Текст книги "На рубеже двух столетий. Книга 1"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц)
– А, он из таких же, как…
И были перечислены имена «таких»: «каких» же – хотел бы спросить я. Уже позднее, когда я освободился от темного облака латинских уроков, я себе ставил вопрос:
«Что, собственно, переживал ты?»
И я себе отвечал:
«Ты переживал миф об Аримане»75. Появление К. К. в кошмарах делало его имманентным давно забытому бреду, в котором кто-то за мною гнался; и этот бред был тем тягостнее, что он был бредом наяву, среди бела дня, в атмосфере учебного заведения.
Уже студентом, увидев моего былого «мучителя» на Пречистенке, я не без любопытства его нагнал и поздоровался с ним, нарочно стараясь разговорить его, пошел с ним и пристально в него вглядывался, чтобы понять, что ж в нем внушало еще недавно мне ужас; он, сказавши с чрезмерной любезностью, с приторной любезностью несколько фраз, вдруг остановился; и стал прощаться со мною, хотя наш путь лежал в одном направлении; он явно не пожелал мне показать своего человеческого лица; он явно заметил мое любопытство; он явно испугался; и, как большой, черный, скорлупчатый жук, представился мертвым.
Я его бросил, пройдя вперед и не разрешив тайны своего недоумения.
Странная, весьма странная личность.
Я не стану вспоминать ряда преподавателей; скажу лишь: ярко запечатлелся мне образ «греков»: Копосова и Владимирского; каждый, по-своему, прекрасно преподавал: остались в памяти интересные лекции по истории церкви Н. П. Добронравова, интересные уроки с Фуксом (учителем истории в других классах и учителем французского языка у нас), прекрасные уроки по физике и космографии Н. И. Шишкина и уроки Вельского по русскому языку.
Остальные преподаватели не ярко запомнились: более запомнились, как хорошие, гуманные, культурные люди, а не как педагогические светила.
3. «Пустыня растет, горе тому, в ком таится пустыня»Мое поступленье в гимназию – головокружительный вихрь впечатлений; и – впечатлений приятных; ослепительным вспыхом сиял Поливанов, устраивая интересные грохоты ежедневно (латынь – каждый день); во-вторых: почему-то боялся товарищей классных, напуганный обещаньем демьяновских мальчиков со мною расправиться; в классе никто пока не грозил мне расправой; наконец: неожиданно, играючи как-то, весьма отличился успехами (я, бесталанный!); у нас не было казенного звания: «первый ученик», и тем не менее, получив в месячных отметках круглое «пять», безо всяких усилий блеснуть, я стал «первым» во мненье товарищей и преподавателей; «слава» приятно вскружила мне голову; до сих пор жил я в бесславье:
– У Бугаева сын – идиотик!
– Не музыкальный: второй математик!
– Ты знаешь ли, Боренька, – соображай: у тебя что-то плохо с задачами.
Только и слышалось. Вдруг перемена.
– Бугаев у нас идет первым, – попискивали одноклассники, льстя и заискивая передо мной (передо мной!?!).
– Хорошо, Бугаев, – поплевывал словом наш классный наставник, Евгений Никанорович Кедрин.
– У Николая Васильевича прекрасный мальчик, мне сам Лев Иванович говорил это, – заволновался Лопатин, передавая известие по квартирам и став неожиданно моим «ангелом-покровителем».
И улыбалась счастливая мадемуазель; и отец улыбался; и даже преедкий и все критикующий дядя, Георгий Васильевич, неожиданно принял участие в моем бенефисе, грозясь посрамить грубоватого Ф**, так недавно еще старавшегося очернить меня:
– «Я напишу им, – уф, – в Киев: я им покажу – уф», – грозил Ф** Георгий Васильевич, счастливый, что мною подколет он Ф**.
Ну, словом, – не жизнь, а триумф!
