Текст книги "Необходимо для счастья"
Автор книги: Анатолий Жуков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
– Якши, малай, хорошо. – И съел черную ягоду паслена из пилотки, которую держал в руке. Полная пилотка у него была этих ягод. – Хочешь?
Он дал мне целую горсть и, сказав опять «якши, малай», ушел к своим жеребятам. Только о еде думает и о работе. На прошлой неделе, когда я гнал волов галопом и гудел, подражая машине, он остановил меня и отхлестал кнутом за безжалостность. Даже сейчас на заду рубец от его кнута – жалостливый!
На полевом току я встретил Пашку, который разгуливал среди баб в ожидании погрузки.
– Человек создал рабочих волов, и это было хорошо! – сказал он торжественно и заржал. – Ну, поедем наперегонки? Колечки я сменил, карбюратор новенький, не переливает… Ну?
Пашка форсил перед бабами и девчатами, работавшими на току, мало ему одной Клавки. Заложил руки за спину и шкандыбает, как подбитый петух, припадая на правую ногу, – рубль-пять, рубль-пять! Бабы нагружают его полуторку, а он, толсторожий бугай, прохлаждается: как же – водитель, ему грузить не положено! Хромой черт!
На Пашку я злился не напрасно. Вторую неделю я возил зерно от комбайнов и вторую неделю не мог прокатиться на его настоящей машине. Теорию я прочитал давно, ничего хитрого там нет, почти как трактор, можно бы практиковаться, но Пашка не доверял мне руля. В кабинку пускал на время погрузки, и я делал там все, что хотел, а в последние дни, когда увидел, что я готовлюсь к самостоятельному выезду, запретил даже близко подходить к машине. А ведь обещал! Зачем же трепать языком попусту?
Обычно Пашка, подогнав машину к вороху, бежал либо на кухню, либо поиграть с солдатками. Мотор иногда не выключал. В такое время только бы в кабинку проскользнуть незамеченным, и проскользнуть до того, как начнут погрузку. Потом уж ни Пашка, ни сам господь бог не остановят.
Свой план я привел в действие на другой день к вечеру, когда по настоянию Клавки, которая собралась в город за лекарствами, Пашка решил сделать третий рейс. О возможной неудаче как-то не думалось. Ведь я же знаю теорию, умею переключать передачи, чего же еще!
Но смирная полуторка вдруг превратилась в норовистого необученного быка. Она не слушалась моих рук, петляла по жнивью, выскакивала на проселок, опять бросалась в поле; я слышал за собой испуганный крик Пашки, прыгавшего следом, но остановиться уже не мог.
Руки у меня дрожали, я весь вспотел и старался добиться только одного – не съезжать с дороги. Если я выправлю и удержу машину, то доеду до самого отделения – четыре километра самостоятельного пути – и поверну обратно: еще четыре! Надо глядеть на дорогу, только на дорогу, а передачи переключать не глядя, ощупью. Ведь рычаг рядом, под рукой. И главное – не теряться: это ведь такой же бык, только совсем слепой, глухой и глупый.
Машина понемногу привыкала ко мне, успокаивалась, хотя за четыре километра совхозного проселка я разогнал все подводы, грузовики, возвращавшиеся с элеватора, и пешеходов. Они уступали мне дорогу с большим проворством и орали так, будто свет клином сошелся на этом проселке и больше им негде ехать.
Возвращаясь обратно, я все-таки понял, что свалял дурака и за это нет мне прощенья.
Посреди дороги у въезда на ток стоял свирепый Пашка с моим кнутом (не надо было оставлять его на бестарке!) и загораживал мне путь. Но полуторка уже слушалась меня, я лихо объехал Пашку и остановился у дальнего вороха. Убежать, однако, не успел. Пашка всыпал мне крепко, потому, наверно, что я дерзнул сравниться с ним, не остановился по первому требованию и хотел убежать от справедливого наказания. А может быть, потому, что здесь был Николай Иванович, его соперник, который мне благоволил, и Пашка хотел пофорсить перед Клавкой, показать, что он его не боится.
