Текст книги "На рубеже двух столетий. Книга 1"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 40 страниц)
– Это не от меня зависит.
А потом побежит в канцелярию: под шумок толкать дело студента.
Знали его «пункты»; и – обходили их.
Главный пункт: агитационная пропаганда основ «эволюционной» монадологии; тезисы ее вырабатывались в десятилетиях;39 с первых лет детства я слышу имена: Фрэнсис Бэкон, Рид, Юм, Локк, Уэвель, Гамильтон, Спенсер, Милль, Бэн и т. д.; эти-то имена и преодолевались, вывариваясь в аритмологии:40 в основе монадологии эти имена вместе с именами Лагранжа, Лейбница, Эйлера, Коши,
Абеля казались китами, поддерживающими вселенную; будучи смолоду пропитан английским эмпиризмом, косился на линию немецкого идеализма; с уважением отозвавшись о Канте, всегда приговаривал:
– Да, а пишет – туманно; писать туманно не значит: писать глубоко; вот французы и англичане пишут изящно, легко, просто не потому, что плоски, а потому, что выносили образ мысли; немцы – не выносили.
Или:
– Троицкий доказал: Кант основательно-таки стащил мысли у Рида.
Поэтому и ценился Троицкий – не за мысли, а за проделанную работу: за изучение источников.
Не считая себя спецом-философом, отец изучил скрупулезно линию английского эмпиризма; и был он начетчиком в ней:
– Почему не изложите вашей философии в книге? – спрашивали отца.
– Потому что мне надо написать не книгу, а четыре книги, а где взять время: ведь я – математик.
Но 4 ненаписанных книги он сжал в тезисы; и перечень тезисов – его брошюра «Основы эволюционной монадологии»; тезисы развивал он на спорах и с позитивистами, и с метафизиками: Трубецким, Лопатиным, Гротом; у Стороженок он схватывался с Иваном Ивановичем Ивановым, диким спорщиком, как и отец; не к Стороженке он, собственно, шел, а к Иванову: с ним накричаться; и приходил раздовольный: сидел «в большой нежности, – так, ни с того ни с сего: и – улыбался „тишайше“: себе и всему, что ни есть» («Крещеный Китаец», стр. 21). Грот и Лопатин ценили его как философа; но метафизики не удовлетворяли его.
– Они фактов науки не знают-с!
Он был истинно одинок, истинно осмеян там именно, где начиналась в нем оригинальная глубина его; «Глас, пошлый глас, – вещатель общих дум», по словам Боратынского41, поднимал над его одиночеством пошленькие хихики; люди кончика языка в нем Сократа не видели; вот как отразился отец в воспоминаниях И. А. Линниченко (сборник «Живой Толстой», издание 1928 г., стр. 371–372): «Однажды в приемный день Николая Ильича…, в числе гостей, пересидевших five o'clock, были: известный математик, мнивший себя философом, проф. Н. В. Бугаев, какой-то приезжий англичанин и я… Вскоре… в кабинет вошел Л. Н. Толстой. Англичанин… даже побледнел от восторга и весь насторожился, ожидая услышать пророческое слово поэта-философа… Не успел, однако, Л. Н. занять свое место, как Н. В. Бугаев бросился к нему и… руками и крикливым голосом, в пылу спора доходившим до предельных нот сопрано…бегая по комнате, спеша… и захлебываясь, начинает излагать Л. Н. основные тезисы своей философии. Весь проникнутый философским… задором (с философами ему всегда приходилось воевать), Н. В. и тут стал бороться с несуществующим противником. Л. Н. молча слушал философа… Тем не менее Н. В. постоянно подбегал к нему с криком: „Нет, позвольте, я вам докажу“»42.
Вижу ясно отца в этой сцене; и – вижу: профессоров Н. И. Стороженко и И. А. Линниченко; оба были в философском разрезе люди хихика и того «гласа», о котором сказал Боратынский: «Глас, пошлый глас, – вещатель общих дум»; и уж, конечно, отец со всей смешнотой выявлений был именно непонятым Сократом среди таких слушателей (Толстого я, разумеется, исключаю); я знаю: Толстой именно на иные ноты монадологии откликался сочувственно, как откликались сочувственно и Лопатин, и Грот, и Троицкий, не полагавшие, что отец «мнит» философом себя, ибо он был – философ воистину: читая этот тон с «кондачка», вспоминаю невольно отца:
– Они – болтуны-с!
