Текст книги "Необходимо для счастья"
Автор книги: Анатолий Жуков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
Я молча кивнул Плакитину и Понимаешу, и мы вышли во двор покурить. Оба они стали совсем седые, морщинистые, славные сосновские активисты, беспокойные старики. Веселый ваш «годок» Гуляев не убавил вам морщин, скорее прибавил, радуйтесь же его смерти, как избавлению от вечной настороженности, в которой он вас постоянно держал, вздохните с облегчением, улыбнитесь. Но вы горько опечалены.
Сутулый худой Плакитин, сложив длинные ноги, сел на ступеньку крыльца, выставив перед собой острые колени, Понимаешь примостился рядом.
– Как же это случилось? – спросил я.
Плакитин неожиданно всхлипнул и закрыл лицо руками, Понимаешь поперхнулся дымом.
Наверно, мой вопрос был неуместным, а может, тон укора, прозвучавший помимо воли, обидел их. Но я был озадачен: не верилось, что они искренне жалеют своего мучителя, но и подумать, что они играют роль скорбящих по обычаю, я не мог. И Плакитин и Понимаешь были фанатиками искренности, они не могли играть, не умели, и вот они плачут, словно только сейчас, после вопроса постороннего человека, осознали, что Гуляева нет и никогда теперь не будет в родной Сосновке.
К дому подошли ребята с белыми сверкающими трубами и черными дудками – оркестр местного Дома культуры, неслышно остановился грузовик с откинутыми бортами. Плакитин и Понимаешь поднялись, поглядели друг на друга, вытерли покрасневшие глаза.
– Сейчас выносить, – сказал Понимаешь и кивнул приготовившимся уже музыкантам.
Сверкающие трубы протяжно и скорбно завели «Реквием», народ из дома повалил на улицу.
Мы пошли к покойному, которого уже собирали в последнюю дорогу, выносили венки, крышку, подводили полотенца под большой, длинный гроб. Вот он уже качнулся, завис на полотенцах и поплыл среди толпы, а покойник улыбался в рыжую бороду и готовился открыть глаза. Я как-то не верил сердцем, все ждал, что они откроются, заблестят весело, бородатый Глина сядет в гробу и засмеется на всю улицу, как он умел смеяться.
Старушки завели «Святый боже…», попадая в тон «Реквиему», гроб подняли на грузовик, убранный березовыми ветками, и траурная процессия, затопив улицу, двинулась в гору, где находилось кладбище.
Рядом со мной оказался мрачный кривоногий Куркуль, глядевший с торжественной печалью на машину с гробом.
– Добрый от вас ушел сосед, – сказал я иронически.
– Добрый, – с неожиданной жалостью ответил он. – Многим я попользовался от него, научился многому. Сад теперь удобряю этим самым… Дом тоже стану перестраивать, высокий сделаю, светлый. А забор – уберу: колючей проволоки купил две бухты, она легче, и все видишь.
– От чего он умер? – спросил я.
– От глупости, – сказал Куркуль серьезно. – Он ведь никого не щадил, и себя тоже. Будто чужой себе человек. Построил дом и решил проверить, крепкий ли. А неужто так проверяют? В нем, в жернове-то, пуды не считаны, не мерены.
И рассказал, что Гуляев, полностью закончив строительство дома, решил испытать его крепость. Он услал в магазин старуху, а сам в это время, пока она ходила, скатил с горы мельничный жернов на свой дом. Тяжелый жернов, на пятерых мужиков, но ведь покойник подымал лошадь на спину и тут думал справиться. Ан сплоховал: поднять-то поднял и скатить сумел, но что-то в нем лопнуло, оборвалось, и в два дня кончился.
– В нем ведь, в жернове-то, пуды не мерены, не считаны, – повествовал Куркуль, – а гора высокая, разбег большой. Целый день я заделывал простенок и окна, с утра до вечера бесплатно горбатил, а он в это время умирал в больнице. Глина-то. До-обрый был человек, царство ему небесное!..
На могиле говорили прощальные речи: сначала председатель колхоза, потом Плакитин, затем Понимаешь.