Ликвидировалась тяжелая атмосфера квартиры: ведь я жил в гимназии; по возвращенье ж – уроки готовил; а вечером читал Жюль Верна, Майн Рида, иль Диккенса; в гимназии мне, малышу, – уваженье, привет: от товарищей, швейцара Василия, учителей, надзирателя, Михаила Ростиславовича, добродушнейшего старичка, бородою седою напоминавшего деда елочного; математик наш, Кедрин, седой старичок, – презабавник; а Вельский тот даже погладит меня по головке; дружу с Николаем Тарновским я, с Мишею Вышеславцевым (тот «идиотик» действительно, – вовсе не я: я ему покровительствую; он мне благодарен весьма).
Всею прошлого жизнью задавленный, переживал первый класс, как триумф, убеждаясь и сам, что с «наукою» у меня обстоит не так плохо; я не «пер» вперед; но, став первым, старался учиться настолько, чтобы по мере возможности не осрамить репутации.
Так с молниеносною быстротой пролетел первый класс; вероятно, барышня, вывезенная в первый раз на общественный бал и стяжав на балу неожиданно лавры, переживает подобное нечто; мой выезд на бал – поступленье в гимназию; и поступление это справлял целый год я.
Весна; пролетели экзамены (я – второклассник); вопрос оставался открытым: куда мы поедем на дачу; с Демьяновом, где десять лет жили мы, – ликвидировано; так настаивала моя мать, а отец – удивлялся; он скоро уехал (до самой смерти он веснами уезжал председателем экзаменационной комиссии); мать металась с «мадемуазель», ища дачи; нигде ей не нравилось (лучше Демьянова не было местности); и наконец, с горя, сняли унылую дачу в унылой Перловке76.
В ту пору открылась французская выставка;77 мать брала мадемуазель и меня на нее очень часто; мы много бродили и кушали вкусные французские вафли; я удивлялся машинному отделению (беги ремней, верч колес, щелк колончатой стали); но более я удивлялся явлению, над которым Москва хохотала: французским импрессионистам (Дегазу, Моне и т. д.); наши профессорши негодовали:
– Вы видели?.. Ужас что… Наглое издевательство!
Видел и я; и, увидевши, я почему-то задумался; мое художественное образование равнялось «нулю»; кроме живописи храма Спасителя78, да репродукций с Маковского иль с Верещагина, я ничего не видал; у меня не могло быть предвзятости иль понимания, сложенного на традициях той или иной школы; и я, останавливаясь пред приятным и пестрым пятном, «безобразием» нашумевшего «Стога»79, ужасно печалился, что не умею я разделить негодования матери и мадемуазель; говоря откровенно: французские импрессионисты мне нравились тем, что пестры и что краски приятно сбегались в глаза мне; но я утаил впечатленье, запомнив его; и не раз потом я размышлял над тем странным, но не неприятным переживанием; «странным, но не неприятным», – подчеркиваю: эта «странность» казалась знакомой мне; будто она намекала на нечто, что некогда мною изведано было; и подавались первейшие переживанья сознания на рубеже между вторым и третьим годом жизни (быть может, тогда я так и видел предметы?).
Я останавливаюсь на летучем, но остром переживании импрессионистов: через четыре года я, пятнадцатилетний, в Аляухове80, санатории, где жили мы, неожиданно барышням и молодому человеку стал защищать «декадентов» и «французских импрессионистов», которых не знал еще и впечатление от которых – впечатленье мальчика, стоящего на французской выставке: перед «Стогом».
Помню, что два раза с нами на выставке встретился Лев Львович Толстой, элегантный студент, очень вежливый с матерью.
Не останавливаюсь на унылейшей жизни в Перловке; лишь помню: мадемуазель водила меня на дачу Джамгаровых (банкирская контора); у Джамгаровых гувернанткой служила сестра ее; помню наезды Некрасовых, живших чрез станцию, да мое изредка участие в детских танцевальных вечерах, устраиваемых в Перловке; я там познакомился с рыжеволосою девочкой, Женей Дейбель, в которую были влюблены, по-моему, все перловские мальчики (и я!); она обратила внимание на меня; и я даже мог ей поднести прекрасную розу; а все – «мадемуазель», подсказавшая мне этот поступок: она покровительствовала совершенно невинным моим увлечениям: за это спасибо ей.
