355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Жуков » Необходимо для счастья » Текст книги (страница 19)
Необходимо для счастья
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 18:30

Текст книги "Необходимо для счастья"


Автор книги: Анатолий Жуков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

– Верно, верно… Старая такая лента, давно вышла, я студентом ее видел или школьником.

– Нет, это я школьницей видела, а ты студентом уже был, в пятьдесят пятом она вышла или в пятьдесят третьем, очень гремела тогда. Не понимаю, почему прошлой осенью, когда мы зашли в этот «Повторный фильм», я зевала, и ты тоже скучал, никакого интереса. А ведь тогда я восхищалась, и все мы восхищались. Почему?

– Не знаю. Вероятно, потому, что с первых кадров все ясно, а они продолжают действовать, улыбаться, говорить.

– Да, да, все ясно, а они говорят и говорят. Заинтересованно так, добросовестно, хотя уже все ясно и не надо им говорить, а фильм еще не кончился, и вот они говорят и говорят…

1968 г.

ПОСЛЕДНЯЯ ШУТКА ГУЛЯЕВА

Посвящается

А. П. Баширову


СООБЩИ ТАМ ТЫ ИЛИ НЕТ ТЧК ГУЛЯЕВ

Я прочитал телеграмму вслух, и рассыльная с почтового отделения засмеялась.

– Отвечать будете? – спросила она, скаля веселые зубы, молодые и белые. – Могу захватить, бланки у меня есть. Видно, очень хотелось ей узнать, что я отвечу на такую нелепую телеграмму, вот она и предлагала свои услуги – чтобы потом посмеяться с друзьями и лишний раз показать свое фарфоровое богатство.

– Надо подумать, – сказал я.

– А чего думать, пишите: «Меня нет!» – И, подавая телеграфный бланк, опять засмеялась.

Тут же, в прихожей, я написал адрес Гуляева и сообщил два слова: «Я здесь».

Рассыльная взяла бумажку и сорок копеек и выпорхнула за дверь. Стук каблучков на лестничной площадке на миг замер – читает, – потом рассыпался мелкой дробью вниз до подъезда. Наверно, бежит и улыбается.

У Гуляева в молодости тоже, говорят, были кипенной белизны зубы, – может, поэтому он и любит смеяться. Сейчас уж и зубов, поди, не осталось, а все не успокоится, деревенский хохмач. Надумал, видно, приехать и вот по-своему спрашивает разрешения, предупреждает.

Впервые я услышал о Гуляеве лет десять назад, работая в районной газете.

Как-то осенью в редакцию пришло письмо нашего селькора из Сосновки о том, что собака пенсионера Гуляева лижет чурбаки и что мы должны пресечь это безобразие, поскольку общественность Сосновки не обращает должного внимания на такой позорный факт. Идиотское, в общем, письмо. Когда редактор сказал о нем на летучке, я подумал, что селькор решил посмеяться над нами, районными газетчиками. «Собака лижет деревянные чурбаки…» Ну и черт с ней, пусть лижет, если ей это нравится. Может, она вегетарианкой решила стать, травой питаться, как коза, вот и пробует на вкус чурбаки, выбирает.

Однако наш мудрый, к тому же местный, проживший в этих краях сорок лет, редактор усмотрел в письме какую-то тему и послал меня в Сосновку «проверить факты». Провожая меня, кипящего от возмущения, он сказал, что сержусь я по своей молодости и неопытности, что задание ответственное и он надеется получить интересный материал. «Заодно и с хозяином собаки познакомишься, – добавил он с улыбкой. – Гуляева вся округа знает, четверть района».

Скажите, какая радость – знакомиться с владельцем собаки, которого знает десяток заречных деревень! И с автором идиотского письма. Всю жизнь мечтал! Хоть бы мотоцикл отремонтировали для таких знакомств, придется полдня тащиться по грязным проселкам.

Десять лет прошло, а я и сейчас не могу спокойно вспоминать об этой поездке. Мотоцикл у нас был «М-72» с коляской – сильная, но тяжелая и донельзя истрепанная машина. Две передачи – вторая и третья – у него не работали, и, чтобы добиться какой-то скорости (ведь охлаждение воздушное, двигатель греется на малом ходу), я выезжал на горку, разгонял его на первой передаче и сразу втыкал четвертую. Двигатель натужно хлопал, дымил, задыхался от перегрузки, а я газовал, двигал рычажком опережения зажигания, подрабатывал муфтой сцепления и готов был бежать рядом, лишь бы он не заглох и набрал нужную скорость.