Председатель отмечал многолетний труд покойного, говорил, что Гуляев никогда не давал в обиду свой колхоз, а если и смеялся, то никогда не делал это зря, – здесь, у могилы, надо честно признать всем жертвам его насмешек, что они сами были виноваты.
– Да, да, этак, – вздыхали в толпе. – Не скроешься, бывало, все видал…
Плакитин трогательно покаялся в своих давних археологических претензиях и признался, что на мысль о краеведческом музее натолкнул его Гуляев: он верно угадал, что селу, из которого стала разъезжаться молодежь, надо ощутить свои корни и оживить их. А ему, Плакитину, как раз это дело по силам. Какой он археолог, если живет делами нынешнего дня? О своей Сосновке только и думает.
И поклонился почти до земли, уступая место Понимаешу.
На кладбище цвела черемуха и распускалась сирень, звенели майские птицы, радуясь солнцу и наступающему лету, стояли дружной толпой нарядные сосновцы и вспоминали живого насмешливого Гуляева, с которым надо держать ухо востро.
– …Вот, понимаешь, когда сынок мельника кинулся на меня с гирей, а мужики были сердиты на нас, он один, дорогой наш товарищ Гуляев, не побоялся заступиться за меня, и хлеб голодающей Москве мы послали. Целый обоз, понимаешь, отправили на станцию. И во время коллективизации деревни на социалистические рельсы он меня разок защитил, понимаешь, – вот рубец на голове, глядите… А могло быть хуже, понимаешь, если бы не он. Правда, он тогда же и обсмеял меня, но это наше дело, понимаешь, и я сам был виноват. И за то, что он исключил меня из партии, я не обижаюсь: коммунист – высокое звание, его надо завоевать, понимаешь, надо много знать и уметь, а пока работать простым советским активистом. Вот так я думаю, понимаешь!..
В последний раз запели сверкающие на солнце трубы, заныли черные дудки оркестра, и скоро над Гуляевым вырос холм земли с русским православным крестом, покрашенным голубой краской.
– Даже в бреду шутил, теряя сознание, – рассказывала пожилая фельдшерица, когда мы возвращались с кладбища. – А когда мы положили к нему в палату парня из соседней деревни и тот спросил, долго ли еще лежать Гуляеву, он с улыбкой ответил, что осталось двое с половиной суток: ночь здесь, на койке, и двое суток дома, в гробу. Потом уже вечный покой. И улыбался при этом весело, без всякой тоски.
Фельдшерица рассказала, что в тот же день вечером, когда его привезли в больницу, он дал ей мой адрес и попросил послать телеграмму с таким смешным текстом. Она предлагала исправить, но он не разрешил. А на другой день, после получения ответа – очень он ему обрадовался, хвалил за краткость, – попросил послать вторую. За час до смерти послали: знали – безнадежен.
– Часто он вспоминал вас, – рассказывала фельдшерица, – но когда бредил, то называл вас Колей почему-то.
Я торопливо закурил, ломая спички. Коля был его единственный сын, погибший в Отечественную войну, и Гуляев не раз говорил мне о нем, показывал довоенную фотокарточку. В сыне он особенно ценил искренность, радовался этой его способности, любил ее в людях.
– Он велел передать вам, – сказала фельдшерица, – что вы оказались правы и точно предсказали причину смерти. Он жалел об этом. – Фельдшерица поглядела на меня подозрительно. – Вы правда предсказали или у него помутилось сознание?
Я вспомнил свое давнее предупреждение о том, что он станет жертвой своей же рискованной проделки, и сказал, что Гуляев, вероятно, бредил.
На поминках односельчане пили бражку, приготовленную хозяином для новоселья, и вспоминали его живого – весело вспоминали, будто он и не умирал для них.
Сосновка теперь благоденствовала, богатела, газетчики часто наезжали сюда за положительным материалом, и Понимаешь уже не писал о том, что собаки лижут чурбаки, потому что рынок оборудовали на манер городского, вместо открытых колодцев появились водопроводные колонки, и сосновцы мечтали о центральном отоплении и газе в каждом доме. А во многих палисадах я видел цветники, сделанные по примеру Гуляева.
– Он и надо мной подсмеивался, – вспоминала сухонькая Матрена Дмитриевна, угощая поминавших. – В самое Москву перед войной возил, – чай, помните.