Николай Иванович вырвал у него кнут здоровой рукой, а искалеченной, с мертвым костяным кулаком, ударил наотмашь по лицу. Пашка попятился и сел на кучу зерновых отходов. Клавка, растолкав гомонящих баб, с криком бросилась к нам.
– Заело! – хрипел Пашка. – За Клавку отомстить вздумал!
Но Николай Иванович уже не обращал внимания ни на него, ни на Клавку. Он повернулся ко мне, отдал кнут и погладил меня по голове.
– Эх ты! – сказал он с жалостью. – Не утерпел, познал вкус до время. Тебе ведь еще труднее теперь будет на быках-то!..
И Злодей с Бураном жалели меня. Они стояли в тенечке у шалаша и видели, как Пашка хлестал меня моим же кнутом. Будь на их месте люди, они радовались бы возмездию, а быки вздрагивали при каждом ударе – у них ведь не было разума, рефлекс откликался. Но это был добрый рефлекс, потому что, когда я подошел к волам, Буран стал беспокойно обнюхивать меня, а ласковый Злодей дважды лизнул в щеку.
Николаю Ивановичу, который шел за мной, я сказал, что труднее мне теперь не будет. Я уже подержал свою мечту за хвост и знаю, что никуда она от меня не уйдет, можно не торопиться.
– Дай бог, дай бог! – сказал он с большим сомнением.
Напрасно сомневается, о себе бы лучше подумал. Клавка вон стоит, глядит на них, то на одного, то на другого, и плачет. Один дурак, другой на разговоры лишь мастер. Наверно, не заметили даже, что она только для них нарядилась в цветной сарафан и шелковую косынку. У нее ведь не одни рефлексы, но и разум есть, а Пашка ей соломы привез, в город хочет взять…
Я помазал солидолом воловьи спины, помазал свои ноги, потрескавшиеся от цыпок и исхлестанные Пашкой, влез на передок бестарки, и послушные, понятливые волы тронулись. Они шли неспешно к полевой магистрали, помахивали хвостами, а Пашка, недозвавшись Клавки, стоял у своей полуторки и ругался нам вслед.
– Щенок сопливый! Паразит! – кричал он. – И ведь надпись, сволочь, сделал: «Не уверен – не обгоняй!» Вот парразит!
Пусть лается, все равно он нас не обгонит. Вчера я подсчитал, что если он будет делать даже по три рейса в «Заготзерно», то даст 180 тонно-километров, а я на своих «Му-2» даю пятнадцать, но это в два раза больше, если сравнить мощность машины и волов в переводе на лошадиные силы. И я не ошибаюсь, потому что, по той же теории, КПД двигателей внутреннего сгорания только 25—27 процентов, четверть всей мощности. Куда же им до живой тягловой силы, до нас! Буран и Злодей падают на колени, чтобы тянуть тонну зерна по жнивью, – тут КПД, наверно, 200 процентов, потому что они всю силу вкладывают да еще, бросаясь на колени, прибавляют вес тела к этой всей силе. Машина закопалась бы в землю или взорвалась от такой нагрузки, а им хоть бы что: идут и не торопятся.
И не надо им торопиться. Пусть машины их догоняют со своим фиговым КПД – они железные, ни рефлексов у них, ни сознательности. Я только что убедился в этом: забыл переключить скорость полуторки на подъеме, и уже поршневые пальчики застучали – нагрузка, видите ли, выше дозволенной, тяжело, она не любит этого. Цаца какая! Будто Клавка Хребтюгина – потерпеть не может, трудно ей. А другим легче, что ли! Николай Иванович только виду не подавал, крепился, а сам весь бледный был, когда со мной разговаривал. Всем трудно.
А мне вот теперь легче будет. Я не только познал вкус машины, но и цену обладания ею. И не сегодня, не сразу, а вот с тех пор, как быков стал обучать, работать вместе с ними стал, с тех пор, как жую вместе с ними сырую пшеницу, сплю под копной, прижавшись к теплому боку Злодея или Бурана, а они вздыхают и сонно жуют жвачку. Каждый день они прощают мне мою щенячью злость, мой жгучий кнут, мои ругательства – все ошибки они мне прощают, чего машина никогда бы не простила. Сегодня я только случайно не подавил людей и лошадей, которые были на проселке.