Сорок километров до Сосновки я преодолел тогда за три с лишним часа. Осенние проселки были разбиты и грязны, мне приходилось не раз везти мотоцикл на себе, и в Сосновку я притащился весь мокрый и грязный.

Селькор жил в центре, недалеко от базара, только площадь перейти. Маленький такой, политичный мужичок с претензиями. И дом у него был тоже маленький и тоже с претензиями: на коньке прибита большая раскрашенная звезда, выше нее – шест с флюгером, а над серединой крыши, недалеко от дымовой трубы, поднимался еще один шест, из которого торчал металлический стержень громоотвода. Мол, знайте, тут не просто мужик обитает, а живет советский колхозник, не чуждый науке и технике. Рядом стояли дома куда выше, причем под железом, и если молнии ударить, то уж в них ударит, а не в эту приземистую хибару.

Селькор встретил меня у крыльца, – видно, узнал редакционный мотоцикл: меня он не мог знать, поскольку я работал в районе всего два месяца.

– В магазин, понимаешь, собрался, – сообщил он, подавая мне руку. – Очень приятно познакомиться с новым коллегой. Шапку, понимаешь, я мог бы купить и позже, но он как раз туда пошел, и надо, понимаешь, посмотреть.

– Кто «он»? – спросил я, оглядывая свой заляпанный грязью плащ. И ботинки были в грязи, и брюки, и лицо, наверное. Я провел рукой по лицу – нет, вроде сухое. А руки дрожат от долгого напряжения, мотоцикл исходит паром, как загнанная лошадь.

Ах, с каким бы наслаждением двинул я этого ревнителя собачьего поведения по его сухой озабоченной мордочке! Шапку ему надо купить, собака чурбаки лижет – ах, сколько у него хлопот!

– Глина, понимаешь, – ответил селькор невозмутимо. – То есть Глина по-уличному, а по паспорту гражданин Гуляев. О нем я и писал в редакцию.

Вот как даже – гражданин. Уже преступником считает.

– А вас как по-уличному? – спросил я, не заботясь о такте.

Селькор поглядел на меня снизу, пристально так посмотрел, подозрительно. И смутился. Как-то хорошо смутился, по-детски, я пожалел о своей бесцеремонности.

– Понимаешь, – сказал он. – Я часто употребляю это слово, вот и прозвали Понимаешь. Идемте, а то он уйдет.

Сельмаг был неподалеку, и мы больше не сказали друг другу ни слова. Понимаешь деловито бежал впереди меня, часто поправляя вытертую теплую кепку с длинным козырьком, налезавшую ему на глаза, я отряхивался, как гусь, и сбрасывал на ходу грязь с плаща. Не на маскарад ведь приехал, а за материалом, «задание ответственное», представитель прессы, корреспондент, ох, господи!

В магазине были две бабы да крупный бородатый старик в полушубке и валенках с галошами.

– Он, – шепнул мне Понимаешь.

Знаменитый Гуляев (Глина) стоял у прилавка и вертел в руках большой бочковый кран, открывая его и закрывая. Бабы перебирали несколько теплых шалей с кистями.

Мы встали в очередь за Гуляевым. Он глянул сбоку на Понимаеша, прищурился в усмешке:

– А-а, старый друг! Привет, Понимаешь, привет. Давно не видались.

– Добрый день. – Понимаешь притронулся к козырьку своей теплой кепки и обратился к продавщице: – Мне шапку, пожалуйста.

А Гуляев уже повернулся к нам – рыжебородый великан с крупными, чуть тронутыми желтизной зубами, веселый, распахнутый весь, как его новый полушубок, – и, показывая кран, сообщил:

– Бражки наварил к празднику. Бочонок, понимаешь. И вот к нему кран – цеди, пей за сорок второй год новой жизни. Придешь выпить?

Понимаешь значительно поглядел на меня: каков, мол, тип!

– Напрасно отвернулся, – не отставал Гуляев. – Вместе мы эту жизнь налаживали. Как одна душа.