На болтунов и кричал он, подбегая к Толстому, а не на Толстого.
– Да, да, – пришел, доказал: все объяснил.
Так однажды резюмировал Н. И. Стороженко, садясь за обед, спор отца, только что бывшего здесь, с кем-то; почтенный профессор упустил из виду, что неудобно отзываться об отце при рядом с ним сидящем сыне (уже старшекласснике); сын – слышал спор; и сын видел: иронизирующий Стороженко весь спор промолчал и веского своего мнения не высказал (Стороженко всегда избегал рискованных тем для него); почему же в спину доверчиво всем доказывавшему отцу эти шутки? Противопоставил бы свое веское слово; такого – не было; что мог он противопоставить? Он был позитивист на кончике языка, знакомый с собственной идеологией разве по компиляциям: отец изучил идеологию Стороженки в первоисточниках, в годах; в годах ее, штрих за штрихом, поправлял: данными точной науки и данными оригинальнейшей гносеологии; первой у Стороженки не было; вторая – была: Кант по Карееву (?!?)…
Приходилось молча терпеть ужасный факт: печенегом ворвался Бугаев, все доказал, объяснил; и – ушел.
И это не смешно для отца, а плачевно… для Стороженки. А маски с вещателей «общих дум» очень любил срывать мой отец; но это – черта фамильная; все Бугаевы – спорщики, срыватели масок: такие «смешные»! Приходят, машут руками; вот только – почему-то все молчат: не возражают; подбегающий и машущий на Толстого Бугаев-старик – одна картина; а вот как меня характеризует Илья Эренбург: «Читает… и, читая, руками машет… И порою Белый кажется великолепным клоуном» (Эренбург. «Портреты русских поэтов»)43. Из этого моего вида Эренбург делает горько лестные выводы о моей смешной исключительности; я должен разочаровать Эренбурга, отблагодарив его за то, что смешные жесты мои им не поданы с «линниченковским» подхихиком; в том, что видится Эренбургу во мне, как вершинность, смешная в долинах, – самая эмпирическая, фамильная черта; все Бугаевы – такие: сын, отец, дяди.
И я знаю прекрасно свои смешные стороны; знал их и отец; и прекрасно видел, как смеялись над ним. Когда этот смех был добродушен, он сам принимался смеяться; но и злой хихик чуял он; и – ожесточался; впрочем, был он отходчив; он часто слышал:
– У Стороженки все основано на позе: скажет и забегает глазками по сторонам, наблюдая за впечатлением.
Отец обрывал:
– Оставь, знаешь ли: добряк, хохол, хлебосол… У каждого – свое.
И сидел в большой нежности; и пленительно улыбался на нас.
2. Остраннитель бытаОтец – первый мне встретившийся идеологический спутник, поведший меня по годам: к рубежу двух столетий; поздней мне связался со сказкою Андерсена; и сказка та – «Спутник»;44 в годах представлялось: отец, получив указания где-то, что делать, «пройдя по векам напрямик, перерезав большую дорогу, явился звониться: к нам в комнаты – с очень набитым портфелем, набитым „заветами“; ныне – невидимо служит и тайно всем нам образует» («Крещеный Китаец», стр. 216). Большая дорога, – история мира: Арбат; но история, свертывая, чрез Арбатскую площадь, Воздвиженку и Моховую, начало берет в заседанье Правления университета, где было все создано: мир, Арбат, мы и прочее.
Отец представлялся двуликим: одной стороной бытия заседает он; и в результате – бытийствует мир; другой стороною сидит в малой клеточке этого мира, в квартире у нас; и его все гоняют из комнаты в комнату: за математику. Он математикой этой мешает нам жить; и конфузится сам неприличию жизни такой; кто живет там с друзьями, кто с родственниками, кто с женой; а отец – с математикой.