– Помним, помним…
– Я ему толкую: дом надо поставить, а он меня – в Москву. «Погляди, говорит, пока молодая, плюнь на дом». И уговорил ведь. А я нигде дальше района не бывала, растерялась, он под землю меня затащил, в метро, – страшно, трясусь вся, и опять же – приятно: сосновская баба, а еду в чистой публике под самой Москвой!.. В ресторан водил, кушанья заставлял выбирать – смех. «Выбери, говорит, самое лучшее, чего ты не ела». Я читала, читала листки те и выбрала такое уж незнакомое, что и не выговорю, – ткнула пальцем: это. Приносят, я понюхала, съела ложечку – батюшки, да это тыква! У нас дома ее полный сарай, на подлавке целый воз лежит, на всю осень хватит… А он заливается, хохочет на все помещенье…
Матрена Дмитриевна тихонько засмеялась, вытирая глаза, и захмелевшие односельчане засмеялись, заговорили, вспоминая каждый свое.
Гуляев жил, и память о нем была прочной и веселой.
1970 г.
ЛУННЫЙ СВЕТ
А. А. Жукову, сыну
Они сели рядом, а напротив, на переднем кресле, сидела девушка, и когда сын, продолжая разговор, сказал: «Пап, а помнишь», – девушка удивленно посмотрела на отца, потом на сына. Конечно, она сразу обратила внимание на сына, он выделялся и новенькой формой, стройный такой молодой летчик, но она никогда бы не подумала, что севший рядом с ним мужчина, точно такого же роста и почти такой же стройный, в гражданском костюме, может быть отцом летчику.
– Ну да, помню, – отвечал отец. – Я тогда вернулся из армии, а тебе было четыре года, и ты мог это запомнить сам. Я-то прекрасно помню. – Он перехватил удивленно-пристальный взгляд девушки, пожал плечами и опять обратился к сыну: – И еще помню тебя двухлетним, когда я был в отпуске и мы поехали с тобой на велосипеде в лес. Ты сидел впереди на раме, вернее, на моей пилотке, которую я подложил, и держался одной рукой за руль, а другой все помахивал матери – она стояла у дома и глядела нам вслед. Вряд ли ты помнишь это.
– Не помню, – с сожалением сказал летчик.
И тут в салоне грянул репродуктор, включенный водителем на всю мощность, и они оба посмотрели на часы – шли первые минуты первого, середина дня, диктор сообщал сводку последних известий:
– …эскалация войны во Вьетнаме, происки израильских экстремистов и американских империалистов на Ближнем Востоке, испытательный взрыв китайской термоядерной бомбы, «черные полковники» – палачи греческой демократии, рост военного потенциала Японии, последствия урагана в Чили…
Они уже не могли говорить, обреченно слушали, а может быть, ждали, когда он утихнет, но репродуктор не утих, и возле станции они вышли вслед за девушкой, чтобы пересесть на электричку.
Девушка дважды оглянулась, и сын озорно подмигнул ей, а отец, встретив ее сочувственный взгляд, улыбнулся и подумал, что она добрая и глупая.
– Знаешь, пап, а она ведь на тебя не просто поглядывала: она будто оценивала тебя, будто примеряла.
– Балбес, – сказал отец, хлопнув его по плечу.
Взяв билеты, они подошли к краю платформы посмотреть на воробьев, которым мальчишка крошил булку, а воробьи прыгали по рельсам и шпалам, хватали крошки и драчливо наскакивали друг на дружку. Тут опять подошла девушка из автобуса, отец с сыном переглянулись и пошли по платформе вперед, чтобы сесть в головной вагон.
Им хотелось провести вдвоем этот день, походить по Москве и поговорить, потому что вечером летчик уезжал к месту своего назначения, и отцу хотелось, чтобы сын уехал спокойным и внутренне готовым к первым самостоятельным шагам в своей жизни. У самого отца редко так получалось, – может, потому, что рядом не было опытного близкого человека, может, из-за нетерпеливости – всегда выходило неожиданно, будто бросался с обрыва в незнакомую реку. Правда, его метания и броски совершались в одном направлении, даже в строго определенном направлении, не было лишь подготовленности, ни внешней, ни внутренней.