Понимаешь следил за продавщицей, выбиравшей шапки.

– Никогда мы одной душой не были, – сказал он.

– Вот те раз! – Краснорожий Гуляев громогласно захохотал. Зубы у него были почти белые, прочные, не сточенные временем: крепкая кость. – Да мы с тобой век не расстанемся, а ты – не были! Соратники, можно сказать!

Продавщица отобрала две черные шапки и неуверенно поглядела на Понимаеша:

– Не знаю, подойдут ли?..

– Пусть примерит, – сказал Гуляев, – голова у него с собой.

Голова Понимаеша, маленькая, седая, с длинным шрамом с правой стороны, подошла к первой же шапке, он расплатился, и мы вышли.

– Обмой покупку-то, – сказал вслед Гуляев и засмеялся.

– Вот такой он всегда, – сказал Понимаешь грустно. – Пристанет как мокрая глина, и не отлепишь. Прозвище это я ему дал, а он меня Понимаешем назвал. Давно уж, лет сорок, понимаешь. Вон, вон, она побежала, глядите! – Понимаешь показал в сторону сельского базара, куда бежала косматая лопоухая дворняга. – Вот сейчас увидите.

Собака пересекла площадь и остановилась за торговыми рядами, где стояло несколько деревянных чурбаков. Она обнюхала один из них, поднялась на задние лапы и стала лизать торец чурбака.

– Видите! – торжествующе сказал Понимаешь. – На них мясо рубят, вот она и лижет. И другие собаки разнюхали. Но это, понимаешь, один антисанитарный факт. А другой – мясо продают неклейменое: и гусей, и кур, и баранов. В-третьих, могу сообщить достоверно, понимаешь, что…

Мой материал прояснялся и обещал быть если не интересным, то дельным и содержательным. Понимаешь оказался вдумчивым наблюдателем.

Я побывал в правлении колхоза – дополнительные факты; зашел в сельский Совет – новые сведения; встретился с врачом местной больницы – выслушал целый обвинительный акт:

– Мы лечим, а они калечат. Молоко продается непастеризованное, воду берут из открытых водоемов и колодцев, биологические часы не соблюдаются, желудочно-кишечные заболевания летом…

Очень серьезный и даже интересный получался материал. Подвальная статья строк на двести пятьдесят.

Заночевать я решил у Понимаеша, но, возвращаясь из больницы, встретил директора школы Плакитина, с которым познакомился на августовских учительских совещаниях.

– Я вам кое-что о селе расскажу, – пообещал он, пригласив меня к себе. – Замечательное, знаете ли, у нас село.

Высокий худой Плакитин – ему было под шестьдесят – представлял собой яркий тип беспокойного племени сельских просветителей-подвижников, свято верящих в свое благородное дело и отдающих ему всю жизнь. Кроме преподавательской работы и обязанностей директора он выполнял массу общественных поручений, являясь депутатом сельского Совета, руководителем лекторской группы, председателем избирательных комиссий – не перечислишь всего. Но главным делом, своим жизненным призванием Плакитин считал краеведение. В этом я окончательно утвердился, оказавшись в его просторном пятистенном доме из крупных сосновых бревен.

Поначалу я даже не понял, что мы в жилом доме, – скорее сельский музей или исторический кабинет по изучению сельского хозяйства; все здесь было забито крестьянской утварью разных времен, предметами бытового и рабочего обихода, одеждой, обувью.

Одна половина дома с отдельным входом, разгороженная на две комнаты, была полностью оформлена как музей села Сосновка, во второй, жилой половине было его продолжение.

Плакитин завел меня в кухню, где хлопотала полная седая женщина, разжигавшая медный самовар, познакомил:

– Моя жена Серафима Григорьевна. Обратите внимание, в ней много булгарского; она коренная жительница, а здесь пять веков назад обитали волжские булгары, или болгары, как теперь произносят. Если помните по истории, столицей их был город Булгар Великий, его развалины сравнительно недалеко от нас, в Татарии.

Серафима Григорьевна засмеялась:

– Ты скоро меня как экспонат выставишь и табличку на шею повесишь.