Противоречие в осознаванье отца углублялось действительным противоречием, в нем жившим: меж чувством и мыслью, с одной стороны, и меж волей; нежнейшие чувства: душа, как мимоза; нежнее, отзывчивей я не встречал человека; услышит, что кто-то горюет, – спешит утешать, возвышать:
– Нет жизни, – бывало, печалится тетя.
– Да полноте! – и начинает теперь из него погрохатывать выливнем слов и – зажигало закаты; выхватывал он из себя уверения в том, что достоинство – да! – человека огромно…
– Смотрите бодрее!
«И раскидавшись ладонями, он собирал… материал переплаканных слов, превращая его… в бирюзовые ливни, в перловые ясности…; духом исходит на нас; на паркеты квартиры, напоминая Сократа пред ядом» («Крещеный Китаец», стр. 208).
Умел он привзбадривать.
Видом свиреп, а услышит, как кто-нибудь песню поет, умилится; и сам любил он откровенную песенку:
Стонет сизый голубочек45.
Услышит – сияет улыбкой пленительной.
Мысли: он в мыслях взворачивал самое представленье о связи наук; и порою меня, «декадента», сражал он полетами, смелостью, дерзостью математических выводов, к жизни приложенных; выскажет; и вдруг припустится мысль остраннять в каламбурище. Передавали: за ужином у С. А. Усова раз при Толстом он пустился в гротески; Толстой оценил чрезвычайно один из них: за художественность! «Художеством», знаю я, более заинтересовались бы Брюсов и Маяковский, чем профессора; «художество» это преследовалось у нас в доме; кухаркам, извозчикам нес свое творчество неоцененный «мифолог»; извозчики в чайных передавали друг другу словечки отца; и известностью у приарбатских извозчиков очень гордился он.
Стиль каламбуров – Лесков, доведенный до бреда, до… декадентства; иными из них я воспользовался, как художник, ввернув их в «Симфонии» и в «Петербург».
Да, но стоило отцу открыть рот, как мать прерывала его:
– Вы опять за свое!
– Не любо, не слушай, а врать не мешай, – отзывался он, что-нибудь высказав: с очень довольным, хотя виноватым, стыдливым, слегка перепуганным даже лицом, себя сдерживая; не сдержавшись, сорвавши салфетку с себя (каламбуры слагалися им за обедом), он несся на кухню, где был он свободен от нашей цензуры; и, бухнув гротеском пред кухонного плитою, он с хохотом, полуприплясывая и полуподмаршовывая, мотал головой сверху вниз; и крахмалами кракал, к столу возвращался, чтобы подвергнуться действительному обстрелу глаз матери.
Эта потребность к чудовищностям – органический зуд, выраставший из вечного сопоставления оригинальных и новых мыслей о мире и жизни с «бытиком», мысли такие расплющивающим; из среды – куда вырваться? Он в ней, как узник, до смерти сидел пребеспомощно; сидел со страхом; и страх атрофировал в нем, революционере сознания, самую мысль об замене иною средою среды, окружавшей нас; ведь ее представители – сливки Москвы; не к извозчикам же бежать в чайные?
В том-то и дело, что, может, следовало бы бежать: пусть хоть в чайную!
Но до этого отец не дошел: воли к новому быту в нем не было; отдавался он «бытику» не от любви, а… из страха: проштрафиться; и – быть наказанным… Марией Ивановной Лясковской (?!), не говоря уже о нагоняях от мамы.
И он изживал в каламбурах стремленье к «не как полагается», следуя в быте канонам: с усилием невероятным; такого усилия быть, «как и все», я ни в ком не встречал; «всем» легко то давалось; а у отца это «быть, как и все» интегрировалось с непомерным трудом; с угловатостью, вызывающей хохот «у всех», он проделывал все бытовые каноны.
Иные из профессоров, как подметил я, будучи тоже свободными в мыслях от тех бытовых предрассудков, в которых мы жили, все силились, как и отец, уравнять себя среднею линией; и – выпирали: смешными казались; отец был смешнее их всех.
Кто выравнивал фланг бытовой?
