Текст книги "Необходимо для счастья"
Автор книги: Анатолий Жуков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
– Мы как куры: гребли, гребли под себя и вот нагребли колхоз, – польщенная похвалой, отвечала Евдокия Михайловна.
Каштанов поддакивал и кидал многозначительные взгляды на молодого председателя: гляди, мол, Вениамин Петрович, от тебя зависит теперь, каким станет колхоз в будущем, – приумножишь ты коллективное богатство или растеряешь.
На ферме главной достопримечательностью была кормокухня. Варочный агрегат для приготовления комбикормов сделали механизаторы по самодельным чертежам, которые привез Венька. В пригородном совхозе он увидел отличный кормоцех и с помощью механика сделал чертежи. После поездки в хутор выяснилось, что для постройки подобной кормокухни нужны варочные котлы. Промышленность таких не выпускала, в совхозе тоже использовали емкости с других производств. Венька съездил на силикатный завод и выпросил там отслуживший срок автоклав – им сейчас и гордилась Евдокия Михайловна.
– А подвесные дороги я огоревала сама, – говорила Евдокия Михайловна. – В других колхозах они лет десять как появились, а у нас давно, с сорок восьмого года.
Она хотела показать еще силосную башню и овощехранилище, но Зоя Андреевна озябла и запросилась домой.
– Не домой, а в клуб, – сказал Каштанов. – Посмотрим, как отблагодарит новый председатель за такое хозяйство.
Уже смеркалось, на столбах хуторских улиц и в домах вспыхнули разом яркие огни – заработала электростанция.
– Ну что ж, пошли. И они пошли в клуб.
VI
Ночь была светлой, лунной, но луна вдруг сорвалась с неба, покатилась и пропала, а небо стало пустым и серым.
Зоя Андреевна проснулась, чувствуя головную боль, за окном чуть брезжил рассвет, и спала она… сколько же она спала?
«Бабы! – звенел в голове хмельной голос Евдокии Михайловны. – Она зонтик мне подарила, зонтик! Теперь вы меня не удержите!» А прямо в глазах плясала румяная и нарядная Алена:
Я иду, они пасутся,
Лейтенанты на лугу,
Тут уж я уж растерялась,
Я уж, я уж не могу!
Вероятно, это конец праздника, а начало было несколько чопорным, официальным и хорошо запомнилось. Каштанов сказал короткую праздничную речь, потом выступила Евдокия Михайловна и все время говорила, обращаясь к ней, а колхозники, особенно пожилые женщины, часто прерывали речь аплодисментами. Венька, то есть Вениамин Петрович, выступил вслед за Евдокией Михайловной и от имени колхозников заверил, что они постараются работать так, чтобы прийти к коммунизму досрочно. Он провозгласил первый тост, и ему весело захлопали, а потом все встали, и над столами вспыхнул искристый хрустальный звон рюмок и бокалов.
Она старалась не пить вовсе, никогда она не чувствовала особого расположения к спиртному, но не выпить первую стопку было бы просто неучтиво, а потом провозгласили тост и в ее честь, а потом подходили чокнуться знакомые, и каждый просил пригубить хотя бы. А знакомыми были все – весь хутор.
Каштанов, помнится, уехал в двенадцатом часу, он еще показал на часы, когда колхозники стали протестовать, и заверил, что приедет завтра на второе торжество, – если уж праздновать, так праздновать все сразу. «Какое торжество?» – не поняла Евдокия Михайловна. «И не менее важное, – сказал Каштанов. – Закружилась ты с хлопотами, забыла, ну-ка вспомни, вспомни!» И Евдокия Михайловна вспомнила и обняла сидящую рядом Зою Андреевну. «Памятную плиту на могиле будем ставить», – сказала она. И опять хуторяне захлопали в ладоши, загомонили, и кто-то сказал напыщенную речь, смысл которой сводился к тому, что праздники нужны и живым и мертвым, поскольку мертвые живут в наших сердцах.