Было решено: осенью «мадемуазель» уходит; ей-де нечего делать со мной; пришла осень: ушла;81 и осталась в душе, точно яма: мы же жили с ней душа в душу – четыре года; первое время она иногда появлялась на углу Пречистенки и Левшинского переулка, подкарауливая наш выход из гимназии, чтобы увидеться нам; и – провожала до дому; потом поступила на место; и встреч больше не было; изредка появлялась к нам в гости, к величайшей радости моей, до… 1906 года, когда уехала за границу.
С тех пор я не видел моей некогда «избавительницы»; и всегда – друга.
Второй класс: тут что-то во мне изменилося в отношеньи к гимназии; не вся гимназия, – только молнии поливановских уроков зажигали меня; но, в противовес им, появилось темное и нерасходящееся, все сгущающееся, облако латинских уроков, из которых стал мне грозить Павликовский – тою странною атмосферою бреда, о которой я силился намекнуть в предыдущем отрывке; я стал приходить домой, точно покрытый копотью; и пребывание дома уже никак этой копоти не рассеивало: не было «мадемуазель»; приходила для языка француженка, мадемуазель Ада Ги, более всего старавшаяся разработать свое колоратурное сопрано; и дававшая мне уроки, чтобы заработать плату Климентовой-Муромцевой, обещавшейся поставить ей голос для сцены; с мадемуазель Адою было легко; все ее уроки заключались в пересказе мне ряда бретонских легенд, легенд о Тристане и так далее; очень любила она страшные рассказы (и я!); и на рассказывании их друг другу базировалось наше общение; она приходила к нам в шесть часов, когда я сидел за уроками; кончал я приготовленье уроков к восьми; и, стало быть, на упражнение в языке оставалось не более двадцати – двадцати пяти минут.
Так продолжалось три года.
Очень сильные впечатления шли от гимназии, но впечатления – недоуменные; я терял вкус к ученью; первые месяцы полугодия – сплошное пять; начались латинские «экстемпоралиа», и я, получавший у Поливанова за перевод пять, – стал получать тройки; потом и двойки; это – удивило меня; месячная тройка по письменной латыни – большая неприятность; она привела в ужас отца; он, не получавший в гимназии и «четверок», привыкший, что и моя отметка лишь «пять», не переваривал «тройки», не желая понять, что у Павликовского, совершавшего разгром интеллектов в детских головах, громившего их в десятилетиях, и спеца по атрофированию всякой логики, получить «четыре» по письменному – никак невозможно; вслед за «удовлетворительно» (3) появилась месячная отметка по письменной латыни: «слабо»; новый ужас отца; круглое пять по всем другим предметам; и грязная клякса – «слабо». С той поры начинается мой мартириум дома:
– Что же это ты, Боренька: опять «три»? Чего же ты не знал?
И – пристает, пристает, ужасается; выжидает следующей отметки, притаиваясь, точно волк, караулящий овечку: несносно. Он не кричал, не наказывал, а охал, брюзжал; латинские двойки и тройки серьезно испортили мне возвращенье домой из гимназии; в гимназии – бред с Павликовским, уже давно снящимся по ночам (я – стал опять вскрикивать!); дома – подстерегания:
– Кто спрашивал, что отвечал, чего не знал?