– Идет, – сказал сын вслед за далеким, стонущим сигналом электрички. – Это сколько же тебе было лет?
– Когда?
– А вот когда мы ездили на велосипеде в лес, а мама глядела нам вслед.
– Двадцать один, – ответил отец.
– Интересно. Мне сейчас ровно столько, но я не могу представить себя отцом, не получается.
– Это потому, что ты не отец, – сказал он. И вспомнил, что сам тоже не испытывал тогда родительских чувств, забавлялся с сыном не то чтобы как с игрушкой, а как с чем-то любопытным, но не особенно важным.
И еще вспомнил, что тогда, в тихий июньский день пятьдесят второго года, когда он, отпускной солдат, катал своего малыша на велосипеде, а потом повез его в лес и чуть не потерял там, вот тогда он впервые почувствовал себя родителем, отцом, хотя, может, не до конца осознал это.
Он тогда оставил велосипед на просеке и, углубившись с сыном в лес, который манил малыша яркими пичужками, порхающими в кустах, нашел просторную травяную полянку, где было много клубники. Малышу скоро надоело нагибаться за каждой ягодкой, и он лег на траву и ползал, открывая попутно мир букашек, муравьев, червей, пока не заполз далеко в кусты. Как же испугался отец, когда увидел, что его малыша нет на поляне, как бегал тогда, обшаривая каждый куст, и как радостно рассердился, когда увидел, что малыш спрятался за высокий пень и не откликается, хитро прислушивается, ждет, когда его отыщут.
Их обдало теплым потоком воздуха, электричка с грохотом подкатила к платформе и замерла, готовно раздвинув створчатые двери.
Вагон был почти пустой, сын прошел вперед, заметив с улыбкой, что так им придется меньше ехать: на несколько метров Москва ближе.
Они заняли первое кресло, и сын спросил:
– Пап, а помнишь, как мы ездили на лодке удить рыбу, вымокли и потом на берегу пили водку? Стакана у нас не было, и ты выскоблил ножом мякоть помидора и наливал в него водку нам с Колькой.
– Да, – ответил отец, – оригинальные были рюмочки. Последнюю ты выпил, а потом съел и саму рюмку на закуску. («Не надо было тогда давать им водки, рано еще, лет одиннадцать ему было, а Коле и того меньше, но они промокли и могли простудиться».)
– Тогда тебе было двадцать девять, – сказал сын, – и ты рвался к большой журналистике, а я к самолетам. Всегда рисовал их, читал книжки о летчиках, любил смотреть на пролетающие самолеты. Вряд ли ты помнишь это.
Отец засмеялся:
– В самом деле не помню. Прости.
– Бог простит. Днем ты мотался по району на редакционном мотоцикле, ночью читал или писал, а по выходным пропадал на рыбалке. Только там мы тебя и видели. Вручишь нам удочки, сам возьмешь узелок с обедом, весла – и на Волгу.
– А помнишь, как я учил тебя ездить на мотоцикле?
– Еще бы! Я тогда уж окончил третий класс и любил машины.
– Это у тебя от деда, любовь к машинам… Он погиб в самом конце войны. Вы бы с ним подружились. Он был такой чуткий, интересный…
– Я тогда быстро научился.
– Да, быстро. Только рукам твоим было далеко до руля, и я посадил тебя на топливный бак, а сам был на сиденье.
– Я помню. Сначала ты объяснил мне все на месте – сцепление, переключение передач, правила поворотов и обгонов, – а потом я сидел на баке и держался за руль, как дублер, как второй пилот, и ждал, когда ты передашь мне управление.
– На втором круге я тебе уже передал. Сначала мы сделали большой круг по новостройке к заливу и рыбацкому поселку, а потом обогнули школу, и, когда поехали мимо нашего дома к пристани, тут уж ты вел сам. Если бы ты не ездил так хорошо на велосипеде, ты на мотоцикле не смог бы научиться так быстро.