Завуч восьмилетней школы это говорил, вспомнила, именно он это говорил. Видимо, тоже захмелел, потому что, когда их знакомили, он производил впечатление основательного человека и потом интересно рассказывал ей о поисках, которые он вел со своими учениками, выявляя имена погибших при освобождении хутора. Больше года они вели переписку с военкоматами, штабами, Министерством обороны и сослуживцами павших, пока не выяснили имена всех девятнадцати человек.
Все прочее праздничного вечера спуталось. Расходились, кажется, во втором, если не в третьем часу ночи, были еще танцы, очень смешные и трогательные неумелостью танцоров, и пляски. Плясали не лучше, но старательней, добросовестней, будто работали. Впрочем, работали хуторяне куда красивей и непринужденней, а веселиться не умели долго, больше сидели за столом и пили, ели, говорили кто что.
– Ох, жива ли я, господи? – послышался страдальческий голос Евдокии Михайловны. – Зоенька, милая, ты живая? – И заскрипели тонко пружины старого дивана.
Значит, Евдокия Михайловна положила ее в свою кровать, а сама легла на диване.
– Чуть-чуть, – сказала Зоя Андреевна. – Анальгину бы, что ли, голова разламывается.
И вспомнилось, что домой их провожала почти вся колхозная компания, и здесь, дома, Евдокия Михайловна выставила ящик с шампанским и несколько бутылок коньяку, а закусывали тортами и конфетами. Никогда Зоя Андреевна не пила столько и никогда не предполагала, что способна к этому.
– Ох, господи, – стонала Евдокия Михайловна. – Как только утроба не лопнула! Никакого ума нету, постарели, а ума нету.
С охами и стонами она поднялась, нашарила выключатель на стене, свет больно ударил по глазам, Зоя Андреевна зажмурилась, а когда открыла глаза, увидела: Евдокия Михайловна стоит босиком на затоптанном полу и вокруг нее лежат стулья, бутылки, коробки от тортов, пустой ящик. А Евдокия Михайловна глядит на этот разгром и качает головой:
– Ну развернулись мы, ну дали! Будто Мамай прошел…
И в голосе ее было удивление и восхищение, и стояла она в комически важной позе, уперев руки в бока, и разглядывала свою квартиру серьезно, будто впервые ее видела. И пожалуй, впервые видела такой, потому что всегда отличалась хозяйственной бережливостью, скромностью, стремлением к порядку.
– Не таблеток нам, а рассолу, – сказала она в раздумье. – Да поядреней надо, да ковшом! Как мужики с похмелья пьют.
И, охая и постанывая, собралась, сходила в погреб и принесла в ведре капусты. Закрыв ведро марлей, сцедила в большое блюдо рассол, разлила в кружки и подошла к кровати:
– Будем здоровы, подруженька!
Рассол был крепкий, ароматный, не очень холодный. Зоя Андреевна сразу почувствовала себя ясней и решила вставать.
А Евдокия Михайловна уже убирала квартиру, замывала пол и радовалась, что коньяку выпили немного и шампанского осталось две бутылки, – видно, сыты уж все были, вот бабы и спрятали за комод.
Когда рассветало, пришла с фермы Алена, прямо в халате и с подойником, – как она поднялась в такую рань, как смогла работать?! – и потребовала рюмочку.
– А председатель мой лежит, – сказала она. – Весь день будет теперь хворать. Ну и хлипкую молодежь мы воспитали!
Евдокия Михайловна уже приготовила завтрак и усадила их за стол. После стопочки они совсем поправились, и Евдокия Михайловна, поскольку во всем любила порядок, стала выяснять, почему так много пили.
– Веселиться не умеем, – сказала она. – Работаем как лошади, а выпрягут нас, пустят на луг, и не знаем, что делать. Поглядим на молодежь, как на жеребят, поскачем рядом, ан нет – не жеребята, прошло время. И опускаем морды к столу – пить да есть.
– А я плясать люблю, – сказала Алена. – Неужто плохо пляшу?
– Плохо, – сказала Евдокия Михайловна. – Топаешь без толку, визжишь, руками машешь. На молотьбе ты, что ли?
Алена огорчилась и, желая переменить разговор, вспомнила, что видала во сне черную корову. Это – к печали.
– Да ладно, – махнула рукой Евдокия Михайловна, – какая у тебя печаль! Глядишь каждый день на коров, вот и пригрезились.