Я удивляюсь отцу: человек умный, даже мудрый во многом, как мог он не понимать, что так приставать к ребенку с «пятерками», требовать, чтобы вопреки разгрому сознания учителем-путаником я преодолевал то, чего товарищи не преодолевали, пользуясь помощью репетитора, все же отглаживавшего их мозги после дурацкого их комканья Павликовским, – требовать «пятерок», апеллируя к своему опыту после того, как прошло почти пятьдесят лет, гимназические программы изменились, действовала вовсю толстовская система громленья мозгов латынью, – требовать «пятерок» – бессмыслица; вместо того, чтобы «отгулять» меня дома после шести часов сидения за партой, развивающей неврастению, он требовал, чтобы я усиленней готовил уроки; и сам же охал, что не остается времени для чтения, прогулок, самообразования; и я механически отсиживал часы над латынью, но уроков не учил (лишь делал вид, что учу: учить – бессмысленно); главное: после первой месячной тройки потерялся весь интерес к «пятеркам», как к спорту: все равно успехи «изгажены» (это постарался внедрить в мое сознанье отец), и я решил: ну и черт с ними, коли «все погибло»! Так своим приставаньем с пятерками, как с демьяновой ухой, отец мне испортил легкую игру в «успехи»; испытав давление дома и разгром сознанья в гимназии, я точно переродился; сразу слетела с классов пресуществлявшая их романтическая дымка; и выступили гимназические будни, озаряемые лишь Поливановым.
Процесс погасания интереса к гимназии, успехам, формальному заучиванию и просто ненависть к себе, как первому ученику, – все это выдернуло меня из гимназии, поставив перед сознанием совсем другие объекты; я стал томиться иными интересами; и поздней понял, что это томление по «культуре», по связи знаний, по смыслу, по органическому усвоению; меня интересовало естествознание, самообразовательные книги, которых родители не доставали мне: мать, потому что не умела доставать, отец, потому что «и так гимназия съедает все время»; бедный отец: если бы он знал, до какой степени гимназия уже не съедала времени, потому что я взял за правило не готовить уроков (готовил лишь «Льву»), но делал вид, что готовлю, бессмысленно сидя часами перед развернутым «Эллендом-Зейфертом» и переживая вновь странные, безыменные, вовсе не детские думы свои о людях, о жизни, о смысле и о том, в чем корень негодования, ужаса и гадливости к пауку Павликовскому, обволакивавшему меня, точно муху, стилем отношения, напоминающего бред страниц Достоевского.
Меня бы надо спасать хорошей литературой, к которой так тянулся я; а литературу отняли, и я скоро начал, томясь без книг, свойственных моему возрасту, украдкой заглядывать в кабинет отца; и все равно читать книги: по гипнотизму, спиритизму и по вопросам философии, в которых пока не понимал ничего. Или – хуже того: украдкою читал (во время отсутствия матери) ее книги: читал Бурже, Прево, Золя; и, кажется, в третьем классе прочел «Бэль ами» Мопассана82.
Все же не этими впечатлениями жил я, а впечатлениями от весьма странных, недетских состояний сознания.
Ну, а товарищи, гимназическая среда?
На этом стоит остановиться.
Как только мои товарищи по классу заметили, что я, «первый ученик», стал подхрамывать на одну ногу (латынь), отношение ко мне пошатнулось; ко мне уже не подбегали спрашивать, как перевести то-то и то-то; и по мере того, как я переставал учиться, а я медленно, но верно деградировал (появились «четверки» и «тройки» по математике, по греческому языку и так далее) из класса в класс, относительно меня стало водворяться упорное и ни на чем не основанное убеждение, что я – тупица, лезущий из кожи вон, просиживающий часами за приготовлением уроков и не достигающий успехов; происходило ж это оттого, что я не «форсил» тем, что я не готовлю уроков, а просто помалкивал в этом пункте; кроме того: большинство из товарищей, избалованных, состоятельных мальчиков, имели репетиторов, переводивших им заданные нам отрывки из Геродота, Цезаря, потом Цицерона, решавших им заданные задачи, писавших им сочинения; я ж репетитора не имел, дома мало занимался; к отцу обращаться за помощью было мне никак невозможно: он бы накричал на меня; и он бы, прежде всего, не понял, до чего в условиях конца века стало учиться труднее, чем в его годы; кроме того: моя дикая замкнутость и гордость помешали мне откровенно высказать ему степень трудности преодолеть разгром головы, учиняемый Павликовским; за других работали репетиторы, а я, не понимая латыни, даже лишен был возможности готовить переводы собственными силенками. Те же гордость и замкнутость помешали мне развеять миф о том, что я работящий тупица (надо было удивляться, как я, почти не работая дома, шел все же в первой группе учеников). Со второго класса я перерождаюсь в «тупицу»; с третьего становлюсь ею; с четвертого – еще того чище; открывается моими товарищами то, что еще до них открыл грубый Ф**: я – идиотик!