В первую очередь выравнивала «профессорша»; много я типов видал; в многих бытах я жил; но такого ужасного, тусклого, неинтересного быта, какой водворила «профессорша» восьмидесятых годов, я, бежавший давно от профессорш, – могу смело сказать: не видывал я второго такого быта: купцы, офицеры, художники, революционеры, рабочие, крестьяне, попы жили красочней среднего профессора и средней профессорши; ни у кого «как у всех» не блюлось с такой твердостью; ни у кого отступление от «как у всех» не каралось с такой утонченной жестокостью (я на себе испытал ту жестокость). И думал я, что склероз, поражавший всех нас так ужасно, имел объяснение в том ложном мненье, что «мы» – соль земли; стало быть: «как у всех» означало для нас – как у Янжулов, у Стороженок, у Бобынина, у Млодзиевских; возьмите в отдельности каждого: имя в науке, заслуги, незаурядная личность; и, стало быть: сумма имен – сумма всех преимуществ над прочими.
Вовсе не видели: целое – еще не сумма; в сложении славных имен упускалось из виду, что «славное» славной личности изливалося в лекции, в книги; и туда именно улетучивалось; а усталый и вовсе не славный остаток под формой профессора, выведенного профессоршей из кабинета, являл собой мягкую глину, лепимую пальцами данной профессорши по канонам ареопага профессорш; такое лепление превращало остатки действительной «лепоты» в пренелепое что-то; остатки огня, непредвзятости, революционных стремлений в профессоре, простите за выражение, выносились… в уборную; и утекали по водосточной трубе от достойной квартиры к полям орошения.
При таком своеобразном сложении складывались мужи, не славные вовсе; говорилося не о Янжуле, выявившем себя в книгах, а говорилось о «Янжулах»; а «Янжул» – не «Янжулы»; «Янжулы» – значит: пыль янжулова стола, плюс мамаша жены Янжула, плюс мадам Янжул, плюс я не знаю – кто и что; и – «минус» все ценное в Янжуле.
В принципе такого сложения сумма славных имен равнялась сумме всего неславного в них, спрессованного, законсервированного, как канон нерушимый.
Профессор сидел, заключенный в своем кабинете профессоршей, за него тарахтящей: в гостиной она тарахтела; он – глупо мычал и потерянно улыбался; наслышался я лепетаний парок:46 ужасно оно; но ужасней всего: «парки» жили, осуществляя отбор самых злых, самых «парочных» парок; в результате отбора вынашивалася «тиранша», которой вручалася власть неограниченная и тупая над данным участком славнейшего «Города Солнца»:47 университет – Город Солнца.
Такою тираншею, например, была та, кого я называл в ряде лет «мамой крестной»; ее наезды к нам в дом были жуткой ревизией быта; я к ней возвращусь; ее очень боялся отец; непонятно, что – чтил; моя мать не раз плакала из-за нее; и порой ненавидела, хотя… чтила; столь разные во всех проявленьях, родители… одинаково «чтили» Лясковскую; за что ее чтили? Не спрашивайте: не они ее чтили; а «что-то» в них чтило ее; то, что чтило, – глухое, непрошибаемое подсознание, руководимое инстинктами: слепого страха.
Неславная честь – честь моральной нагайки!
Закупоренный в проявлениях жизни средой и квартирою, собственной мрачной иронией «каламбурищ» горел мой отец, каламбурами уничтожая нещадно все то, перед чем он склонялся в своем бренном облике: да, каламбуры – отдушина; и в нее улетали пары живомыслия.
Вот почему мне бывало от них страшновато; они – не развеивали перепугов моих, о которых скажу: перепугов от быта, от старой профессорши, от математиков, от крестной «мамы»; скорей каламбуры увенчивали перепуг, доводя его до бредовых фантастических форм уже.
Мое, так сказать, вылезанье в действительность из мифа сказок, – испуганное вылезание в нечто, что, падая прессом, расплющивало: до конца; предо мною стоял ряд канонов; и – страшный канон: «как у всех»! Он – давил не меня одного; он давил мою мать; в нем отец ходил как деформированный. В эти именно первые миги сознания сколькие «Бореньки», сколькие «Танечки» из возраставших вокруг меня делалися рабами на всю свою жизнь. С не проявленным ясно, но видным теперь мне инстинктом здоровья, утаивать стал я в канонах какую-то точку свободы к себе, ощущая в подполье ее; у кого этой не было точки, тот делался раб еще до представленья о том, что есть рабство; а тот, кто имел ее, мучился, чувствуя, что конспиратор он; конспирация, правость бунта – все это потом приходило в сознанье, как мысль; но иметь в себе бунт, конспирацию и жить в подполье, не зная, что действия жизни такой означают благое спасение в будущем, – просто ужасно: живешь, ощущая преступность свою, без вины виноватость, как выросший рог: его надо утаивать.
