда меня лишили: няни, Раисы Ивановны; пришел доктор Родионов и отнял сказки:
– Они – вредны ему!
Признайся я, что музыка мне – отрада, и я услышу:
– Музыка тебе вредна; не смей слушать. Мать запрет рояль; и все кончится.
Но тогда я погиб: темница оплотнеет вокруг твердой стеною всевозможных устоев.
Нет, до чего я был хитер пяти лет! Я уже вел себя, как осознавший свое положение пленник: мне запрещено: любоваться гусарами; но и: любоваться зверями зоологического атласа, слушать сказки, твердить назубок, что есть нумерация: мне занавешен кудрями лоб, потому что я – «лобан».
– Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он – вылитый отец!
И я знаю: отец – урод; быть уродом – позор: уродство отцу прощается: за какие-то такие заслуги, которых у меня нет, да и быть не может; поэтому: непростительно мне уродство мое; а я вопреки запрету (мне – быть уродом) уже стал уродом; кудри одни меня оправдывают; и – нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство; и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне:
– Девчонка!
Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку упрятав волосы, появиться в компании мальчиков.
Ясно, что при таком перепуге и при таких пинках со всех сторон невозможно не схитрить; и я хитрю; отводы глаз мои изумительны; трепеща от звуков музыки с четырех лет, я обнаружил любовь к ней и ее понимание лишь к седьмому классу гимназии; до – прикидывался равнодушным; и мать – вздыхала:
– Он – как отец: ровно ничего не слышит… Не музыкален, как все математики!
Было мне горько до слез от таких слов; но стыд и страх закупоривали меня; и я не шел на «провокацию»:
– Попробуй услышать – и нет тебе музыки!
Моя стыдливость в признании своей влюбленности в звуки напоминала скрытность сериозно влюбленного.
Музыка мне окрылила игру; так же, как я научился, лежа в кроватке, летать на звуках, я научился под перекрестным взором взрослых играть про себя, да так, что никто бы не догадался, во что я играю: мифы души, выраставшие на крыльях музыки, соединял я с предметами обыденного быта; «как будто» моих игр стало мне сериозной проблемой настроения в противовес двум действительностям третьей; и эту игру, окрепшую до сериозных заданий, впоследствии назвал я процессом символизации; в символизации преодолевал ножницы я: 1) между бытом родителей и собою, 2) между отцом и матерью, 3) между разнородными утверждениями авторитетов, Лясковской и Танеева, о том, что «так надо» жить и что жить «так не надо».
Во всех планах жизни ножницы разрезали меня; и во всех планах жизни ножницами разрезал я разрезы жизни; так преодолевал я проблему ножниц; оспаривания отцом и матерью правоты их взглядов разрешил скоро я в неправоту их обоих, противопоставив им мое право на свой взгляд на жизнь и на свое объяснение явлений жизни; моя эмпирика заключалась в выявлении моих безыменных, мне не объясненных никак переживаний сознания; и я уже знал, о чем можно спрашивать, что объяснимо родителями и что ими не будет объяснено никак; это последнее я затаил.
Но иногда мне нечего было противопоставить, кроме музыки и своих собственных эстетических переживаний; уже гораздо позднее, бронированные доводами, методами и мыслями моими о них, они выдвинуты были мною в жизнь; и стали материалом моей уже громко исповедуемой идеологии символизма.
Я стал символистом до всяческого оформления мучившей меня проблемы преодоления ножниц; символизм был мне моим отстраданным, проведенным сквозь катакомбы лет опытом, о котором я впервые заговорил вслух пред всеми лишь в седьмом классе гимназии и о котором молчал не менее двенадцати лет своего детства и отрочества;28 то, что я говорил, было сложно, запутанно, ибо не существовало мне шпаргалок из готовых мировоззрений; и я должен был на первых порах сам озаботиться тем, чтобы из ряда мировоззрений наготовить себе защитительный материал; легко жарить по Писареву, по Льюису, по Спенсеру; так жарило большинство соклассников; а я жарил из себя самого; и запутывался.
Но я говорил убежденно: в основе слов лежал опыт лет.