Зоя Андреевна рассказала свой сон, и обе они, Евдокия Михайловна и Алена, неожиданно встревожились и серьезно стали спрашивать, не появилась ли луна потом, после того как пропала, а когда узнали, что не появилась, осталось пустое серое небо, в один голос заверили, что это не к добру, надо ждать какой-то большой неприятности.
– Ну, ты не беспокойся, – сказала Евдокия Михайловна. – Нынче воскресенье, а праздничный сон – до обеда. Если не сбудется до обеда, значит, никогда не сбудется. Давайте собираться. Скоро каменную плиту привезут, и пойдем на могилу.
VII
День выдался солнечный, ясный. Легкий морозец только бодрил и румянил щеки, снег под ногой хрустел весело, звучно, а по улице шли парами и группами нарядные хуторяне – все к правлению колхоза, возле которого стояли райкомовская черная «Волга» и рядом с ней грузовик с откинутыми бортами, убранный кумачом и зелеными сосновыми ветками.
Когда они подошли к правлению, грузовик уже уехал, и за ним потекла толпа. Райкомовская «Волга» осталась на месте – Каштанов ожидал их.
– Поедем или лучше пешочком? – спросил он после приветствия.
– Лучше пешком, – сказала Зоя Андреевна, прижимая к груди цветы и дыша на них: не прихватило бы морозом за время дороги.
Евдокия Михайловна ее поддержала.
– Не такие уж мы старые, – сказала она.
– Я подумал, что после вчерашнего… Крепко мы загуляли.
Если бы он знал, что было после его отъезда!
– У меня покойник любил, – сказала Евдокия Михайловна, – после праздника по ведру рассолу выпивал. Ну, немного ему привелось гулять.
Зоя Андреевна сказала, что ее Миша не пил и любил цветы. Сколько уж лет она ездит на могилу, а столько цветов не привезла, сколько он подарил ей за четыре года совместной жизни.
– А я отца не помню, – сказал Каштанов. – Он на третий день войны ушел и не вернулся.
Холм братской могилы за околицей хутора, как и писала Евдокия Михайловна, был насыпан выше и обложен дерном – это было заметно, несмотря на снег, по четким граням, которые образовали несколько вытянутый прямоугольник. Плита была уже уложена и, как полагается в таких случаях, закрыта полотном. Две женщины сметали варежками следы, которые натоптали на снегу мужики, устанавливавшие плиту.
Могильный холм окружали плотной толпой хуторяне, но они сразу расступились, давая дорогу, и Зоя Андреевна, не дожидаясь официальной церемонии, подошла и, поклонившись, положила у края плиты свой букет. По толпе прошел молчаливый вздох.
Ярко, броско горели живые цветы на белом снегу. И эта горячая яркость среди холодной белизны напомнила о самом важном, самом главном, что было и есть в человеческой жизни.
Каштанов снял шапку и, склонив голову, начал тихо говорить. Он волновался и говорил вполголоса, но стояла такая тишина, что не только слово, даже короткий вздох был слышен в этом живом застывшем безмолвии.
– Хутор, за который вы пали, – говорил он, обращаясь к земле, – поднялся из пепла, вырос, и он станет еще краше, потому что мы помним вас, помним о том, что за него, за нас, за землю нашу вы отдали все, что могли. Мы, живые, не забудем этого. Сегодня мы всем хутором пришли к вам, чтобы сказать слова вечной памяти и заверить, что земля, за которую вы пали, будет всегда свободна…
Каштанов нагнулся и потянул за край полотна, стаскивая его и обнажая наклонно лежащую гранитную плиту, на которой крупно золотились солдатские имена. Зоя Андреевна сразу увидела фамилию «Сергеев», но имя стояло другое – Матвей и отчество было Трофимович, а не Тимофеевич Волнуясь и не веря себе, она хотела спросить, но тут началось возложение венков, и плиту закрыли цветами, хвоей, лентами. На лентах венков тоже были надписи.