Удивительное перерождение от первого к четвертому классу: от триумфатора к… униженному и оскорбленному!
Такому переживанию способствовали не одни неуспехи в латыни (главном предмете), а ряд обстоятельств: во-первых, моя необщительность, неумение говорить по прямому проводу и дурно приобретенное нервное ломанье (перезастенчивость, перепуг семейною драмою и так далее); пока я авторитетствовал на ролях «первого ученика», разъясняя отсталым науки, основная гримаса моей скривленной жизни не выступала; поскользнулся я на путях «славы», – и выступила неуверенность, «самозванчество», отделенность от других; отделенность сказывалась во многом; например, во время перерождения мальчиков в отроков (от двенадцати к пятнадцати годам) в каждом намечается повышенное любопытство к словам, разговорам, мыслям на тему пола; начинают фигурировать слова «женщины», «девчонки» и так далее. Стоит появиться одному нахалу и цинику, как напряжение интереса к сфере пола разрешается отвратительными хихиками, непотребными разговорами и так далее; у меня же было инстинктивное отвращение ко всякому «хихику», и цинических разговоров я просто не выносил; это подметили; я стал притчею во языцех; на меня нападали скопом, прижимали к стене и врезывали в уши порой ужасные гадости; я отбивался, чуть ли не плакал, вырываясь из плена, красный, как рак; эта стыдливость в соединении с нежными в те годы чертами лица и шапкою полудлинных волос, которые заставляла носить мать (у нас не следили, чтоб стриглись), – создали несносную форму дразненья: – «Бугаев – девчонка!» – хихикала сперва группа озорников нашего класса, втягивая в преследование меня весь класс; потом уже ревел об этом скопом нападающий на меня класс; кончилось дело тем, что три или четыре класса (наш младший, два старших) приучились преследовать тихого, не подающего повода для преследования мальчика:
– Зубрила!
– Девчонка, Лизка!
– Дурак!
Хор голосов сопровождал меня по пятам: в зале, на переменах, в классе, даже на улице (при выходе из гимназии): мне показывали языки, кукиши, меня щипали, затискивали в угол, чтобы выкрикивать нецензурные гадости, от которых тошнило меня; переход из третьего класса в четвертый был переходом от презрительного невнимания ко мне к систематическому издевательству; и в этом издевательстве к просто шалости примешивались и социальные корни: в нашем классе скоро выметилось основное ядро, дающее тон всему классу; я наблюдал не раз это интереснейшее явление: класс – индивидуум; к четвертому классу определяется индивидуальность, зависящая от головки класса; если эта головка отдается высшим интересам, получается прекрасный класс, где говорят о Данте и о Шекспире и где «похабники», «свистуны», «прожигатели жизни» прячутся по углам; победят хлыщи, – весь класс лезет из кожи принарядиться: появляются духи, брелоки, циркулируют рассказы о светских подвигах вне гимназии; победят негодяи, весь класс – негодяй.
К моему прискорбию, индивидуальностью нашего класса было отсутствие индивидуальности; следующий, старший класс (Сухотин, Голицын, Бочков и др.) развивал интересы к поэзии, литературе, театру; у нас я развивал в мыслях потенции ко всему этому; но сложившаяся и тон дававшая головка класса интересовалась иным: шли разговоры о велосипедных гонках, «конкур иппик»83, о том, кто вне гимназии носит смокинг; богатые, равнодушные к культуре, перебалованные родителевы сынки с четвертого класса заговорили о высшем свете, о тоне, о «как принято»; господствовал стиль легкомысленного и сытого светского кондачка; и всякое отступление от него встречалось уничижительным презрением; я не соответствовал этому тону; и я был пария («не нашего общества»!); мне, например, до университета не давали денег; и за покупкой любой тетрадки я должен был обращаться к отцу; а наши «лоботрясы» швырялись деньгами, гоняли швейцаров за пирожками, конфетами; этим всем я не мог щеголять; и – пал во мнении «сливок» класса:
– Не нашего общества.