– А ты сидел позади и держался за мои бока. Вернее, поддерживал. И все говорил, чтобы я не торопился. А мать глядела на нас от палисадника и потом ругала тебя: мол, не дело ты затеял, рано, убьешь ребенка, остановись…
– Она потому ругалась, что незадолго до этого дня я катал вечером Кольку и мы сбили пьяного рыбака. Он ехал на велосипеде навстречу и повернул налево, пересек наш путь, а о правилах, видно, не подумал: какие правила для пьяного…
– Колька мне рассказывал. Он ведь тогда перелетел через тебя, когда рыбак неожиданно повернул и угодил прямо под мотоцикл, а ты перелетел через руль и сразу кинулся к Кольке, а потом вырвал ключ зажигания и стал крыть рыбака.
– Не сдержался, каюсь. Слишком уж он был бестолковый.
– Платформа метро «Ждановская», – весело объявил динамик. – Следующая – Вешняки. Граждане пассажиры, не забывайте в вагонах свои вещи.
Поезд стал у новенькой станции метро, щелкнули и зашипели открываемые двери.
– Может, поедем в метро? – спросил отец.
– А двадцать копеек пропадут, – улыбнулся сын. – Это тебе можно, а я еще на курсантском бюджете, первая зарплата будет только через месяц.
Опять зашипели и щелкнули двери, вагон мягко качнулся, и станция метро уплыла назад.
– Вам неплохо платят, – сказал отец. – И на пенсию можно выйти раньше.
– Вроде бы рановато о пенсии.
– Кому как. В сентябре исполнилось двадцать пять лет, как я работаю. С четырнадцати лет.
– И журналистика уже надоела?
– Вроде пока нет. На рыбалку бы сейчас закатиться… Помнишь, как прошлый год мы удили карасиков на Цне?
– Конечно. Здорово ты приладился их таскать. А какие рассветы там, речка какая! И желтые кувшинки горят на воде, и белые лилии… Только мне показалось, что Валентина Николаевна была не в восторге от моего приезда.
– Это тебе показалось. И потом, она ведь с утра до вечера занималась экспедиционными делами, квартира частная, а хозяйка – ты заметил, наверное, – не из приветливых.
– Да, старуха строгая. И здоровенная, как драгун. Стоит у двора и спрашивает каждого проходящего: «Ты куда?.. Ты откуда?.. Что в сумке?..» Смешна-ая старуха.
– Много она крови попортила. И в основном жене. К тому же и Надя доставляла хлопот. Понравилась тебе Надя?
– Ничего девчонка, шустрая. Ей уже пять лет?
– Пять. Ты заканчивал школу, когда она родилась.
Разговор подошел к такой точке, когда лучше не продолжать. И они замолчали. Сын вспомнил, что год рождения этой девочки, наполовину сестры, был, пожалуй, самым беспокойным в его жизни. Да и не только тот год. И предыдущие два года отец приезжал уже отчужденным, мать встречала его, как гостя, и не столько радовалась, сколько нервничала, и они с Колькой не могли понять, что происходит. Даже в тот год им ничего не говорили, хотя где-то далеко от села уже должна была родиться Надя, шустрая девочка, наполовину сестра, что она уже родилась, когда отец уезжал в последний раз, и как-то странно было услышать потом, что у них нет отца, когда он был и любил их по-прежнему, если не больше. Пожалуй, даже больше, потому что он стал внимательней к ним, бережней и всегда рад был их видеть.
А отец вспомнил, как встречал сына ранним утром на Казанском вокзале. Он приехал туда вместе с Валей, получив телеграмму от той жены, матери его двух ребят. Перрон вокзала был непривычно пустынен, электрички еще не ходили, и, когда по радио было объявлено о прибытии поезда из Ульяновска, Валя отошла под фонарь на платформе, а он, один, стал ждать, заглядывая в лица прибывших пассажиров. И когда увидел сына, худого еще подростка, – он тогда только закончил восьмой класс, – сразу бросился к нему, забыв обо всем на свете, обнял за плечи и тут почувствовал на себе взгляд со стороны, зовущий, требовательный. Он уже знал, откуда этот взгляд, обернулся к фонарю и в его тени увидел Валю, такую близкую, родную и одинокую, что хотелось броситься туда и вывести ее на свет, но одной рукой он обнимал сына, тоже родного, близкого и одинокого в большом городе, а в другой нес его чемоданчик. И он прошел мимо фонаря, мимо нее, будто разорванный надвое, ощущая глубокую боль не оттого, что разорван, а оттого, что каждая часть живет отдельно и их нельзя, невозможно соединить. Интересно, понимала ли она тогда его состояние или не понимала? Вероятно, все-таки понимала. Будь она не такой чуткой, все было бы проще…
– Электрозаводская. Следующая – Москва. Граждане, будьте внимательны, переходите улицу в установленных местах, берегите свою жизнь!