После речей майора из военкомата, который говорил, что советские солдаты выполняют свой долг до конца, и завуча, заверившего, что молодое поколение остается верным заветам своих отцов, Зоя Андреевна подошла к надгробию и, нетерпеливо раздвинув венки, перечитала все фамилии. Да, ее Михаила здесь не было, был незнакомый Сергеев Матвей Трофимович, а Сергеева Михаила Тимофеевича не было.
Чувствуя слабость и головокружение, она ухватилась за край плиты, чтобы не упасть, но золотые буквы уже качались и плыли перед глазами, колыхались венки, перевитые лентами, и праздничные лица хуторян, и ноги стали чужими и не держали ее…
* * *
«Задушевная моя подруга Зоя Андреевна! Две недели уж прошло с того несчастного дня, как мы тебя проводили, и вот пришло письмо от тебя, спасибо, не забыла. Вчера приезжал в хутор молодой парень из Сибири, ходил на братскую могилу: Сергеев Матвей Трофимович – его отец. Вот оно как вышло, Зоенька!
На старом хуторе я была еще раз, народ там живет бестолковый, поставили общий памятник, написали «Вечная память освободителям нашего хутора» и успокоились. А кто эти освободители, как их зовут, и горюшка мало. Вот теперь Каштанов приказал написать все имена.
Обидно, что твой Миша погиб там, а не у нашего хутора. Столько ты для нас сделала, родной всем стала, и вот… Как подумаю об этом, так и плачу. Всю жизнь, голубушка, ездила ты на чужую могилу с цветами. Вот он, твой праздничный сон-то, сбылся…
А все Алена. Сбила тогда всех нас с толку: «Он, в точности он, на лейтенанта моего похожий!» Ну и нам так показалось. А не подумали того, что для Алены каждый красивый мужик на ее лейтенанта похож.
Ну ты все равно, Зоенька, не убивайся, не закатилась твоя луна, а только на другое место перешла. И ты уж не забывай нас, голубушка, заезжай, когда на старом хуторе будешь, меня не забывай.
Я теперь места себе не нахожу без работы, сижу целыми днями дома, и каждый день годом кажется. Вот была бы ты рядом, мне легче было бы, а так на твой зонтик гляжу, как полоумная, смеюсь и плачу. Алена ко мне заходит редко, отелы начались, а Веньку совсем не вижу – у него дела, перестраивать задумал животноводство и кур уже всех отправил на убойный пункт. Надо, говорит, специализироваться на каких-то основных отраслях, а вы жили как при натуральном хозяйстве: и коровы у вас, и овцы, и свиньи, и куры, и зерно. Ничего не поделаешь, Зоенька, он ученый, может быть, у него лучше получится, как знать.
А мне все равно обидно. Я ведь только об колхозе и думала – и вот, оказывается, не так думала, детям нашим мало этого и они все хотят переделать по-своему. Я не против, я своему хутору не злодейка, но вдруг у них не получится, Зоя? Что тогда? Вот сижу и думаю, мысли разные тревожат, и нет мне покоя.
А ты как живешь? Пропиши, не болеешь ли, а весной приедешь в наши края или нет? Ты приезжай, не забывай, мы для тебя все равно не чужие, как бы ни вышло…»
1968 г.
МУЖЛАН
Василий Дунин не обижался, когда его называли мужланом.
– Мужлан? – переспрашивал он. – Это, наверно, большой и сильный мужик. Что же тут плохого? – И лениво пожимал тяжелыми плечами.
Он действительно самый сильный и самый высокий солдат в полку – это все знают. На строевом смотре кто идет впереди со знаменем? Дунин. Кому всех глубже окоп рыть? Дунину. Кем съедаются два солдатских пайка? Дуниным. О ком говорят как о первом силаче? О Дунине. Может быть, это неправда? Однажды он шутя поднял за буфер передок интендантской полуторки. Когда восхищенная рота, грузившая у склада картошку, крикнула ему «ура», Дунин как бы между прочим заметил, что машина для него ерунда.
– Я паровоз подымал, – заявил он, отряхивая пыльные ладони.
– Ну да??! – уставились на него изумленные солдаты. – Правда, поднимал?
– Врать я буду, что ли!.. Подымал… Но не поднял.
Солдаты улыбались разочарованно: ведь, глядя на этого гиганта, действительно можно подумать, что такой и впрямь способен поднять даже паровоз.