– В этом нет необходимости, – серьезно сказал Плакитин, – но почему не продемонстрировать, если человек интересуется. А вот самовар прошлого века – труба уже прогорела, новую поставил и пользуюсь…

Продолжая объяснять и показывать, Плакитин повел меня в свой музей и прочитал целую лекцию о поселениях волжских болгар, показал древние топоры, наконечники копий, мотыги для обработки земли, черепки, кости.

Вечером мы сидели на скамейке семнадцатого века, пили чай из самовара прошлого столетия, и Плакитин рассказывал о нынешнем: об установлении Советской власти в Сосновке, о первой коммуне, о коллективизации.

Серафима Григорьевна, видно, знала эти истории наизусть и только снисходительно улыбалась. Правда, когда Плакитин стал рассказывать о коммуне, она обронила с любовной усмешкой:

– Активист ты был известный. Вроде Понимаеша. Если бы не Глина, вы бы теперь в коммунизме были.

– Напрасно иронизируешь: именно из-за Гуляева наша коммуна распалась.

– Их же все равно распустили.

– Распустили, но нашу прежде других.

Они заспорили, вспоминая свою молодость, и я узнал историю местной коммуны, организованной бедняками сразу после гражданской войны.

Председателем коммуны был единственный сельский большевик Понимаешь, бывший батрак, в заместители ему назначили недавнего красноармейца Гуляева, белозубого богатыря в кавалерийской шинели, а бумажными делами у них ведал Плакитин, молодой сельский учитель.

– Русская тройка, – улыбнулась Серафима Григорьевна. – Каждый день собрания, голосования…

– Допустим, не каждый, но часто, – сказал Плакитин. – Люди учились коллективно работать, жить – разве непонятно?

– Да понятно, я не об этом. Горячо уж очень взялись, веры много было, чистоты, бескорыстия. Как дети!

– Да-а! – вздохнул Плакитин, мечтательно прищурив глаза. – Как дети. Славное время, незабываемое!

Дальше я узнал, что коммуна жила бедно, объединились в нее безлошадные крестьяне да батраки, инвентаря и тягла было недостаточно, государство большой помощи оказать не могло. Но жили дружно, последний кусок делили на всех, общие вопросы решали коллективно, открытым обсуждением и голосованием.

– А Гуляев такой человек, что любое дело может довести до абсурда и осмеять, если заметит непорядок, – рассказывал Плакитин. – Нашего председателя вызвали на губернское совещание по вопросу сева, а Гуляев важность на себя напустил и давай собрания созывать два раза в день: рано утром разрабатываем меню, после работы обсуждаем репертуар культурного вечера. И ведь меня уговорил, убедил: «Как же, говорит, кормить людей, на зная, чего они хотят!» Ну и голосовали: «Кто за то, чтобы варить щи и кашу, поднимите руку!» Всю коммуну собирали. А вечером опять: «Что будем играть на балалайке?» Бабы кричат: «Барыню», мужики – «Яблочко». Гуляев рад этому разногласию, заводит серьезно обсуждение, ставит на голосование. А у баб ребятишки, хлопот полно, не до обсуждения. Словом, задергал коммуну. А председатель, как на грех, задержался, половодье началось – две недели его не было. И что вы думаете? Он, этот Глина, председателя же из партии исключил. Тот приехал, созвал собрание, чтобы обсудить план весеннего сева, а Гуляев выступил и говорит: вот, мол, товарищи коммунары, какой у нас председатель, уехал на три дня, а пробыл полмесяца. «Да я только на день к матери заехал, – объясняет тот, – половодье задержало». – «Ты же знал, что сейчас весна? Как же ты личное желание поставил выше общественных интересов?! Какой же ты после этого коммунист, какой большевик!..» И так расписал, что совестливый Понимаешь билет по его требованию на стол выложил, а мы проголосовали за исключение. Единогласно. Потом-то мы поняли и Понимаешь опомнился, поехал в уком партии, но там секретарь был строгий и отобрал билет совсем. «Если, говорит, ты отдал билет беспартийному собранию, то рано тебе его иметь, не дозрел еще».

– Ты про себя расскажи, – засмеялась Серафима Григорьевна. – Ловко он тебя надул с булгарскими захоронениями.

Плакитин смутился, обидчиво помолчал, но потом чувство юмора, видно, взяло верх, и он рассказал, как вскоре после войны он раскапывал со школьниками курган недалеко от Сосновки и как Гуляев дал ему подножку.