Лоб мой таким вышел рогом: большим, неприличным; и мама бранила за лоб, закрывала кудрями; а я, совершивший ужасное преступление «лба», – содрогался, таился; и чтил это все, что у нас весьма чтилось; но чувствовал, что почитание мое мне постыло: постылое «чтение»! Я поступал как отец: он ведь чтил «как у всех», разрушая гротесками «чтенье» свое; но так «чтить» не мог долго я; я перестал «чтить», но делал вид: почитаю! Это насилье рождало во мне противодействие страшной силы; и я стал взрывать (уже гимназистом); но раньше еще я попробовал подражать отцу; стал я пробовать пороть «дичь», как и он; испугался он:
– Что это, Боренька, право: какое затеял!
И я – прикусил язычок; но запомнил: он – сам порол «дичь»; его «дичь» каламбуров над бытом блестяща бывала; но рано уже ощутил я всю едкость трагедии в ней; и позднее, когда декадентом я стал, то заимствовал у отца «каламбур», но остраннил его в бреды «Симфонии»; остранненье такое есть передача моих восприятий – его каламбуров.
«Передавали поморы, что… подплывал кит к… берегу Мурмана… Спросил… любопытный кит глухого… помора: „Как здоровье Рюрика?“ И на недоумение глухого старика добавил: „Лет с тысячу тому назад я подплывал к этому берегу; у вас царствовал Рюрик в ту пору“» («Симфония»)48. Это – каламбур отца. И тут же рядом: «Тогда же чины… полиции поймали… протыкателя старух… Он… ораторствовал: „Нас много…“»49 («Симфония»). Это уже навеянное стилем каламбуров отца; а вот – итог каламбуров в моем восприятии: «Все спали… Иные спали, безобразно скорчившись. Иные – разинув рты. Иные храпели. Иные казались мертвыми. Все спали. В палате для душевнобольных спали на одинаковых правах со здоровыми»50 («Симфония»).
Сумма каламбуров плюс сумма почитании того, над чем строились каламбуры, – давно, еще в ребенке, подытожилась фразою о сумасшедших, спящих на одинаковых правах со здоровыми; безумие и здоровье в среднем нашего быта мне подытожились: в мертвый сон.
Отец, прочитавший «Симфонию», не мог не «ужаснуться ею»; но он «ужас» свой от меня скрыл; и вернул книгу с деланно-бодрым:
– Прочел-с!
Л. Л. Кобылинский (Эллис), в те дни часто у нас бывавший и много говоривший с отцом вдвоем, уже потом, по смерти отца, мне рассказывал, как отец, задыхаясь, взял его за ворот пиджака и не без лукавства выкрикнул:
– А у Бореньки в книге есть эдакая наблюдательность!
Если в этом сквозь недоумение признании в нем шевельнулось нечто от прочтения моей «Симфонии», так это притяжение к каламбурному стилю иных из ее сцен; а этот стиль за вычетом разных литературных влияний – отцовский стиль; он как будто до Виктора Шкловского открыл принцип сознательного остраннения;51 и остраннял, остраннял, остраннял всю жизнь: жизнь вкруг себя, – жизнь, в которую был заключен он.
Критики действительности под формою каламбура в отце не видели: мать, профессора, да и сам он; он возбуждал порой хохот у матери, профессоров, меня, у себя самого.
И отсюда легенда о нем, что – чудак.
Но все математики – чудаки.
И вставал «математик» передо мной в первых днях детства.