Однако, несмотря на славу первого силача, а может, именно благодаря ей, над ним мог весело, а порой и обидно пошутить самый последний солдат в полку: такому ведь приятно сознавать, что над силой богатыря торжествует хитрость незаметного сверчка, которого богатырь мог прибить одним щелчком. Но над ним шутили безбоязненно, уверенные в полной безнаказанности. Да и шутки, в общем, были беззлобными, солдатскими.
В часы послеобеденного отдыха, например, когда Дунин, подогнув не укладывающиеся на кровати ноги, богатырски храпел на всю казарму, а большинство солдат еще не спали, взводный шутник (такие всегда есть в каждом подразделении) подходил к кровати и заговорщицки подмигивал дневальному.
– Вася, а Вась! – ласково будил он Дунина. – Василь Семеныч!
– А-а, – мычал Дунин, поворачиваясь на жалобно скрипящей койке. – Чего надо?
– Голова у тебя упала, – говорил шутник, пятясь подальше от кровати.
– Голова? – недоумевал полусонный Дунин. – Куда упала?
– Да с подушки упала, свалилась…
– Поправил бы, дурак, – окончательно просыпался Дунин. – Беспокоишь за каждой малостью. – И, удобней укладываясь, опять засыпал под веселый смех солдат.
К службе он относился серьезно, учился старательно, но без всякого интереса и воодушевления – просто выполнял свой долг, и все. По некоторым дисциплинам он отставал до конца службы. Особенно плохо давалась ему политподготовка.
– Демократический социализм? – разводил он руками. – Ну и что? Правильно.
– Централизм, – поправлял его взводный.
– Да?! – удивлялся Дунин. – Теперь понятно. Что это такое – централизм?
Он плохо запоминал книжные премудрости, сокрушенно качал стриженой головой и огорчался, но не за себя, а за лейтенанта.
– Жалко мне его, – говорил он солдатам после занятий. – Я-то ладно, я и так проживу, а он руководитель, процент ученья снизится. Вы уж учитесь лучше. – И при этом глядел на солдат просительно и виновато.
Как это ни странно, отставал он и по физподготовке. Он совсем не владел своим громоздким телом и удивлялся, глядя, как маленький лейтенант легко крутит на турнике «солнце» или прыгает через коня.
– Ловкий! – восхищался он. – Будто кузнечик скачет!
После долгих мучений с ним лейтенант зачислил Дунина в секцию тяжелой атлетики и решил сделать из него штангиста. Но и здесь Дунин не прижился. В первый свой приход в спортзал он поглядел на работу полковых тяжелоатлетов, которые в жиме брали шестьдесят килограммов, и махнул рукой – игрушки. Ему навесили еще два больших диска и предложили попробовать.
– Сколько тут весу? – спросил Дунин.
– Ровно сто, товарищ будущий Власов. Добавить?
– А чего же играть! Вешай все «блины».
Навесили еще. Сто шестьдесят килограммов.
Дунин легко поднял на грудь, а выше не смог – кисти не выворачивались под грузом.
– Не умею, – решил он. – В мешке бы я все эти железки унес.
Принесли большой мешок, в котором таскали опилки на штурмовую полосу. Дунин разобрал штангу, засунул диски в мешок. Потом разобрал вторую – и тоже туда. Около трехсот килограммов. Поплевал на ладони, уверенно поднял, вскинул на плечо, но тут мешок лопнул, и диски с грохотом и звоном рухнули на пол, отдавив ногу лейтенанту.
– Валенок! – завизжал лейтенант, прыгая на одной ноге и морщась от боли. – Я из вас картошку вытрясу!
Он дал какое-то распоряжение сержанту, возглавлявшему секцию штангистов, и запрыгал в санчасть.
Дунина гоняли месяца два, приучали к тренировкам, но он совершенно не выносил системы, и от него отступились. Вот тогда-то взводный тихо возненавидел его и назвал мужланом.
У него были на то основания. Сам лейтенант был заметным офицером в полку. Аккуратный до педантизма, грамотный, он получил воспитание в суворовском училище, не знал порядка лучше армейского и относился с легким презрением к разболтанной «гражданке». Дунин был ее классическим воплощением.