Ко всем напраслинам присоединилась обиднейшая: мой отец, человек небогатый, но не нуждающийся, не отказывал ни мне, ни матери ни в чем необходимом; и если не давал денег мне, так это происходило частью от рассеянности, частью от непонимания: какие еще деньги нужны в гимназии? Отсутствие денег у меня создало миф о том, что я прозябаю в нищете, которой не было; мне обидно подчеркивалось, что все порядочные люди тратят деньги, а я «нищий», – человек непорядочный.
Так полагали наши «аристократы».
В противовес «аристократам» действовала компания отнюдь не «демократов», а просто нерях, безобразников («папуасов», как мы потом их называли с одним из товарищей); грязные, циничные, влепляющие друг другу в «рожу» и в высшие интересы не погруженные до седьмого класса, они-то и нападали на меня дразненьем, бранью, цинизмами; в эпоху 1893–1896 годов наш класс явно распадался на две несообщающиеся группы: на ватагу «папуасов» и на «сливки» общества; в крайней половине доминировали свои социальные интересы; «сливки» играли в касту; «папуасы» бессмысленно дебоширили. Я был одинаково отверженец и здесь и там; я и сам активно отталкивался от обеих половинок класса; стало быть: у меня не было друзей, покровителей (были из старшеклассников, но это не придавало мне «социального» веса среди сотоварищей); быть без друзей в гимназии – значит: быть активно преследуемым.
И преследования росли: и старинная судорога моя, судорога казаться глупей, чем я есть, повторилась после краткого триумфа.
Укоряемый дома за двойки и тройки по латыни, полубредящий невесомыми преследованиями Павликовского, затравливаемый как «тупица», «девчонка», «дурак», «нищий» обеими половинками класса, лишенный своего друга-мадемуазель, я весь как-то замер, съежился в точку абсолютнейшего невыявленья; в четвертом классе некий П**84 (с которым в седьмом классе я дружил, когда «победил» класс) выдумал воистину гнусную клевету на меня, о которой не могу не упомянуть: в те годы я был очень чист, борясь и в мыслях со всякими двусмысленными переживаньями; и уж, разумеется, не страдал никакими пороками; но в те именно годы я был очень слаб, всегда угнетен, бледен, страдал мигренями (в университете лишь окрепло здоровье); и вот этот бледный вид в связи с нервною задержью всех движений внушил П** гнуснейшую мысль, что я предаюсь тайному пороку, о существовании которого я и не подозревал в те года. Начинались его гнуснейшие намеки о том, что он знает причины, отчего я впадаю в идиотизм, и что если «это» будет и впредь продолжаться, то я стану сумасшедшим. Этот П**, из кожи лезущий, чтобы выявить чванство пустого тона, «социальный святоша» и ограниченный весьма законодатель «княжеского» тона (он гордился, что его дедушка – «князь»), испортил мне год подмигиваньями на тему о том, что он знает, почему я «такой» (предполагалось – «идиот»); и я, без вины виноватый, чувствовал себя Раскольниковым, настигнутым на улице «подозрительным мещанином», вшептывающим:
«Убивец!»
Не раз себя помню застывшим на лавке большого колонного белого зала: один; перемена; все ходят парами, тройками, выявляя естественные замашки; а я – один; и – подойти не к кому: этот срежет, тот пристанет; чего доброго, еще подлетит компания озорников и, ломаясь, привяжется на всю перемену:
– Тупица, дурак, красная девица!
И заставит выслушивать гадости про «девчонок».