Раскопки уже приближались к концу и ничего не обещали, когда один из школьников обнаружил у подошвы кургана человеческий скелет на глубине двух метров и черепки глиняной посуды. Конечно, это была ценная находка. Плакитин дал сообщение в районную и областную газеты, а потом, когда рядом с этим захоронением были обнаружены конские черепа и кости, приезжал корреспондент областного радио и сделал большую передачу.

И тут грянул гром: проклятый Гуляев сообщил, что конские кости он сам перенес из старого скотомогильника, черепки тоже раскопал на сельской свалке, а человеческий скелет, оказалось, принадлежал конокраду, убитому за селом накануне революции.

– Вот ведь какой человек! – сердился Плакитин, заново переживая свой археологический позор. – Я об открытии мечтал, волновался, а Глина ночи не спал, чтобы это осмеять. Он и костерище нам туда подсунул, и черепки были такие старые, закопчены так искусно, что никаких сомнений… Ужасный человек, непонятный.

Перед сном мы вышли с Плакитиным во двор и услышали далекие переборы двухрядки и знакомый густой голос:

 
Светит месяц в полушубке,
На трубе чулок поет.
Она моя вон идет —
По стене верблюд ползет!
 

– Старуху свою веселит, – сказал Плакитин. – И опять на свой лад, по-гуляевски. Песню выбрал какую-то вертикультяпистую. Может, сам и сложил.

Я вспомнил разговор о бражке в магазине, – значит, Гуляев правду говорил, а не просто дразнил Понимаеша.

– Он всегда правду говорит, – сказал Плакитин. – Только правда его так повернута, что ее нельзя принять без смеха. Он под горой живет, рядом с Куркулем – есть у нас такой, дом у него как крепость, сад большой, – так он и того Куркуля терсучит. Прошлым летом бросил ему в уборную пять пачек дрожжей, чуть не утопил в дерьме. Оно взошло на жаре, забродило и весь сад-огород залило. А Глина с него же плату стал требовать: я, говорит, новый способ внесения удобрений показываю, на будущий год у тебя урожай подымется, вот посмотришь. А урожай и вправду поднялся на редкость…

Утром я встретился в правлении колхоза с молодым председателем, недавним выпускником сельхозинститута, который остался верен родному селу, и услышал восторженную оду старикам Сосновки.

– Замечательные люди, чудесные! – пел председатель. – Столько в них жизни, энергии, оригинальности! Вот хотя бы Понимаешь, селькор. Над ним вроде бы подсмеиваются, но вы не знаете, как его любят в селе. И знаете почему? Потому что он доверчив, бескорыстен, чист перед людьми. А Плакитин, наш директор! Ведь это его заслуга в том, что большинство выпускников нашей школы остаются в колхозе. Он своими лекциями, музеем, организацией культурничества всей интеллигенции, которую он возглавляет, сделал Сосновку историческим селом. Значимости ей придал, ценности. Даже Гуляев, – председатель невольно улыбнулся, – родной колхозу человек, хотя он вроде и не числится в активе, скорее наоборот. Однажды он уполномоченного из области так осмеял, что с тех пор к нам только специалисты приезжают, а разные там вдохновители, толкачи – боятся.

После такой аттестации не познакомиться с Гуляевым поближе было бы непростительно. И хотя свободного времени оставалось немного, я отправился к нему на Подгорную улицу.

Дом Гуляева если и выделялся среди других домов, то скорее своей бедностью. Крыша, правда, была тесовая, но уже ветхая, поросшая зеленым мхом, двор огорожен в три жерди, как загон для скотины, позади чернел огород с жухлой картофельной ботвой, и только в палисаде перед окнами догорал большой ухоженный цветник. В Сосновке я таких не видел еще.

– Неужто ко мне? – спросил Гуляев, с улыбкой глядя, как я стараюсь открыть перекошенную калитку во двор. – Ударь ногой понизу, она и откроется.

Я ударил, калитка послушно распахнулась и захлопнулась за мной, отброшенная большой ржавой пружиной.

Гуляев сидел на крыльце с петухом в руках, рядом лежали куски жести, плоскогубцы, молоток.