До призыва в армию он работал в колхозной кузнице, но больше любил землю и каждый год с начала посевной и до осени бросал кузницу на молотобойца и жил в поле. С ним ничего не могли поделать. С плуга он пересаживался на сеялку, потом на косилку, затем штурвалил на комбайне, а под конец опять садился на плуг. В этом была его жизнь.
Армейская служба ему не давалась, хотя он был сметлив, а порой находчив и решителен. Если на огневом рубеже не замечали его обычной мужиковатости, то на тактике он был примером собранности, он хорошо действовал один, умело управлял отделением, а после вводной «лейтенант ранен» повел взвод, и его решения хотя и не предвосхищали законов тактической науки, были в данной обстановке верными и, возможно, практически единственными. Чутьем брал, здравым смыслом.
Вообще в полевых условиях он становился живей, сообразительней. Когда же занятия заканчивались, в голове колонны шагал прежний Дунин, медлительный и лениво зевающий.
– Меня проглотишь, – бросит кто-нибудь из строя насмешливо.
Дунин даже не обернется на голос. Проворчит только:
– Стану я всякую мелочь глотать.
Лейтенанта коробило от таких шуточек. «Русский характер! – усмехнулся он. – С детства таких в строй надо».
В городское увольнение Дунин ходил редко, когда надо было что-нибудь купить, знакомых девушек не имел.
– Куда женатому, – хмурился он. – Холостому, если что, жениться можно. А у меня дочка есть. Наташкой зовут. Как цветок!
– Все равно не вытерпишь, – вразумляли его. – Три года в казарме… И потом, чего ты боишься: от такого детины и жене еще останется.
– Само собой. Только из-за этого девчонку какую-то надо обманывать, жену, себя – не стоит. Жена у меня хорошая больно. Зинкой зовут. Как цветок! – И бережно доставал из кармана гимнастерки немного помятые фотографии.
Он не обманывался. Зинка глядела мадонной, красивой и целомудренной. Особенно хороши у нее были волосы. Даже на карточке ощущался их пенный золотистый поток, хлынувший на плечи. Солдаты щупали снимок задубевшими пальцами, гладили, рассматривали упругие выпуклости грудей, вздыхали: карточка дымилась под этими взглядами, и мадонна, возвращаясь к хозяину, глядела на него сконфуженно и виновато.
– Девятнадцать годиков ей, – говорил Дунин доверчиво.
– Да-а, – вздыхали солдаты. – Самое весеннее время, а она одна.
Дунин прятал карточку, а когда солдаты, отгладившись и надраив до зеркального блеска сапоги, отправлялись в город, уходил в красный уголок и долго сочинял письмо Зинке. Хотелось написать понежнее, поласковей, но слов таких он не знал и всегда начинал одинаково: «Любезная моя супруга Зинаида! Добрый день, счастливый час, что вы делаете сейчас, все дела свои бросайте и письмо мое читайте…» И заканчивал одинаково: «Жду ответа, как соловей – лета». Чем плохо? Так когда-то писал отец. Дунин его не знал, потому что родился после ухода отца на фронт, но верил, что отец писал хорошо. В праздники мать всегда доставала из сундука его письма, перевязанные резинкой, Дунин читал их вслух, а мать сидела рядом и тихонько счастливо плакала.
Покончив с письмом к Зинке, Дунин писал матери, а потом своему «годку» Федяньке. Федянька был малосильный парнишка, смирный до безответности. Дунин всегда жалел его, как малого ребенка, заступался, когда бойкие сельские петушки старались показать на нем свою смелость, опекал всячески. Федянька отвечал на это собачьей преданностью, над которой Зинка часто подсмеивалась.
Запечатав письма, Дунин подходил к окну, садился на табурет и до самого вечера глядел в степь. Со второго этажа казармы хорошо просматривались поля пригородного совхоза, ближние постройки овощехранилища, зерновых складов, животноводческих ферм.
– Постоянный наблюдатель? – спрашивал, заглянув в комнату, дежурный.
– Так точно, – вяло отвечал Дунин. – Второй год наблюдатель.