Сирые дни: встаешь в семь с половиною; не приготовлен урок; и при ламповом свете «тщетно тщишься» с налету преодолеть Цезаря; пора в гимназию; пересекаешь унылый пустыннейший Денежный переулок; снежок; каркает ворона, каркает в душе, – прокаркала душу; сворот; и – гимназия; «бац» – постылый звук захлопываемой двери; постылый, потому что и в гимназии – ничего не ждет: ждет подчеркивание несуществующей нищеты со стороны «сливок»; и приставание со стороны «папуасов»; ждет бред латинского часа; и – такое ж унылейшее возвращенье домой; дома мать, – далекая и холодная (она точно ушла от меня в эти года: мы с ней встретились вновь с седьмого класса); и ждет отец, как бы тоже ушедший от меня, повернутый только проформой вопросов, от которых невесело вовсе:
– Кто спрашивал? Чего не знал? Что задано?
И я уже начинаю выдумывать (нехорошо, – на сердце скребут кошки от этого!):
– Спрашивал тот-то.
– И ты?
– Я все знал.
О «тройке» – ни звука.
Обед – скучный, монотонный, всегда опасный, ссоры отца и матери, переживаемые мучительно, разражались в часы обеда (не ссорились лишь тогда, когда не были вместе; за обедом – встречались; стало быть, ссорились); это вынужденное сидение втроем угнетало меня: особенно придумывание мною «родственных» разговоров, сплошная натуга!
После обеда – сиденье под лампою перед Цезарем, которого не перевожу, но делаю вид, что перевожу; под Цезарем – роман, читаемый украдкой; иногда нет романа, а сплошное балдение: отсидев шесть часов за партой, отсиживаю вечер под лампою; иногда мать упражняется; этюды Крамера монотонносурово звучат мне в душу, поднимая рой созерцаний; не думы, – упорная медитация, ставшая в годах йогой какою-то; позднее открылися результаты сидения и разглядывания кончика носа; они – в понимании вещей, другим не понятных; можно сказать: Шопенгауэра, Метерлинка и частью Ибсена я высидел в эти годы под лампою; высидел свой план бунта по Ибсену, отказ от «конца века» под флагом пессимизма и узнание, что шорохи быта квартир и гимназических интересов – сплошное шелестение сухих листьев: шелестение смерти.
Метерлинковская «Втируша»85 уже притиралась к душе моей, и я постиг слова Ницше: «Пустыня растет: горе тому, в ком таится пустыня!»86
Странное дело: чем более я удалялся от сотоварищей, тем более я их видел со стороны; видел наш класс; видел среднюю равнодействующую быта соседних классов; и, так сказать, видел быт «так вообще» гимназистов, «так вообще» гимназии («Поливановской», как и всякой другой): быт не утешительный! Пыль квартир ученой интеллигенции, хорошо мной изученная, оказалась пылью «сынов», которую я наблюдал в гимназии; но круг наблюдения был шире: я наблюдал «сынков» аристократов, купцов, людей свободных профессий, помещиков, – крупных, средних и мелких; дети мелких помещиков гыгыкали на меня:
– Дурак, девчонка!
А дети крупных грассировали:
– Не нашего общества!
И уже подымалось в душе:
– Хороши все!
И даже подымалось:
– Ужо вам!
В этом «ужо» отчеканивались первые этапы решения: меня оскорбляющих согнуть в идеологический рог; мысль о бронированном кулаке выявилась к концу гимназии, когда я заставил-таки класс считаться со мною, как с символистом.
Меня спросят:
– Ну, а… преподаватели? Отвечу:
– Только Поливанов!
Остальные, не преследуя меня (кроме Павликовского!), даже оказывая мне внимание, – не задевали; и внимание это было каким-то вниманием с опаской; отцы-учителя – Гиацинтовы, Шишкины, Вельские, – не имея ничего против меня, точно чувствовали в воспитаннике «змееныша», который ужалит их вкусы и оскорбит репутацию гимназии, выпускающей в жизнь пушкинистов, а не «скорпионщиков».