– Вот петуха вооружаю, – сказал он как старому знакомому и кивнул на ступеньку рядом с собой: – Садись, я сейчас кончу. Клеветон писать приехал?

– Нет, не фельетон, – сказал я, – но вроде того. Где у вас собака? Опять на базар послали чурбаки лизать?

– Я не посылал, сама додумалась, – сказал Гуляев, протягивая мне петуха. – Подержи-ка, я вторую шпору ему окую. Забил куркульский петух, надо применить технику.

Большой петух с красным гребнем и длинными пламенными сережками больно клюнул меня в подбородок и оцарапал руку окованной шпорой. Гуляев подул на него: «Не серди корреспондента!» – и стал надевать на вторую шпору жестяной острый наконечник, вырезанный из консервной банки. Надев его с большой бережностью и серьезностью, обжал плоскогубцами края, чтобы наконечник не слетел, и выпустил петуха, сразу сердито закричавшего, во двор к курам.

– Вот теперь ты боец, – сказал он, разглаживая рыжую бороду и довольно скаля зубы. – Настоящий куриный жеребец! Конь! У меня в гражданскую такой же красный и бойкий был, ничего не боялся.

– Петух?

– Конь, какой же петух! Воевал на нем полтора года. – Гуляев погасил улыбку, вздохнул. – Умница был, только говорить не умел. Об чем говорить? Смерть кругом, драка всесветная, разор… Вихрем его звали…

И с глубокой печалью – такой я не замечал в нем позже – Гуляев рассказал о Вихре, который бесстрашно нес его на пулеметы, сшибал грудью боевых коней из белогвардейской конницы, а однажды вынес его, раненного, с поля боя, которое осталось за беляками.

– Ночью разыскал меня, обнюхал, как собака, и лег рядом: залезай, мол, хозяин, поехали, – понял, что не могу я подняться из-за потери крови. И к своим привез. А его днем пытались поймать и беляки и наши – не дался, меня искал.

Гуляев вытер повлажневшие глаза, улыбнулся грустно:

– Старею. Как баба расплакался. Но это я с похмелья, ты не думай. Бражку вчера пробовал, ну и напробовался до песен.

Я сказал, что песни у него своеобразные, как и он сам, – в Сосновке все говорят о его чудачествах.

– И Глиной зовут, – усмехнулся Гуляев. – Правильно, в общем. Они ведь не знают, что душа у меня как цыганка, скушно ей одно и то же видеть, вот она и стучится от человека к человеку.

– Чтобы их надуть, – добавил я.

Гуляев засмеялся:

– Нет, здесь у меня с цыганкой расхожденье – просто повеселиться. Мне ведь от них ничего не надо, хлеб своими руками зарабатываю. Вот этими. – И вытянул перед собой руки, как экскаваторные ковши. – Валенки скатать, полушубок сшить, бочку сделать или там дровни, дом поставить – все могу.

В это время из сеней на крыльцо выскочила сухонькая злая старушонка и с ходу принялась отчитывать Гуляева, прицепившись к последним его словам:

– Бочку сделать, дом поставить! Болтун ты немилящий, родимец непутный, змей турецкий! Что же ты кадушку третий год починить не соберешься, уторы тряпками затыкаю! Завтра капусту солить, а ты бочонок для бражки своей сделал! Молчишь? Чего ты молчишь, сказывай?!

– Тебя слушаю, – сказал Гуляев мирно.

– И слушай! И добрый человек пускай послушает. Пускай узнает, какой ты есть антихрист, лодырь и зубоскал. Дом разваливается, на огороде ни одной яблоньки не посадил, калитка еще в войну перекосилась, – пускай узнает!

– И в газету напишет, – сказал Гуляев, толкнув меня локтем.

Я вынул записную книжку, достал из кармана авторучку.

– В газету? – испугалась старушонка. – Зачем же в газету? Чай, мы не злодеи какие, работаем весь век, пенсию получаем по закону. Вы зайдите к нам, заходите, чего тут сидеть! Я и грамоты покажу – ему больше дюжины грамот дали, у меня тоже есть и грамоты и медаль.

– Пойдем, – сказал Гуляев, – поглядишь, как я живу. Потом в свой клеветон вставишь.