Воскресные дни были для него мукой. Самодеятельность, танцы, игры в спортгородке – это было не для него. Единственным развлечением он признавал кино, да и то больше любил смотреть фильмы о деревне.
Тогда он вспоминал свою кузницу, односельчан и поля, среди которых родился и вырос.
О полях он говорил даже на тактике. Окопавшись и установив гранатомет, он придирчиво и тщательно осматривал местность и, уточняя ориентиры, нередко говорил второму номеру, что в лощине, за траншеями первого эшелона, можно было бы сажать капусту, а на взгорье, где прошлый раз имитировали атомный взрыв, хорошо вызревали бы арбузы.
Лейтенант вышучивал его, призывал любить военное дело, восторгался новейшей боевой техникой, перед которой сельскохозяйственные машины – вздох дедов, примитив.
– Я привыкну, – утешал командира Дунин.
К концу второго года службы он действительно привык, немного обтесался, как говорится. Ему уже не зашивали карманов, он научился свободно носить руки, отдавать честь, замирать в строю. И новым оружием он понемногу овладел. Но по-прежнему на занятиях он часто думал о селе, о жатве, о своей кузнице. И по мадонне своей грустил.
Первый год она писала ему по два раза в неделю, потом письма пошли реже, мадонна свыклась с долей солдатки и писала уже два раза в месяц, а к середине второго года письма приходили неаккуратно и какие-то нервные. Впрочем, вскоре все разъяснилось. Маленькая Наташа часто прихварывала, а потом померла. Дунин получил телеграмму, собрался просить отпуск, но в тот день полк снялся по тревоге и ушел на тактические ученья. Дунин не стал просить отпуск в такое время, а потом пришла осенняя инспекторская поверка, он завалил свой взвод по двум дисциплинам: политической и физической подготовке – и просить лейтенанта не стал. Последний год службы, можно потерпеть.
Из дома мать жаловалась на нездоровье и тревожилась о Зинке, которая тяжело переживала смерть дочери. Сама Зинка после этого потрясения писала часто, пока не успокоилась, потом все стало по-старому, а к весне письма пошли редко и такие короткие, словно каждый раз Зинка куда-то торопилась. Преданный друг Федянька перестал писать совсем.
Все чаще Дунин слышал от почтальона усмешливое «пишут», а ротные остряки пророчили ему сына ко времени увольнения.
Дунин мрачнел.
А тут ударила дружная весна, зазвенели ручьи по оврагам, день-деньской орали грачи в роще за артпарком, головокружительно пахло талой землей. И Дунин затосковал. Строевые и тактические занятия он еще переносил – их проводили в поле, но классные ему были невмоготу. Он сидел, свесившись над столом тяжелой глыбой, и не слышал голоса взводного.
– У нас сеять скоро выедут, – ответил он однажды на вопрос лейтенанта по матчасти нового оружия.
– А потом боронить, – усмехнулся взводный.
– Боронят раньше, – сказал Дунин и блаженно закрыл глаза. – Пыли нету почти, земля влажная, духмяная, а вверху – жаворонки: фрью, фрью!
Лейтенант скривился, словно его подчиненный сказал непростительную глупость.
– Забороните мне взвод на весенней поверке. Выбросьте эту дурь из головы. Пришли служить – служите в полную силу.
Лейтенант стыдился своей юности, хотел казаться солидней и был нестерпимо строг. Все же он решил побеседовать с мужланом в индивидуальном порядке. Вечером после занятий завел его в красный уголок, сел за стол и в кратких формулировках изложил обязанности военнослужащего Советской Армии. Дунин стоял, вытянувшись перед ним по стойке «смирно», и терпеливо ждал, глядя через голову лейтенанта в черное окно. Если выключить свет, то из окна будут видны звезды, а на полях пригородного совхоза рассмотришь медленно ползущие огоньки тракторов. Лейтенант правильно говорит, что поток новобранцев вот уже три года как ослаб, кто же этого не понимает. В войну детей рождалось меньше, а сейчас призывают как раз эти годы. Все понятно. Только ведь деревне от этого не сладко. В Дубровке совсем почти не было ребятишек в войну, сейчас механизаторов не хватает.
– Ясно? – спросил лейтенант, поднявшись.