– Пап, а помнишь, как ты приезжал в училище, когда у меня гостил Колька? Неплохо мы погуляли, правда?
«Молодец, что перескочил через эти годы. Перескочил, но не забыл, а хорошо бы их забыть обоим. Всем бы забыть о них».
– Неплохо, – сказал он. – И купались почти целый день, и на пароме прокатились. Смешной у вас паром, допотопный.
– Зато безотказный. Стоишь на мостках, перебираешь канат и плывешь. Сам двигатель, сам пассажир. А над тобой «Яки» летают.
– Городишко у вас тихий, скучный.
– Жалко все равно. Девчонка там есть… Славная такая девушка, провожала меня. Вот теперь осталась одна. – И посмотрел отцу в глаза, пристально посмотрел, испытующе.
– Не знаю, – сказал отец. – Лучше бы не торопиться в таком деле. Ранние браки часто бывают неудачными.
А сын не отводил взгляда, не деликатничал, дело было нешуточное. «Значит, твой первый брак был неудачен, значит, мы с Колькой родились по ошибке, да? Почему же тогда ты любишь нас, почему с теплотой говоришь о нашей матери?» И с улыбкой поддразнил:
– А если это любовь, пап?
– Если это любовь, решай сам. – И чуть было не сказал, что в таких делах он не советовался, решал, но вовремя спохватился: его сразу встретит новый безмолвный вопрос, а возможно, этот вопрос прозвучит и вслух – не очень-то они с нами церемонятся. Как, впрочем, и мы когда-то.
– Ладно, – сказал сын, – не сердись, я уже решил. Просто мне хотелось знать твое мнение.
Вот-вот, он решил, а как – это уж тебя не касается, в свое время узнаешь. И глядит с торжеством, весело: ну как, мол, папочка, здорово я тебя прижал?
Казанский вокзал встретил их многолюдным шумом и духотой разогретого асфальта. Они взяли билет до Ульяновска – сыну надо было по пути заехать домой к матери, – спустились в метро и поехали в центр. Сыну хотелось проститься с городом, к которому он успел привязаться за время своих наездов, проститься с местами, которые он хорошо знал. Неизвестно, когда он теперь сумеет сюда выбраться, что ждет его в далеком, незнакомом краю, как пойдет его непростая служба летчика.
Москву сын впервые увидел лет шесть, нет, семь лет назад. Тогда он приезжал к отцу после восьмого класса, а отец еще учился в институте, и было как-то неловко говорить, что его отец студент, хотя и объяснять, что он с детства работал и только теперь стал учиться, не хотелось.
Тогда они встретились на Казанском вокзале, тоже спустились в метро и поехали не в общежитие, а сразу в центр, чтобы посмотреть Красную площадь, которую он видел только в кино, Мавзолей Ленина, Большой театр, Третьяковку. А больше он ни о чем не слышал. Правда, хотелось еще увидеть университет на Ленинских горах, в котором он в детстве мечтал учиться. То есть он не мечтал, а говорил только, что будет там учиться, и говорил потому, что об этом мечтали родители.
Красная площадь ему показалась меньше, чем он ожидал, но потому и понравилась сразу – своей неровной, неприлизанной брусчаткой, стаями голубей возле Исторического музея, тишиной раннего утра. Солнце только что взошло, было прохладно, трава у стен Кремля сверкала росой и казалась необыкновенно зеленой, нежной рядом с красной кирпичной кладкой, такой массивной и в то же время легко уходящей в небо своими зубцами. И знаменитая Спасская башня с курантами глядела на него, и храм Василия Блаженного блестел золотыми куполами, будто приветствовал, и над Кремлем переливался, как пламя, жаркий шелк Государственного флага.