Но шофером я все равно буду – не для того, чтобы форсить перед девчатами на току, а чтобы Злодей и Буран не надрывали хребты, не ползали на коленках по колючей жниве. Они тогда в лугах будут разгуливать, сочную траву есть, воду ключевую пить – ни кнута над ними, ни ругани.
А может, летчиком стану. Бабушка вон о рае мечтает, а я что, хуже бабушки! Вот оно, небо, рядом – чистое, бездонное, пустое без меня. Поднимайся и лети, как птичка, именно тебя там не хватает. А что? И полечу. Двигатели у самолетов сильные, с форсажем, скорость в сто раз больше воловьей и в десять раз выше, чем у полуторки. Запросто полечу, только теорию изучу сперва. Никакие фашисты тогда с нами не сладят, не посмеют думать даже. А то обнаглели, хороших людей убивают, Мустафу искалечили. Он бы сейчас хозяином тут был, а теперь Клавка глядит на него, как на вола, и говорит, что он пустой для них, без радости.
А ходить буду в кожаном шлеме с очками на лбу, в кожаной куртке с замочками, в меховых легких сапогах – унтами называются. Пашка от зависти и на левую ногу захромает. Захромает на обе – и выровняется, станет ходить прямо, как здоровый!..
1970 г.
ЧЕРНАЯ И БЕЛАЯ
Человеческие имена, как и всякие названия, давно потеряли первоначальный смысл и остались просто условными обозначениями, номинальными «видами на жительство» того или иного лица. Действительная их сущность не соотносится с реалиями личности, не принимается во внимание. Да и трудно это принять, поскольку имена даются не взрослым сформировавшимся людям, а существам, не имеющим почти ничего определенного.
Я листаю книжку русских имен, в которой дается краткое описание их нарицательного значения, и, конечно же, ищу свое имя и имена близких родственников. Очень произвольно они выбраны, пожалуй, даже бездумно.
Анатолий – это восточный, житель Анатолии, которой я никогда не видел. Мой добродушный отец (Николай – «победитель народов»!) тоже не был там, разве что читал, а мать (Александра – «мужественная, защитница людей»), по неграмотности, совсем не знала о существовании Малой Азии. Вряд ли и мечтали они, простые русские крестьяне, о ней, вряд ли чувствовали какое-то тяготение к Востоку. Имя они выбрали по моде того времени – среди моих сверстников много Анатолиев, – а где истоки моды, бог ведает. У меня нет никакого желания их отыскивать.
В детстве я спрашивал отца, почему я родился, и он мне просто объяснил, что, когда отец и мать любят друг друга, у них рождаются дети, тоже любимые ими. Очень просто и понятно. Одно меня смущало: почему они решили, что меня лучше называть Толей, а не Петей или Ваней? Но и эту загадку отец разрешил легко: Иван и Петр – старые русские имена, а я родился при новой, молодой жизни, вот они и выбрали мне такое имя. Сами назвали. И это имя мне очень даже подходит, потому что я смуглый. Вот если бы я был светлым, говорил отец, тогда можно бы, пожалуй, дать мне и старое имя: мы, славяне, всегда были светлыми, русыми, с голубыми глазами, а потом замутились от черных монголов и от других разных бед.
Про монголов я не понял и в разные беды, от которых изменяются глаза и темнеют волосы, не поверил, и тогда отец рассказал о своей бабушке (а может, о прабабушке), которая была типичной славянкой.
Белокурой она была, синеглазой, в молодости носила длинные косы, одевалась в цветной расшитый сарафан и любила петь песни. Румяная была, крепкая, веселая баба. Бабушка. Или прабабушка.
А дед (или прадед?) уже «замутился», смуглый был, скуластый, и дети у них рождались то светловолосые, то черные, как цыганята. Потомство этих детей больше пошло в смуглость, потому что рождалось оно в степных наших заволжских краях, где на каждые два года урожайных приходился один недород, а один – совсем голодный год. А беды, они ведь не проходят бесследно, рассказывал мне отец, вот и потемнели твои родственники, славянский корень в глубину ушел, от засухи схоронился – чтобы выжить. Если выживет, то погонит опять вверх те родные, светлые соки, и опять все станет на свое место, как было раньше.