Если в волне никем мне не объясненных переживаний и было нечто от «мистика», так это было понятно: ребенку, лишенному возможности объяснить свой опыт в правилах индукции Милля, было свойственно не понимать многого; и мой отказ от ряда «обидных ясностей» ползучего эмпиризма в ту пору скорее напоминает действие революционера, бьющего по данным стабилизации, бьющего чем попало, лишь бы не соглашаться покорной овечкою с объяснениями, которые в ряде десятилетий сказали несостоятельность; и я бил – в разные времена: и Шопенгауэром, и Ницше, и Соловьевым, и Марксом по тому, что мне казалось догматом, однолинейным, не диалектичным, статичным. Если я схватывал не то оружие, если я не стал попугаем, повторяющим марксистские фразы, так это потому, что Маркса я стал читать в 1906 году29, а символистом я стал в 1884; чем и кем прикажете объяснить мой личный опыт 1884, 1885, 1886, 1887 и так далее годов? И я объяснял разными мировоззрениями; но брал их рабочими, временными и текучими гипотезами; я никого не «боялся»: Соловьев – так Соловьев (в одном случае), Ницше – так Ницше (в другом).
Позднее я писал о Ницше: «Можно освещать проблему ценностей у Ницше в свете этой проблемы у Маркса, Авенариуса, Риккерта; но нельзя результатами такого сравнения выражать Ницше, невыразимого… Когда речь идет о воззрениях Ницше, то мы имеем дело: 1) с системой символов, захватывающих невыразимую глубину души; 2) с методологическим обоснованием этих символов в той или иной системе знаний… 3) сталкиваемся с серией противоречивых миросозерцании у самого Ницше» («Арабески», стр. 81–82)30. И далее: «Операционным ножом, случайно подобранным на пути, биологией, отсекает Ницше себя от себя самого, связанного с передовыми дегенератами своего времени – Шопенгауэром и Вагнером» («Арабески», стр. 87)31. Так писал я в 1907 году столько же о Ницше, сколько и о себе; но передовой дегенерат моего времени – либерал с ползуче неопределенным мировоззрением, поданным в лозунгах «обидной ясности», меня оболгал; и – операционными ножами, то есть и Шопенгауэром, и Соловьевым, и Марксом (позднее), и Ницше, я отрезывался от него, не прикрепляя своей руки символиста к орудию момента, подхваченному мною на том или ином отрезке пути.
Поэтому не прикрепляйте меня вы, прикрепители, объяснители, популяризаторы, – всецело: к Соловьеву, или к Ницше, или к кому бы то ни было; я не отказываюсь от них в том, в чем я учился у них; но сливать «мой символизм» с какой-нибудь метафизикой – верх глупости; прикрепите к Соловьеву – и наткнетесь на фразу в статье-воспоминании о Соловьеве о его малоговорящей метафизике;32 прикрепите к Риккерту – и наткнетесь на едкую пародию (против неокантианцев); самое мое мировоззрение – проблема контрапункта, диалектики энного рода методических оправ в круге целого; каждая, как метод плоскости, как проекции пространства на плоскости, условно защищаема мною; и отрицаема там, где она стабилизуема в догмат; догмата у меня не было, ибо я символист, а не догматик, то есть учившийся у музыки ритмическим жестам пляски мысли, а не склеротическому пыхтению под бременем несения скрижалей.
Если вы пыхтите, когда мыслите, то не переносите пыхтения ваших тяжелодумий на мой символизм, которому девизом всегда служили слова Ницше: «Заратустра плясун. Заратустра легкий… всегда готовый к полету… готовый и проворный, блаженно-легкоготовый… любящий прыжки и вперед, и в сторону…»33 Шопенгауэровским пессимизмом отрезавшийся от обидно ясного оптимизма позитивистических квартирок, стихами Соловьева пропевший о заре, учившийся афоризму у Ницше, а академическому дебату у гносеологов, сидевший в чаду лабораторий и дравшийся с желтой прессою, я – ни шопенгауэрианец; ни соловьист, ни ницшеанец, менее всего «ист» и «анец», пока не усвоен стержень моего мировоззрительного ритма, бойтесь полемики со мной; всегда могу укусить со стороны вполне неожиданной; и, укусив, доказать по пунктам (гносеологически), что я поступил не вопреки мировоззрению своему, а на основании его данных, ибо мировоззрение мое для вас весьма туманная штука: оно ни монизм, ни дуализм, ни плюрализм, а плюро-дуо-монизм, то есть пространственная фигура, имеющая одну вершину, многие основания и явно совмещающая в проблеме имманентности антиномию дуализма, но – преодоленного в конкретный монизм.
И потому-то укусы мои часто бывают укусами в спину, когда борются со мной, повернувшись ко мне спиной.