3. МатематикиМатематики – наибольшие революционеры в сфере абстракций – оказывались наиплотнейшими бытовиками, что на моем языке значило: скучными людьми, лишенными воображенья в практической жизни; быт жизни берется математиком вполне «напрокат», как мебель черт знает каковского стиля: было бы на чем сидеть; «рюс» так «рюс», «ампир» так «ампир»; кто, в самом деле, глядит на мебель? Ее ощущают той частью тела, которая противопоставлена голове; быт, как ощущение задних частей туловища, противопоставленных интегралу, – вот, вероятно, почему математик так скучен в быту; ну кто бывает весел… в отхожем месте?
Кое-как расставив тяжелые мебели быта, математики усаживаются на них вычислять безо всякого представления, что мебель проветряема и выколачиваема.
Непроветренный быт!
Если у Анны Ивановны собираются по средам, а У Ивана Ивановича по четвергам, у Матвея Ионыча соберутся, будьте уверены, – в пятницу: пятница же – следующий по порядку день; и – как же иначе? Если у Анны Ивановны подают бутерброды с сыром, а у Ивана Ивановича с ветчиной, у Матвея Ионыча одна вторая бутербродов будет с сыром; одна вторая – с ветчиной; и – никогда с икрой: на каком основании?
И так – тридцать лет: безо всякого изменения.
Умопомрачительные скачки мысли над иррациональным «и»; а точка над «и», или жизнь, ставится в виде… бутерброда с сыром; вне математики разговоры – присыпочка тощая к бутерброду сухому; если у Анны Ивановны обсуждают мебель квартиры Ивана Иваныча, а у Иван Иваныча обсуждают мебель квартиры Анны Ивановны, то – дело ясное: тема журфиксной беседы Матвея Ионыча, математика, определилась на тридцать лет; – с тем отличием, что будет выбрано изо всех разговоров общейшее, неизменяемое и преснейшее; математики – обобщители; и будьте уверены, что лозунг квартиры профессорской, «как у других», – доведен ими до совершенства.
Разумеется, – всюду есть исключения: есть математики, выявляющие и в быте таланты (хотя б – мой отец).
Бедные математики! Описанная мною черта – от растерянности, от рассеянности и перевлеченности вниманья; безумью полетов отдана голова: от чела до носа; а жизни отдано все то в теле, что противопоставлено голове; математик в науке – человек с наибольшею солью, человек «с перцем»; математик в быте – «песок».
Математики, став твердой ногой в твердом быте и голову твердо воздевши в мечту, ей более всего веря, но перепутав орьентацию головы и ноги, думают, что подножный быт, их держащий, – интегральное выражение всех революций сознанья, которым они так беспомощно отданы; дело в том, что фантазия математической мысли давно превзошла все фантазии и что в фантазии этой они твердо зажили, как мы в быту; так что быт с его лозунгами «как у всех» для них выглядит, может быть, наиболее недостижимой и этим влекущей фантазией; действительность икосаэдра52, разрешение в ней уравненья, – и Анна Ивановна, ставящая бутербродик на стол, – это ли не предел фантазии? И, увидавши сухой бутербродик, пред ним математик усаживается, чтоб переживать панораму его, как вполне исключительное обстоятельство; переживает, молчит; и для вида отделывается словами о том, что погода прекрасна.
Нам скучно с ним.
О, сколько я видел их, – всяких: и чистых, и прикладных! И сперва показались мне жуткими их фигуры, особенно при воспоминании о том, что мама боится: прийдет математик похитить меня от нее, чтобы сделать «вторым математиком».
Смутно в детстве мелькнули – серые, брадатые, сонные, немногословные (на меня – нуль внимания), – академики Сонин и Имшенецкий, Бредихин и Цингер; огромное что-то, глухое, седое, войдет и воссядет; и мама боится, и я; отец – эдак и так (человек был живой); математик – не двигается; еле губы шевелятся; только блистают очки; Имшенецкий – бойчее; а вот Дубяго, казанский профессор, декан53, тот внушал просто ужас; и почему-то казалось, что есть математик, который его превосходит огромным умением создавать угнетающую атмосферу: Долбня! Я Дубяго боялся, но думал: еще то – цветочки; а вот как приедет Долбня – всем конец!
Но Долбня не приехал.