Они тогда недолго там пробыли, отец был чем-то расстроен и торопился в общежитие, чтобы уехать оттуда в институт сдавать курсовые экзамены, а город они осматривали в другие дни и не всегда вместе. В Пушкинский музей отец только отвез его, а сам побежал на встречу с каким-то критиком, руководителем их семинара, и вернулся поздно, когда музей уже закрыли, и он ждал отца в подъезде с одним московским пареньком, который тоже забежал туда переждать дождь.
– Пап, а помнишь, какой тогда был дождь, настоящий ливень, с грозой, когда ты прибежал к Пушкинскому музею?
– Я тогда, кажется, здорово задержался.
– Не очень. А гроза мне впервые показалась забавной. В селе она слишком серьезна, даже страшна, а в Москве вроде бы как игрушка. Большая, громкая игрушка.
Они вышли к Красной площади, молча постояли у Мавзолея, потом с какой-то экскурсией зашли в Кремль. Экскурсовод объяснял, что они находятся в сердце России, в заветном, любимом его уголке, и это не показалось выспренним, хотя было жарко и ни о чем не хотелось говорить. Хотелось не спеша ходить, смотреть, думать.
Они обошли весь Кремль, а потом выбрались на площадь и спустились к набережной Москвы-реки и молча курили там, глядели на темную текучую воду и думали об одном – о своей деревне. Захолустная такая деревушка, маленькая, всего полсотни дворов, но какой же красивой она казалась отсюда, из этих лет, какой была дорогой сейчас! Она была бесценна, та милая деревушка, бесценной была изба с окнами в степь и бесценна сама степь с крохотным островком леса у деревушки. Раздольная, песенная степь, бесконечная, как Россия.
У отца в этой деревушке прошли отрочество и юность, в этой деревушке он стал взрослым, семейным человеком, работником, а сын там родился и провел свое безоблачное детство. Он вспоминал о деревушке легко, без жалости, потому что родным считал районное село на Волге, куда отец перевез семью в год его поступления в школу.
– Пап, а хорошо, что мы переехали тогда на Волгу, правда? Я сейчас как-то не представляю своей жизни без того села, реки, лесов… Красивые у нас места!
– Красивые. Особенно летом – все цветет и зеленеет, белые теплоходы разгуливают по Волге, горластые гудки их разносятся. Мой отец тоже перевез нас в степь, когда мне было примерно столько же лет, сколько тогда тебе. Он любил степь.
– А ты любишь реку?
– Да.
– Ты просто молодец у нас.
– Рад, что угодил тебе. Поедем на Ленинские горы?
– Давай лучше вечером. Ночную Москву оттуда посмотрим.
– Тогда надо перекусить и выпить чего-нибудь холодненького. Я весь вспотел.
– Вроде не очень жарко.
– Нет, просто душно. Даже близость реки не смягчает. Да и какая это река – бетонное корыто с водой. Если бы в селе, да у Волги… Я во сне иногда ее вижу.
– Вот туда бы нам сейчас, а? Закатиться бы туда, лодку у дяди Сани Шустерова взять – и на острова с ночевкой. Тишина там какая!
– Тишина там зеркальная. И травяной землей пахнет, мокрыми тальниками, воды в заливах плещущие, рыбные… – И вспомнил, что в свой последний приезд домой часто ловил себя на том, что не хватает стремительной, вечно шумной Москвы, не хватает беспокойной работы, и опять испытал то болезненное ощущение разорванности, когда одна твоя половина живет здесь, а другая находится там и требует автономного права на существование. Неужели это будет продолжаться все время, до самого конца?..
Они пошли в тихий ресторанчик на Пушкинской улице, заняли там столик в углу, и сын стал обдумывать заказ. Выбор не представлял особых затруднений, оба они были неприхотливыми и ели то, что подадут и что можно есть, а вот с выпивкой обстояло сложнее. Отец заказал себе минеральной воды, сыну хотелось чего-то посущественней, но пить одному было скучно, к тому же коньяк дорог, а водка в такую жару при одном упоминании вызывала отвращение. Вина разве?
– Может, выпьешь со мной, пап?
– Не отказался бы, тем более сегодня. Торжественный, праздничный для нас день.
– Так, может, рискнешь?
– Пожалуй, стопочку водки. Только чтобы холодная. А себе возьми коньяку или что ты хочешь. Мне нельзя ни капли, и вин тоже, и пива.
«Для ваших почек это смертельный яд, – сказал ему уролог через месяц после операции. – Вот если пройдет благополучно с годик, тогда разрешите себе стопку водки по праздникам. По самым большим праздникам».
Им принесли закуску, две бутылки воды и два потных графинчика – и коньяк и водка были из холодильника.
– Давай за тебя, – сказал он сыну, – за твою взрослость и самостоятельность. Даже не верится, что ты уже вырос. Быстро и нечаянно как-то вышло – взял и вырос!
– Может, и нечаянно, да не быстро. Мне кажется, я живу очень давно.
– Да? А я вроде и не жил еще. Сорок лет, сорок оборотов Земли вокруг Солнца…
Сын улыбнулся:
– Действительно, при наших скоростях счет на обороты ничтожен.
– У природы свои скорости, и неизвестно еще, кто быстрее крутится, человек или винт твоего самолета. Ну, будем!
Они выпили, отец налил себе воды, а сын стал расправляться с закуской. В ресторанчике было уютно и прохладно, два пропеллера у потолка гнали эту прохладу на них и словно сдували то напряжение, в котором они оба находились. А когда выпили по второй, стало совсем хорошо, – за свою деревню пили, за степь вокруг нее.
– Ну как, лампочка зажглась? – спросил сын.
– Зажглась, – улыбнулся отец, вспомнив, что он часто говорил так, когда выпивал пару стопок на похмелье и чувствовал облегчение. – Лампочка зажглась, но уже красным светом.
– Жалко. Надо это учесть для себя.
– Учти. – Он налил себе воды и приветственно поднял: – За Волгу, за наше село!
– Теперь уж поселок городского типа. Лет через десять – пятнадцать городом станет. Вот я приду к твоему возрасту, он и станет городом. Совсем немного, правда?
– Совсем немного.
Они пообедали и отправились дальше по городу. Посмотрели выставку современной графики в Манеже, постояли возле Третьяковки, зашли в Пушкинский музей. Потом поехали на Ленинские горы.
Отец очень хотел, чтобы его первенец учился в знаменитом университете, который тогда только еще строили, и он сделал попытку, но сын срезался на первом экзамене, хотя и окончил школу с медалью. Он мог бы не срезаться, но его тянуло в небо, а отец настаивал на университете, и не хотелось ему возражать – отец воспринял бы это непослушание как личную обиду, потому что к тому времени он оставил их, по крайней мере юридически, он потерял право руководить их судьбой, и вот эта формальная потеря права только подтвердилась бы непослушанием. Потом отец водил его в Менделеевский на тот же факультет, но он опять срезался и уехал работать в Куйбышев к родственникам матери. Уж после его отъезда, через полгода, если не больше, отец написал ему, что ничего не имеет против летного училища и, стало быть, смирился с желанием сына, и сын поступил и вот уже окончил его, и отец рад, потому что понял свою ошибку и жалеет о прежней настойчивости.
Они поднялись по эскалатору, побродили у Дворца пионеров, постояли возле университета. Стало уже смеркаться, город нарядно лежал внизу, расцвеченный огнями, далеким красным пунктиром уходил в небо тонкий ствол Останкинской телебашни.
– Пап, а помнишь, как мы ходили на выставку, когда ты окончил институт? Весело тогда было, хорошо.
– Хорошо. По-моему, даже счастливо.
Тогда они приехали к нему оба, младший Николай тоже рос добрым парнем, и они пошли на ВДНХ погулять и отдохнуть. В парке им попался мужик, который косил траву, и отец попросил косу с какой-то нетерпеливой радостью, даже с опаской: он лет пятнадцать уже не косил и боялся, что не сможет. Оказалось, не забыл, руки помнили работу своей молодости, и он радовался этому, горячо благодарил мужика и с гордостью и тайным сожалением посматривал на своих ребят. Они не умели косить и не знали этой простой радости, и сейчас, вспомнив об этом, отец опять пожалел, что его сыновья никогда этого не узнают. Один будет водить самолеты, другой – электропоезда, здесь иная радость, новая, и ее уже никогда не узнает он, их отец.