Вельские, Гиацинтовы, Шишкины и Лопатины, то есть ареопаг консервативных культурных традиций, надстроенных над поливановскими словечками, традиций не имеющими, – в 1893 году учителя, а в 1903 возмущенные гонители «моего духа» в московских гостиных, – не могли не чувствовать меня чужаком; я был отщепенец среди их сынов; и, стало быть: я был и для них отщепенец; формально мне ставились недурные отметки; и холодно признавалось, что я не без успехов; но я тогда уже знал: учителя – плохая опора!
Лишь в Поливанове, проницавшем насквозь, чувствовал я тайную симпатию и какое-то понимание меня в сфере, где слова немеют (ведь видел же он горенье мое на уроках его!); но видя, что я напуган, переконфужен, он деликатно оставлял меня с собою самим.
Оговариваюсь: я нисколько не посягаю на высшие интересы преподавателей и отдельных учеников нашей гимназии, даже групп учеников; присутствие интересов таких и было плюсом Поливановской гимназии моего времени; инициатор всего и баян – Лев Иванович, зажигавший сердца даже среднего уровня (все отдавались урокам его); но в одних те уроки формулировали культурную жизнь; а в других они были лишь интересным феноменом, но – преходящим; пока рычит Лев, класс в восторге; но уроки окончены, и Поливанов со всеми симфониями языка – отлетает: и одолевает пошлость квартир, пошлость вкусов, привычек и устремлений.
В мое время двести воспитанников выявляли совсем не одну, а несколько средних линий; состав был препестрый; и там, где когда-то была несомненнейшая увязка по линии интересов культурных, господствовал в мое время разъед;
Поливанов, группа преподавателей, отдававшихся высшей культуре, и группа учеников (в большинстве – старших классов), связавшаяся с интересами этими, – одно пятно пестрого состава гимназии; сытые маменькины сынки с форсом, с сознанием своего состояния и принадлежности к «сливкам» общества (без сознания, что «сливки» прокисли) – другое пятно; и, наконец, группа с пониженным интересом к культуре, наоборот, с повышенным интересом ко всякой пошлятине, группа, не пропекаемая Поливановым, лишь слегка задеваемая, – третье пятно; в ней и тип «поливановца» уже становился типом казенного гимназиста (в дурном очень смысле).
В этой неувязке состава учеников чувствовался располз Поливановской гимназии, в котором она не была повинна, – располз социальный, с бессознательно изживаемыми классовыми противоречьями; сознания «рубежа» не было в руководителях гимназии; и потому ее положительные стороны с культом Пушкина, Шекспира, Софокла и прочими преимуществами высших интересов к моменту выявления рубежа должны были «консерватизироваться», то есть потерять остроту жизненного стимула; ни Поливанов, ни преподаватели не понимали новых веяний: ни социальных, ни художественных; не понимали того, что и Пушкин, и Шекспир, и Софокл должны быть по-новому добыты, то есть отмыты от штампов конца столетия не просто возвратом «вспять», а творческой переработкой самих восприятий сознания.
Поливанов весьма ценил Брюсова, как умницу: говорят, впоследствии, когда ахнули все на «Бледные ноги»87 и утверждали с уверенностью, что Брюсов – неграмотный дурак, Поливанов ответил на это:
– Оставьте. Умница, но – ломается.
Он не понимал, что не Брюсов ломает-«ся», а что Брюсов, я и сколь многие, которых он в переломном моменте не видел, стоят на перевале; и им – сломаны; не Брюсов ломал-«ся», а время ломалось, – то время, которого Брюсов уже был выразителем и которое Поливановская гимназия уже не могла отразить.
Если бы Поливанову в 1895 году рассказывать, что очень любимый, ценимый им и близко знаемый Лев Львович Кобылинский (тогда гимназист казенной гимназии)88 двояко его ушибет (во-первых, – марксизмом, и, во-вторых, – символизмом), как «Эллис», что воспитанник Бугаев и воспитанник С. М. Соловьев, которым оказывал он внимание, станут тоже «символистами», объединясь вокруг Брюсова-ломаки, – он ахнул бы.