Ходил некогда Павел Алексеич Некрасов, оставленный при университете отцом;54 в молодости он видом был – вылитый поэт Некрасов, – но с очень болезненным видом: худой, с грудью впалою; к дням профессуры он не поздоровел, но престранно разбрюзг; стал одутловатый и желтый, напоминал какую-то помесь китайца с хунхузом; отец про него говорил, что он некогда был недурным математиком; он поздней пошел в гору как ректор; в эту пору отец стал помалкивать; и «Павел Алексеевич» уже не произносилось им ласково.
Другие, бывало:
– А Павел Алексеевич.
Отец встанет, пройдет в кабинет.
В детстве помню доцентом его, туберкулезным и кашляющим, и скорбящим на что-то, и красным весьма; меня брали на елку к Некрасовым; нас посещали Некрасовы; но сколько ни вслушивался, – ни одной яркой мысли, ни взлетного слова: тугое, крутое, весьма хрипловатое и весьма грубоватое слово его.
Вот – профессор Андреев, опять-таки, ученик отца: говорили: «Весьма остроумен». Но видел я нос – очень красный и зубы гнилые, показываемые из длинной и рыжей весьма бороды; что он криво смеется, – заметил; а что говорит остроумно, – припоминаю: нет, словно не говорил ничего… Вот во всем соглашающийся, грубо ласковый профессор Алексеев; и – опять-таки: в сознании моем – табула раза;55 а вот Селиванов: придет – никакого прока; резинку жевать интересней, чем слушать жев его рта; вот Егоров (профессор впоследствии), это – стерлядка: нос стерлядью; чернобороденьким помню его; глаза острые, умные; и – любит музыку; видно, что умный, а как к нам придет, сядет перед отцом и уставится носом стерляжьим; нет, видно, такой ритуал, что когда математик приходит к отцу, то – приходит молчать.
В детстве сложилось во мне убеждение: в Киеве есть математик-буян, Ермаков; борода Черномора; и – все-то воюет, кричит; я все ждал: он приедет кричать; не приехал-таки!
А в Москве математики – тихие…
Многих я видел в дни детства; и самыми незабавными, незацепившимися за память, стоят математики; сколькие перебывали у нас, а… а… а… хоть шаром покати; с очень многими профессорами впоследствии спорить хотелось; они – оцарапывали хотя бы сознание, а математики – не оцарапали ничем; и – ничем не погладили.
Забавней других мне казался профессор Бобынин.
Поздней я ценил обстоятельные, интересно написанные, умные его статьи по истории математики; человек с пером, с даром, с талантом, а… а… как он выглядел?
Стыдно признаться, что в девяностых годах вместе с мамою, тетею, гувернанткою, прислугой считал я Бобынина за идиота какого-то.
– В присутствии Бобынина засыпают мухи, – всегда говорила мама; и я был уверен, что это есть факт.
– Да-с, скучнейший человек в Москве, – признавался стыдливо отец; и всегда прибавлял:
– Он – почтеннейший труд написал.
В продолжение лет пятнадцати слышал я:
– Пришел Бобынин: что делать?
Или:
– Сидит Бобынин: просидит часов десять.
Когда приходил на журфикс, не пугал; такой кроткий, седой, улыбающийся, он тишайше сидел себе в кресле; сложив на животе руки и палец вращая вкруг пальца, кивал, улыбался, порою некстати совсем; и потом начинал клевать носом: придремывать; и, пробуждаясь от смеха, от громкого голоса, он с перепугу, что сон его видели, очень усиленно в такт разговора кивал; и все знали – Бобынин; и – стало быть: так полагается, пусть его.
Но он имел порой смелость зайти невзначай; хоть не часто являлся, а все же – являлся; не было никакой возможности извлечь слова из уст этого седобородого и препочтенного мужа; глаза голубели кротчайше, улыбка добрейшая, почти просительная, освещала его лицо: голова начинала кивать; палец бегал вкруг пальца; слова не являлись из уст; садился, – наступало тягостное молчанье, во время которого начинал он придремывать; прийдет до завтрака – знали: отзавтракает, отобедает и, чего доброго, пересидит чай вечерний.