В доме, с прогнувшейся маткой и скрипящими скоблеными половицами, было чисто и бедновато. Правда, в углу под иконами стояла гармонь, а рядом шкаф с книгами, но этим и исчерпывалось движимое имущество Гуляева. Стол был тоже скобленый, табуретки самодельные, вдоль стены стояла длинная старая скамейка, в углу – сундук.

Старушонка застелила стол клеенкой, принесла хлеб и блюдо соленых помидоров, поставила графин с бражкой, похожей на квас.

– Она слабенькая, – сказал Гуляев. – Я меду в нее добавил.

Бражка была ароматной, вкусной. Гуляев наливал себе в стакан, а мне, как гостю, дал пол-литровую кружку. Старушонка – звали ее Матреной Дмитриевной – тоже пила из рюмочки и все время нахваливала своего хозяина. Видно, хотела загладить недавнюю промашку.

– Он ведь и мастер на все руки, и не пьяница, как другие, это он к празднику наварил, и дом новый собирается поставить. Давно уж, правда, собирается, до войны еще хотел, да ведь денежки нужны немалые.

– Поставим, Матреша, поставим, – улыбался Гуляев. – Я тебе такие хоромы отгрохаю, как у барина Буркова. – И подливал мне в кружку: – Пей, это ведь квасок.

Мы выпили весь трехлитровый графин. Гуляев хотел налить еще, но я отказался, и он достал четвертушку медовой настойки – «на дорожку посошок». Душистый такой «посошок», сладкий, нельзя не выпить. И Гуляев казался радушным и добрым человеком.

Он проводил меня до калитки, просил заезжать в любое время и хохотал, глядя, как его петух с железными шпорами лупит большого и жирного куркульского кочета.

– Ах, молодец! Вот молодчина – только перья летят! Ах, злодей!

Под эти радостные возгласы я шел сельской улицей, счастливый от знакомства с Гуляевым, мечтал о своей статье и… пел песни. Говорят, что песни были веселые и шел я прямо, не качаясь, но я этого не помню. И как участковый милиционер отобрал у меня мотоцикл, на котором я катал по селу ребятишек, не помню, и что говорил по телефону из сельсовета своему редактору, и когда меня уложили спать на председательском диване, – ничего не помню. Сознание отключилось как-то незаметно и сразу, хотя я долго продолжал еще двигаться, говорить, действовать…

– Вот ты и познакомился с Гуляевым, – сказал на другой день редактор, подписывая приказ, в котором мне был объявлен строгий выговор. – За мотоциклом надо теперь посылать другого сотрудника, а в милиции клянчить твои водительские права. Я же говорил, что задание серьезное и ответственное. И статья твоя не пойдет, дадим за подписью селькора: ты потерял моральное право на критику.

Я покаянно молчал. Да, Гуляев провел меня, как мальчишку.

Провел так откровенно, что я даже не почувствовал подвоха. И молодой председатель колхоза обманул: заговорил меня, восторгаясь сосновскими стариками, и я даже не спросил его ни о чем, хотя заранее подготовил вопросы о бытовой культуре и санитарных требованиях, которыми пренебрегают в колхозе.

За три года работы в районе я не раз бывал в Сосновке, подружился с Гуляевым, и он признался, что напоил меня при знакомстве умышленно, чтобы я не мог «протащить» его в газете и не трепал зря его имя. Гуляев, бывая в райцентре, тоже всякий раз заходил ко мне – иногда домой, иногда прямо в редакцию.

В редакции он обычно садился к окну, брал нашу газету и читал вслух передовицы. Выберет нужный ему кусочек, вроде этого, и прочитает: «Вооруженные новыми знаниями, они идут на передний край трудового фронта, чтобы возглавить битву за высокий урожай и тем самым укрепить мощь…» И со смирением спрашивал: «Это про солдат? Нет?.. А я думал – про солдат».

Мы смеялись, но редактор на летучке говорил с раздражением:

– Пора кончать эту военизированную агитацию, тоскливо от нее.

Гуляев явно благоволил к моей молодости и, пожалуй, полюбил меня, потому что, когда я уехал, он узнал в редакции мой адрес и «прописал» мне последние сосновские новости, высказав пожелание иметь со мной «почтовые разговоры».