– Так точно, – сказал Дунин. – Все ясно.
– Проводите меня немного, – предложил лейтенант, смягчившись.
Дунин вышел за ним из казармы и проводил до КПП. На улице было темно и тепло, непросохшая еще земля мягко подавалась под ногами, тропинки в темноте лежали белыми лентами.
– Видите? – Лейтенант показал рукой на невысокую красноватую звезду.
– Вижу, – сказал Дунин.
– Это Марс. Туда послана наша космическая станция. В атмосфере этой планеты есть кислород и возможна жизнь. Видите, у нее красный свет?
– Вижу, – сказал Дунин.
– Вот так. Подумайте. – Лейтенант строго козырнул и скрылся за воротами.
Дунин поглядел на красную вздрагивающую звезду и пошел в казарму. Беспокойство его усилилось. На другой день после занятий он обратился к лейтенанту и доверчиво рассказал о своей тоске.
– Бросьте сантименты и будьте мужчиной, – сказал ему лейтенант внушительно. – Не об отпуске надо думать, а о весенней поверке. Это главное.
– Поверка?
– Поверка. Ответственное дело. Идите. – Лейтенант заступал во внеочередное дежурство по части и торопился.
В казарме было шумно, солдаты собирались в увольнение. Ровные ряды аккуратно заправленных коек пестрели от свежих воротничков, отглаженных гимнастерок и брюк. Среди этих солдат много было деревенских парней, но они, неженатые, были беспечней, скоро привыкли к службе, завели подруг. У Дунина так не получилось. Наверно, и правда он был мужлан никудышный. Он постоял возле лейтенанта, подумал и пошел на улицу.
День был веселый, яркий. Вовсю разливалось солнце, сверкали лужи после недавнего дождя, тополя у казармы разворачивали первые душистые листочки. Дунин поглядел на ошалелую возню воробьев на ветках и пошел в степь. Там ему было просторней, легче думалось.
Поля пригородного совхоза оживали. Гусеничный трактор боронил подсохшую зябь на взгорье, неподалеку другой такой же трактор перепахивал клеверище. Дунин жадно следил за ними, взволнованно дышал, и глаза его наливались тяжелой влагой.
Поздним вечером он снова пришел к лейтенанту, которого нашел в штабе, и сказал, забыв о воинском этикете:
– Слушай, друг. Похлопочи за меня об отпуске, а? Или к ротному разреши обратиться. Надо мне.
– Это еще что такое? – возмутился оскорбленный лейтенант. – Вы пьяны?
– Ты не шуми, – сказал Дунин. – Не пьяный я, здоровый. Только похлопочи все же. Сил нет больше.
– Извольте говорить по-уставному! – Лейтенант вытянулся, поправил на рукаве повязку дежурного, замер.
– Эх ты, малый… – Дунин глядел на лейтенанта сверху, улыбался и вдруг подтянулся, молодцевато, с шиком отдал честь и, печатая строевой шаг, вышел из штаба.
На вечерней поверке его не оказалось, на утренней тоже. Дунин исчез. Доложили ротному, прибежал встревоженный замполит. Налицо было ЧП. Невероятное, невозможное ЧП – дезертирство в мирное время.
Вечером в расположение роты пришел командир части.
– Прозевали товарища? – спросил полковник. – Эх вы, друзья-воины. Ну, что теперь будем делать?
Он сидел в красном уголке, седой, сутулый, с колодой орденских планок на кителе, и вглядывался в лица солдат.
– Ну, а если завтра выступать придется?
– Один ничего не сделает.
– Это верно, обойдемся. Только ведь с такими солдатами не армия это будет, а?
Если бы солдаты стояли в строю и он распекал их, говорил о долге, обязанностях военнослужащего, о присяге, было бы легче. Но полковник ничего этого не говорил. Он спрашивал. И надо было отвечать. Каждый должен был найти ответ для себя. И понять поступок Дунина.
– Разрешите? – спросил лейтенант, вскакивая.
Полковник разрешил.
– Рядовой Дунин слабо успевал по политподготовке. Его интеллектуальные способности невысоки, характерной чертой его является замедленность реакции и мышления.