– Скучен, как Бобынин, – техническое выраженье у нас; и отец, защищавший всегда математиков, лишь похохатывал; и разводил руками; и даже: придумал он способы удаленья Бобынина; и применял их лет этак двадцать; отец, такой гостеприимный хозяин, по отношению лишь к одному Бобынину применял этот способ с такой незатейливой простотой, с какой пробку откупоривают: щелк – где пробка?!
Сидит Бобынин: раз-раз – нет Бобынина. С лукавым прикряхтом и с потиранием рук начинал он похаживать, точно кот, вкруг Бобынина.
– Так-с… Очень рад-с…
И лукаво он втягивал воздух губами:
– Вес… ввес…
И уже вылетал он в переднюю:
– Почистите сюртучок-с!
Нарочно громко, чтоб слышал Бобынин, что он собирается из дому на заседанье; влетал; и часы вынимал, и держал их нарочно в руке пред уже засыпавшим Бобыниным; давши поспать ему так с полчаса (для того и часы вынимались, – отец любил делать все точно при помощи мер и весов), – мой отец восклицал:
– Ну-с, мне пора-с, – по делу!
И вовсе не давши опомниться Бобынину, способному остаться в кресле без папы, Бобынина под руку взяв, вынимал его ловко из кресла; подшаркивая и подпрыгивая, точно кошка с попавшейся мышкой, с Бобыниным несся в переднюю он; и старик добродушно кивал головою и палец вкруг пальца вращал. Вылетали на лестницу вместе, – стремглав; отец скатывался горошком по лестнице; и, тяжко запыхавшись, падал Бобынин за ним со ступеней; вывлекши Бобынина, мой отец безапелляционно показывал на Арбат:
– Ну-с, вам сюда!
И потом указывал на Денежный переулок:
– А мне сюда-с!
И, стремительно бросив Бобынина, он влетал к нам на Двор, через Денежный; и появлялся из черного хода в столовой:
– Ну вот-с!
– Мертвец, – раздавалась по адресу Бобынина безапелляционная резолюция матери.
– Шурик, оставь: он ведь умница; человек прекрасный; почтенный ученый!
– А зачем же он ходит к нам в гости дремать?
– Он, знаешь ли, – устанет и ищет рассеянья; он, Шурик, не какой-нибудь светский шаркун! – и шарк вычислять: в кабинетик.
Я ж бывал в совершенном восторге от техники извлеченья Бобынина; мой отец оперировал с ним, как лакей ресторанный, откупоривающий бутылку, – с пробкой.
Решительно, но и гуманно: сперва даст поспать полчаса; и следит по часам; двадцать пять минут прошло, – нельзя трогать Бобынина; тридцать прошло – нет Бобынина!
Бедный Бобынин, не раз извлеченный, являлся, хотя и не часто: опять извлекаться; большое чело, седина, безобидная кротость больших голубых водянистых глаз, детская очень улыбка – все это внушало мне жалость; как будто бы жест молчаливый явленья его говорил:
– Я… я… я… ничего: я – на все согласен; я – сяду вот тут: буду слушать; но уж не спрашивайте ни о чем меня; и – не гоните!
Умер отец; не являлся Бобынин; наткнувшись на статью о египетской математике56, после уж я подумал:
– И это Бобынин писал?
– Тот Бобынин?
– Да он… он… он… умница?
Вот что делал наш быт с математиками.
Совсем иным в днях детства и отрочества отпечатлелся мне другой математик, Болеслав Корнелиевич Млодзиевский; почему-то я вижу его в паре с Умовым, – с Умовым, о котором я буду говорить как о своем профессоре; весьма талантливый человек и, как Умов, умница, но с умом, иначе поставленным, Болеслав Корнелиевич занимал меня; его помню: доцентом; потом экстраординарным и ординарным профессором.
Прекрасный лектор, преподаватель ряда высших учебных заведений, не чуждый весьма философии, даже способный заглядываться в сферу искусства, он кое-что в нем понимал: более от ума, чем от чувства; и он – хорохорился; Умов садился в кресло опочивать в созерцании физических космосов; Млодзиевский, – вскипая из кресла, соскакивал с кресла; и – начинал вертеться волчком; Умов торжественно выступал в буднях быта; а Млодзиевский, вертяся, задевался о косности, издавая особый «жуж»: «дауж» волчка; был – вертуном, непоседой.