Он любил «шарахнуть» в народ шуткой, проказил, как мальчишка, и, хвастаясь этим в письмах, сам себя же и высмеивал. «Как-нибудь ты станешь жертвой своих шуток, – написал я ему однажды, – и я тебе не завидую: шутишь ты беспощадно и когда-то жестоко пересолишь». Он отвечал в том смысле, что бог не выдаст – свинья не съест, что такая у него судьба, натура такая.

С годами письма от него стали приходить реже и короче, в основном поздравления с праздниками, но в последнем, полученном месяц тому назад, он сообщал, что построил своей Матреше новый дом на том же месте, вот отделает его окончательно и тогда пригласит на новоселье. Может быть, своей телеграммой он именно об этом меня и предупреждал; мол, приготовься там, отпросись у начальства.

Но вечером следующего дня я получил новую телеграмму:

ПРИЕЗЖАЙ НА МОИ ПОХОРОНЫ ТЧК ГУЛЯЕВ

Телеграмму принесла та же молоденькая рассыльная с фарфоровыми зубами, я расписался в получении, но она не ушла, пока я не прочитал телеграмму вслух.

– Это уж глупо, – сказала она обиженно. – По-моему тут и отвечать не надо: всяким шуткам есть предел.

– Да, шуткам есть предел – и отвечать не надо, – сказал я. – Теперь надо ехать.

– Вы думаете, это серьезно? – Бровки рассыльной испуганно подпрыгнули.

Я вдруг почувствовал боль и непонятную обиду, увидев краешки влажных зубов, таких красивых, готовых обнажиться в улыбке. Надо ехать, обязательно съездить и убедиться самому.

– Он любил шутить и смеяться. Всю жизнь шутил и смеялся, – сказал я. – Но никогда никого не обманывал, смеялся всерьез, вправду.

– Интересно, – усмехнулась рассыльная. – Как это «смеяться всерьез»?

– А вот так: «Приезжай на мои похороны». Приедешь, а он лежит в новеньком гробу и улыбается. И не думайте, что он покончил с собой. Ему семьдесят лет, он просто умер, закончил земные дела, понимаете? Ну и до свиданья! Мне надо успеть на самолет.

Гуляев действительно лежал в сосновом крашеном гробу и улыбался в рыжую бороду – будто шарахнул в односельчан очередной своей шуткой и вот лежит, слушает, что о нем говорят.

В новом доме, высоком, светлом, пахнущем лесом и смолой, толпились мужики и бабы, у гроба стояли длинный Плакитин и маленький, как подросток, Понимаешь; в изголовье сидела Матрена Дмитриевна в черном платочке и глядела остановившимися глазами на своего старика.

Он мало изменился за эти годы, озорной Гуляев, прибавилось только седины в бороде да заметно полысел лоб, – лежал большой, рукастый, как поваленное дерево, и лицо было свежим, не тронутым смертью. Наверно, потому, что он совсем не болел и рухнул сразу, не осознав по-настоящему, что это конец.

– И в больнице-то не успокоился, – шептались в прихожей старые бабы. – В себя только придет – и насмешничает. Аньку-фельдшерицу на почту посылал два раза.

– Не этого вызывал?

– Его. В районе у нас работал. Давно уж работал-то. По-первости тогда напился здесь, песни орал, на мотоцикле ездил. Глина его и напоил.

– Неужто этого?

– Его.

– Форсистый, в плетеных туфельках, а мужиком глядит, постарел.

– Идет времечко…

Плакитина и Понимаеша у гроба сменили председатель колхоза, теперь не такой уж и молодой, и сосед Гуляева, кривоногий мрачный мужик – Куркуль, как его прозвал покойный.

Куркуль был в новом синем костюме в белую полоску, каких давно не носят, с поперечными лежалыми складками, – видно, только вынул из сундука. У гроба он стоял напряженно и глядел на покойника с затаенной мстительностью: новый дом Гуляева был выше и красивей, окна широкие, наличники украшены старинной народной резьбой – никакого сравнения с приземистой куркульской крепостью. Но возможно, я ошибаюсь и никакой мстительности он не таил. Ведь его сад цвел рядом, его бело-розовое благоухающее облако нависало над новым двором Гуляева, к тому же и самого Гуляева теперь не было, а Куркуль пребывал в добром здравии и стоял в праздничном мятом костюме у гроба своего недруга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю