Текст книги "На рубеже двух столетий. Книга 1"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц)
Сибаритством некогда была переполнена жизнь этого барина, которому со свирепою мрачностью он отдавался; сыны его рубили дрова, запрягали телеги, не вылезали из поддевок и смазных сапогов, работая, как настоящие мужики с мозолистыми руками; надо было работать и хоть на чем-нибудь сэкономить: ананасную, персиковую теплицу, грунтовый сарай для испанских вишен и прочие затеи надо же было содержать; сдавали дачи и повышали ценность земли маленького именьица с гигантским домом, с гигантским парком, с царственными аллеями.
Сибаритство Танеева «омужичивало» семью; сыновья и дочери выглядели скромными, ко всему привыкшими спартанцами; и одно время были притчами во языцех для всех: мчатся телеги; на них с криком, с подсолнухами сидят рослые парни и девки в сарафанах:
– Из какой деревни? – спрашивали непосвященные.
– Что вы, это – Танеевы!
Помнится мне, ребенку, маленький танеевский особняк в Обуховой переулке: долгое время в нем жили два брата: композитор, Сергей Иваныч, и адвокат, Владимир Иваныч; вынося за скобку общую чудачливость, по-разному проявляемую, они были полной противоположностью друг другу: худой, бледный, русый, мрачный, злопамятный Владимир Иванович и полный, розовый, почти чернобородый, незлобивый и рассеянный весельчак Сергей Иванович, ушедший в музыку, которую брат ненавидел: не мог выносить. Брату Сергею надо было играть на рояли: но от звуков рояли брату Владимиру делалось дурно; и Сергей Иваныч завел беззвучную рояль; и на ней упражнялся в нужных ему, как пьянисту, нажимах пальцев.
О композиторской и директорской деятельности (С. И. одно время был директором консерватории) Владимир Иваныч был самого невысокого мнения, но учил брата, как надо дирижировать, то есть как не махать руками и не являть дурака, ибо нет ничего глупее ломающегося дирижера, а они все – ломаки; и С. И. с испугом дирижировал, пряча руки и помахивая палочкой себе под носом; Сергей Иваныч сильно побаивался крутоватого и его не щадившего брата, пока не перебрался от него в Гагаринский переулок, где я у него позднее бывал, где он и умер; крутоватый брат ходил по Москве и плачущим голосом утверждал:
– Нет никого глупее музыкантов.
И эти заявления делались в лицо друзьям композитора, то есть Рубинштейнам, Чайковским, Гржимали и прочим музыкальным корифеям.
Однажды, когда у брата сидели эти корифеи, в комнату вошел Владимир Иванович и, плача голосом и кланяясь русой своей бородою и синим носом, попросил композиторов ответить ему на вопрос, который-де его мучает: что есть музыка? Поднялся спор; В. И. предложил основательно вырешить этот вопрос и ему доложить и – вышел из комнаты; спорили часы; и вот что-то вырешили; послали за В. И. Он входит; ему докладывают; тогда он, так же плача и так же кланяясь носом, назидательно замечает, что определить сущность музыки сущая бессмыслица, ибо эта сущность неопределима; весь опыт с корифеями – лишняя демонстрация: их идиотизма.
Совершенно ясно: «братцы» должны были разъехаться; рознь их шла по всему фронту; например: Сергей Иваныч, друг дома Толстых, почитатель Льва Николаевича; Владимир Иванович питал к Толстому совершенно исключительную ненависть, имел с ним сходство (в глазах и в тембре голоса); моя мать, поклонница Толстого, все распространялась об обаянии, которое разливает вокруг себя Лев Николаевич; Танеев гордился, что при общем круге знакомых ему удалось элиминировать встречу свою с этим «неграмотным и тупым фарисеем», не раз желавшим завязать с ним знакомство; однажды, встретясь с матерью, Танеев ей говорит:
– Ну, вот: и я, наконец, увидел вашего Толстого.
– Быть не может: где?
– В центральных банях, – задумчиво проплакал Танеев.
– Ну и что же? – непроизвольно вырвалось у матери.
– Ах, как он безобразен!
Танеев был сторонник античной красоты и физкультуры; «безобразие» толстовского тела было для него важным фактором, уличающим Льва Толстого; сам Танеев был весьма безобразен, напоминая не раздутого индейского петуха, а обтянутого индейского петуха; перепудренный длинный нос его вывисал, как мягкая часть, свисающая У индюка с носа, и формой, и цветом (синевато-сизым от пудры); в старости он стал вылитым Грозным.
Он был помешан на чистоте; он уродливо перемывался, утрами выбегал в умывальную, где стоял ассортимент ведер всяких вод (от ледяной до кипятка), так или иначе расположенных; не отдавшись двухчасовому перепромыванию и перепротиранью себя, он не мог сесть за рабочий стол; тайну комплекса ведер, щеток и полотенец ведала нянюшка «братцев», Пелагея Васильевна, отдать которую брату он на этом основании не мог (никто не одолел тайны приготовления умывального аппарата); в Пелагее Васильевне и заключалось соединение жизней столь различных братьев; оба без нее жить не могли.
Наконец Сергей Иваныч таки похитил, как Прозерпину, Пелагею Васильевну из царства Плутона;83 этого В. И. брату простить не мог, утверждая полушутливо, полуозлобленно:
– Сергей Иваныч – хитрец и плут!
Понятно: после Пелагеи Васильевны Танеев уже ни разу в жизни не домылся; он мылся утонченно (и кушал утонченно); вытирая мокрую голову свою, он едва ли не сдирал с себя кожу; вообще: жизнь его – сплошное эпикурейство; помнится, как сквозь сон, его московский кабинет (до переселения «библиотеки» в деревню); поражали в нем не столы, а книжные прилавки, на которые он, стоя за прилавком, разбрасывал свои гравюры и роскошные переплеты; и, помнится, сидит его друг, присяжный поверенный Минцлов (отец позднее небезызвестной в Москве теософки, странно исчезнувшей); из кабинета вела едва ли не потайная дверь в дедовский винный погребок, откуда угодившему гостю приносились ценнейшие, едва ли не столетние вина; Танеев лет двадцать выпивал погребок свой; и оттого, вероятно, его кончик носа сизел и синел; угодившему посетителю предлагался стакан столетнего мозельвейна; не угодившему – дарилась книга; не угодить в 80% Танееву означало: посадить невидную царапину или оставить пятнышко на показываемом роскошном издании, которое превращалось в «опоганенный» хлам, иронически даримый «поганцу»; тайны подарка «поганец» не понимал; и с удивлением принимался благодарить хозяина, над ним издевавшегося.
Танеев был крайне честен; однажды, в бытность его адвокатом, к нему явился известнейший миллионер, прося взяться за дело, которое и стал излагать; Танеев слушал с добродушным хладнокровием; дело изложено; Танеев молчит; молчит озадаченный молчанием миллионер; и вдруг раздается: короткое, отрывистое, негромкое:
– Пошел вон, скотина!
И миллионер, схватив шапку, молча исчезает.
Таких эпизодов не мало с ним было; однажды, нуждаясь в деньгах, он отказался вести дело лишь потому, что клиент его назвал голубчиком:
– Я вам – не «голубчик»!.. Берите бумаги… Клиент перепуганный кланялся.
– Нет, нет, – берите: я вам – не голубчик!
Выше среднего роста, скорее худой, с бледноватым, бессонным лицом, обрамленным узкою, русою бородою, с мягчайшею шапкою русых волос, с лбом покатым, сбегающим в монументальный, весьма перепудренный нос сизо-синий, с опущенными серыми, пронизывающими мимолетом глазами, в лицо не глядящими, все подмечающими, вовсе не франтоватый (от безукоризненности «стиля» костюма), он тихо входил, будто вкрадываясь; делалось напряженно, неловко от мысли, что от тысячи мелочей он способен прийти в ужас: при виде пылинки, при обонянии недостойного запаха (переутонченное обоняние); молчаливое явление его стесняло свободу; не видывал я такого тирана, как он; не случайно он в старости имитировал Грозного: родись Грозный в девятнадцатом веке, как знать, может быть, фурьеристом он стал бы: и родись Танеев в шестнадцатом веке, он стал бы как Грозный.
Его любимейший лозунг «нестесненья свободы» был самым ужасным стеснением; не верили, слыша диалог Танеева с сыном, Сергеем, рослым малым, воспитанным по системе Жан-Жака Руссо, в поддевке, в смазных сапогах:
– Потрудись, Сереженька, друг мой, – сходи ты туда-то…
– А ты сам пойди, – отгрызался сын. И Танеев покорно плакал:
– Слушаю, мой друг! И шел.
Но никто не верил дерзенью кротчайшего, трудолюбивейшего Сергея Владимировича; и никто не верил в «кроткого» Владимира Ивановича; дачники испытывали «нестесненье свобод» настоящим рабством; система декретов Танеева, передаваемых устно, определяла: что можно и чего нельзя в парке, на даче; нельзя трогать цветов, бросать окурки, от вида которых он падал в обморок; одной дачнице он предложил в три дня выехать после ее заявления, что в ее доме сыровато (не сыровато, а очень сыро):
– Нет, уж, пожалуйста, уезжайте, а то вы простудитесь.
Его едва вымолили не гнать; так он карал за неосторожное выражение (между нами – за правду); в другой раз он тоже отказал от дачи, вернув деньги:
– За что вы гоните меня?
– Вы не так обошлись с вашей прислугой.
В данном случае действовал он из принципа справедливости; но его принцип всегда протыкал, как меч, ударяющий из угла; грубый человек выпалит прямо в лицо; «кара» Танеева настигает нежданно, как государственная необходимость.
Одно время он запретил военным появление в парке; и не сдавал им дач на том основании, что они, убийцы, носят саблю и всегда могут кого-нибудь зарубить; а он охраняет благополучие дачников (вернее – пасет их жезлом железным); сам-то он верил, что не стесняет свободы; видя, как дети его висят кверх ногами с вершины березы, мать раз воскликнула:
– Ведь они оборвутся: что ж вы молчите?
– Я и сам боюсь, – нюхал розу он, – а что я могу сказать?
Но стесняясь словесными запретами, он нагонял ужас жестами нестесненья свобод в семье; в доме его не вылезали из страхов, ибо он мстил жестом поступка.
– Где же В. И.? – спросила раз мать. На что один из сынов ответил:
– Папе Елена не так штаны сложила; он и уехал в Москву.
Однажды за столом, рассмеявшись, он поднял глаза к потолку и увидел: над головою его качается паутинка; молча он встал и исчез: из Москвы, из Демьянова; жена сходила с ума; наконец – телеграмма… из-за границы: «Жив, здоров!»
– Думаю, что «дыба», им устраиваемая семье, превосходила «дыбу» Грозного, ибо была утонченно проведена сквозь Жан-Жака Руссо и Фурье; демонстрация Танеевым нестесненья свобод была пыткой для многих.
Таков этот критик быта; но «критик» иных сторон «бытика» был он замечательный; и едкость его сарказмов с детства пронзила меня.
8. ДемьяновоДемьяново (под Клином) – родное место: здесь вырос я;84 оно находилось в трех верстах от Клина при шоссе, пересекавшем почти Шахматово; от Демьянова до Шахматова по шоссе верст семнадцать; мы с Блоком в детстве проводили лето почти рядом; и можно сказать: район шахматовский пересекал демьяновский район; так Блок знал и, кажется, бывал в Нагорном, где мы устраивали пикники; Нагорное – посредине между Шахматовым и Демьяновым; около Демьянова, в семи верстах, село фроловское, где живал Чайковский, изредка наведываясь к гостившему в Демьянове композитору Сергею Ивановичу; постоянно наезжала в Демьяново старуха Новикова, и появлялось шумное и экстравагантное семейство Кувшинниковых, не безызвестных в Москве.
Район Николаевской железной дороги, – сколькие из детей «рубежа», позднее встретившихся, проводили детство рядом: под Крюковым рос мой друг С. М. Соловьев;85 около Поворовки живал другой друг, А. С. Петровский; около Подсолнечной – Блок; около Клина – я. Кто мог сказать, что в один из периодов пути этих людей остро скрестятся; многие живали в этом районе: около Химок профессор Захарьин; около Шахматова Менделеев и т. д. Демьяново – родное место: место встречи с природой, впервые и на всю жизнь проговорившей с лугами, лесами, цветами, ветрами, садами; мы снимали дачу в Демьянове первые десять лет моей жизни; и природа, и культура парка располагали к Демьянову; и даже перевешивали неприятность несения «ига» Танеева; очень уж хороши там окрестности: белоствольные рощи, медовые луга; очень уж прекрасны огромные пруды, подковой окаймлявшие два парка (старый и новый); в новом поражал рост гигантских столетних лип, ширина расчищенных аллей, пруд, окаймленный венком розовых кустов, великолепный луг перед танеевским огромным домом; в старом парке, сбегающем к пруду-озеру, в котором поймали осетра с кольцом и датой эпохи Годунова, все было хмуро, запущено; и поднималась мшистая статуя; я не пушкиновед, но, кажется, мы с покойным М. И. Гершензоном установили появление Пушкина в Демьянове (проездом из Москвы в Петербург) по признаку: пруда, обсаженного розами. К парку примыкали старое кладбище и церковь; и, конечно, «привидение» традиционно бродило лунного ночью в аллеях; и его видели-де (к ужасу нянек, гувернанток и… профессора Льва Михаиловича Лопатина, там живавшего).
Демьяново славилось (до библиотеки и культуры лесных посевов) розами, оранжереями и монументальной крокетной аллеей, шире которой не видывал я; отсюда раздавалось щелканье крокетных молотков и спор тогдашних крокетистов: отца и семейства Феоктистовых; аллеи пересекал Танеев в своего рода «танеевке» (род рубахи, «толстовки» – решительно он встречался кое в чем с Львом Толстым), с ножницами и корзиной; он сам срезал розы и потом заносил той или иной дачнице, производя переполохи и быстрым оком ревизуя быт дачи.
В Демьяново попадали, главным образом, знакомые Танеева; шла очередь на дачи; их добивались, как награды.
Среди дачников старого, давнишнего состава мне помнится семейство Перфильевых, наших соседей; и помнится седой старик Перфильев, Сергей Степанович, про которого говорили, что он – прототип Стивы Облонского; очень помнится и брат его, бывший московский губернатор, одно время близкий Б. Н. Чичерину и семейству Толстых (даже, кажется, свойственник Толстого), кажется, Василий Степанович; и особенно помнятся две старушки Перфильевы (сестры, старые девы), одно время возлюбившие меня.
Центром был – танеевский дом, где в огромной старинной зале, странно расположенной (ниже уровня первого этажа), стояла красная сафьяновая мебель и где по вечерам собиралось «избранное общество» выслушать приговор Танеева о «рубке голов» и в который раз удивиться и ужаснуться. – «Смазные сапоги и ананасное мороженое», – язвила одна из дачниц, характеризуя стиль этого дома; смазные сапоги – дети Танеева и весь круг молодежи, сгруппированный вокруг них; как кто приедет и захочет войти в контакт с этой молодежью, глядишь – красная рубаха, картуз, поддевка на одно плечо, непременные подсолнухи в кармане; красовались выраженьями:
– У меня что-то живот болит: уух!
Это говорила подвязанная платочком А. В. Танеева; а В. И., нюхая розу с изощренным гостем, снисходительно посмеивался (стиль Жан-Жака Руссо) и посылал в теплицу за ананасом: к чаю. Среднего, робкого человека, случайно попавшего сюда, били и в хвост и в голову: били по его мещанству, недостаточно изощренному пиджаку, ставя его перед фактом ананасного мороженого или Григория Дветовича Джаншиева в красной рубахе; и потом, напугав изощрением культуры (тут тебе и ананас, и автор «Эпохи великих реформ»86, и экстравагантная Кувшинникова, и идеи Фурье, и Пугачев, и… аристократка Новикова), – напугав всем этим, вели к конюшне, где восемнадцатилетняя барышня Танеева в сарафане, ловко впрягая лошадь в телегу, ногой, обутой чуть ли не в сапог, упираясь в оглоблю крепкими, мускулистыми руками, подтягивала веревкой шлею и потом, вскочив в телегу с громчайшим «нооо», размахивая веревкой, неслась в поле: возить овес; после того, как случайно попавший бывал подкузьмлен «аристократическим фурьеризмом», его подкузьмляли тем, что заставляли его либо перепачкаться дегтем, либо доказать свое непригодное барство.
Изощренное барство гуляло в аллеях и, нюхая розы, мечтало о Робеспьере в то время, как другая половина Демьянова с гиком, топотом мчалась карьером, пугая всех (не Пугачев ли?).
Утонченный мужик и мужиковатый утонченник пересекались в иных из танеевских «пугачевцев»; помнится: характерная стильная картинка; мы – в купальне (я, шестилетний, – купаюсь с дамами): мама, Лилиша Танеева, Сашенька, гувернантка, взрослые барышни; в отделении мужском купаются: Джаншиев и Танеев; двери отделений на реку открыты; голая семнадцати-восем-надцатилетняя барышня, выскочив на солнце, кричит Джаншиеву:
– Смотрите, Григорий Аветович, как я кувыркаюсь.
И демонстрирует ему свой цирковой прыжок в воду. Джаншиев благодушно напевает в ответ:
Из-под лодки рыбки.
Это милого улыбки.
Так было в 1884–1890 годах; в 1910, в 1913, в 1917 я вновь посещал Демьяново; все потускнело; яркости противоречий лишь стерлись, но – оставались; но по парку бродили иные люди: профессор Н. В. Богоявленский, Климент Аркадьевич Тимирязев с женою и сыном Аркадием Климентовичем да ставший Грозным Танеев.
Но уже – ни красной рубахи, ни ананасного мороженого.
Помню ребенком явленье летами, как издали, С. И. Танеева (брата); особенно помню премилого, чернобородого горбуна в красной рубахе, являвшегося гостить, – автора
«Эпохи великих реформ», Г. А. Джаншиева, приятеля дома танеевского; он меня поражал бородой, обжигавшей лицо его, точно углем, кровавого цвета рубахой и добродушными глазками; он каламбурил и едко, и весело; он возглавлял все веселые импровизации; «дети» Танеева тащили его на козлы, с которых он, как с кафедры, простирая длинные, власатые руки, говорил речи лошадям: «Многоуважаемый конь» и т. д.; помню его подвязанным маминым пестрым передником (на горбу) с перевязанной головой, простиравшим руки над им изготовляемым шашлыком (на пикнике); иногда он, маленький, горбатый, удаленький, вставал на лавочку в парке: произносить что-нибудь пренапыщенное; и сам же подчеркивал свое положение «горбуна» (остроумно и весело); так в фантазии моей, где под влиянием Андерсена и Гримма копошились всякие карлики, великаны и горбуны, Григорий Аветович сложил миф о «горбуне», которого я в детстве переживал уютно.
Особенно едко подкалывал Джаншиев в сериозном споре, от которого сперва долго отшучивался; он не любил споров, являя полный контраст с отцом, который искал, как жемчужины, едкого спорщика; хлебом не корми, только дай с таким спорщиком поспорить!
В этом смысле ему, скучавшему летом в деревне, Джаншиев казался кладом; не то думал Джаншиев, боявшийся споров; и на этой почве происходили юмористические инциденты.
Отец мой привозил в Демьяново свою дикую, корнистую дубину (откуда такую достал!) и расхаживал с нею по парку, уткнув нос в книгу по психологии; левой рукою он неизменно подкидывал дубину:
– Откуда у вас, Николай Васильевич, дубина?
– А это-с мой дурандал!
– Что?
– Дурандал-с: помните, у Роланда, племянника Карла Великого, был меч, «дюрандаль»;87 ну так вот-с: а у меня – дурандал-с.
И он подкидывал свою дубину.
Вот он, бывало, часами кружит по аллеям, читая и подмахивая «дурандалом»; и вдруг мелькнет издали красная рубаха Джаншиева; отец, близорукий весьма, узнавал издали его по росточку; увидит, и со всех ног – к Джаншиеву, этому преостроумному спорщику; а Джаншиев спорить не любит; он не спорит, а изящно пишет в воздухе вензеля своею колкой словесной рапирою; отец же в споре кричит и нападает серьезнейшей артиллерией: безо всяких шуток; учтя все это и видя издали летящего на него Бугаева, размахивающего «дурандалом», он поворачивается быстро; и – в бегство, винтя по дорожкам; ничего этого не замечающий отец – за ним; так они бегали друг за другом, высматривая друг друга и приседая в кусты; Танеевы, дачники и мы все знали эту охоту на Джаншиева; и очень смеялись.
Мчится, бывало, маленький, перепуганный, двугорбый Григорий Аветович с быстротою, напоминающей антилопу, оглядываясь и приседая в кусты (но красная рубаха видна сквозь зелень); и мчится за ним отец, напоминая неповоротливого гиппопотама со съехавшим набок котелком (он и летом носил котелок), размахивая дубиной весьма угрожающе; а платок вывисает из бокового кармана.
Чаще всего удавалось Джаншиеву ускользнуть; но иногда он попадался; и тогда его прижимали: к лавочке, к дереву, к боку дачи, обрушиваясь с кулаками, из-под которых он, маленький, остренький, едкий, бывало, наносил ужасные раны отцу, который свирепел; а потом улыбался с довольством:
– Хорошо поговорили мы!
Доказать ему, что охота на Джаншиева – предмет веселой забавы дачников, не было никакой возможности; отец был в некоторых отношениях сама простота.
Владимир Иванович Танеев нарочно шаржировал, рассказывая матери:
– Подхожу к окошку; смотрю через луг; и – что же вижу? Среди крокетной аллеи прижатый к лавочке и сжавшийся в комочек Григорий Аветович, смятый Николаем Васильевичем, размахивающим над ним «дурандалом» и книгой, тычет презадорно ему в грудь пальцем, как пикою; и едко, как колющий ежик, подпрыгивает под ним; видно, Николай Васильевич изранен, потому что после каждого подпрыга Джаншиева взмах «дурандала» становится все более и более угрожающим; я, знаете, не мог отойти и простоял у окна с час; нельзя было бросить Джаншиева в таком положении: маленький, слабенький человечек; а ведь «дурандал» не шутка.
Разумеется, Танеев иронизировал; отец – кротчайшее существо – источал свирепости в воздушную атмосферу; гремел, а молньи не падало; только смехом и каламбурами Дачников оглашался демьяновский парк.
– Опять накричались?
– Зачем же: наговорились!
Джаншиев – милый, веселый образ лета в раннем детстве; вместе с Демьяновым возникали мне веселые думы о маслятах, березниках, Анисьиной клубнике (из деревни Акуловки) и Григории Аветовиче Джаншиеве, которого заставляют взлезть на высокие козлы английского шарабана.
Останавливаюсь на Танееве и на Демьянове; ведь в демьяновском парке я более всего наслушался проповедей о терроре и о том, что наш быт, мещанский, тупой, надо отправить к черту.
Я думал:
«Коли Танеева так боятся, так много говорят о нем и так его слушаются, он – прав!» – и он не раз виделся мне летами стоящим с занесенным мечом над всеми нами; что полиция, городовой, царь, даже Иван Иваныч Иванюков перед Танеевым! Умница, барин, революционер, фурьерист! Слово «фурьерист» казалося особенно страшным; образы французской революции и имена – Робеспьер, Сен-Жюст, Камил Демулэн – картинно вставали в моем детском сознании в Демьянове; в московской квартире угрожал «Абель», «интеграл» и «Логика» Милля; в Демьянове же грозили: меня оскальпировать младший сын В. И., «Павлуша» с товарищем «Мишей»; и, во-вторых: угрожали – Робеспьер и «фурьерист».
Но, постояв с воздетым мечом над нами, Танеев вдруг его опускал; и гостеприимно приглашал дачников в персиковую оранжерею, где я, туда взятый, задыхался от жара, чтоб получить персик.
Одно время слонялся в аллеях и толстый Янжул (в наушниках), неугрожающе, пресно бубукая издали; и Танеев, нюхая розу и точно в спину Янжулу, утверждал:
– Все – мещане; и – профессора, которые большей частью тупицы; есть несколько изящно-умных людей, а прочие обрастают жиром и чудовищными половыми инстинктами.
Я – слушал жадно, смекая: «ага, – прав дядя Жорж о профессорах»; дядя Жорж, вышучивая Танеева, оговаривал всегда его ум и честность; и еще смекал я: «чудовищные, половые инстинкты», должно быть, что-нибудь вроде уродства кожи у жирных людей; ну там – бородавки, сизые шишки какие-нибудь, вскакивающие на носу и под носом.