– А если не выживет? – спрашивал я.
– Выживет, – говорил отец. – Но случается, и не выживают. Вот у нас на огороде хороший, крепенький рос кустик от старого пенька, а потом ударили два засушливых года подряд, он и засох. Верхние, молодые корни у него влаги не получали, а основной корень ушел очень глубоко, мертвую землю достал и в ней погиб.
– Зоенька у нас светлая была, волосы пушистые, а глаза синие, большие. – Мать вытирала свои непроглядно-черные повлажневшие глаза и глубоко вздыхала. – Теперь бы помощница мне…
Зоенька была первым и особенно любимым ребенком у моих родителей, но родилась она слабенькой и через несколько месяцев померла. Часто вспоминая и жалея ее, отец и мать согласно признавали, что они сами виноваты в том, что она родилась слабенькой: больно уж они переживали тогда, по своей темноте, боялись колхозов, о которых в захолустной Хмелевке ходили самые страшные слухи, – и есть-то заставят из одного котла, и спать-то положат под общим одеялом, и детей-то отберут, чтобы содержать их гуртом в садах и детских яслях…
Садов в степной Хмелевке от века не было, и не верилось, что они когда-нибудь появятся, а яслями у нас называют кормушки для скота. Других не знали. Извечная крестьянская жизнь, хоть и трудная, полуголодная, однако привычная, переделывалась наново, с самых основ, с глубинных ее корней, поэтому дело тут не столько в слухах, которые распространялись мироедами, сколько в том, что им верили, этим слухам, люди, всю жизнь бившиеся за кусок хлеба. Верили потому, что не знали, как оно там повернется, какая установится жизнь в незнакомом этом колхозе.
Отец с улыбкой передавал тогдашние страхи своих односельчан и весело смеялся над собой и особенно над матерью, которая так боялась за судьбу еще не родившегося ребенка, будто наступал конец света. Если бы не эти переживания, Зоя родилась бы крепкой. И уверенно обещал:
– Родится еще такая. Или такой. Жизнь теперь пришла сытая, прочная, беспокоиться нам нечего, – и, значит, родится.
Я листаю книжку русских имен, ищу и нахожу: Зоя означает жизнь. Архейская эра, протерозойская, палеозойская, мезозойская, кайнозойская – в последних четырех названиях геологических эр лежит корень з о я – жизнь. Отец с его церковноприходской школой едва ли знал это, мать совсем не имеет об этом понятия, и, следовательно, имя первой своей дочери они выбрали произвольно, руководствуясь какими-то своими соображениями.
– Мама, почему вы первую дочь назвали Зоей?
Мать сидит со мной на диване и вяжет шерстяные носки. Она приехала понаведать меня, проверила, в чем я хожу, и решительно забраковала тонкие «машинные» носки, в которых «ни сугреву, ни покою». Вот она свяжет мне свои, деревенские, тогда всю зиму проживу беспечально: ноги как в печурке будут, теплые всегда, сухие.
– Красивая она была, – отвечает мать со вздохом. – Как Валентина. И глаза у нее такие же были, и волосы, и весь облик пригожий, ясный.
Валентина, – по книжке, «здоровая, сильная, крепкая» – моя младшая сестра. Она действительно красива, но она черноволоса, смугла, а Зоя была светлой, белокурой.
– Нет, она стала бы красивше Вали, – говорит мать. – Глаза у нее были синие-синие, как небушко после дождя, а волосы белые, льняные… Виновата я перед ней, покойной, и Валька тоже виновата – всегда ее забижала.
Мать говорит уже не о первой Зое, – первую она почти забыла, – а о последней, вместе с которой родилась Валентина. Родилась она слабенькой, плаксивой – это я хорошо помню. Мне было десять лет, и, как старший ребенок в семье, я присматривал за младшими, был им нянькой. Может, поэтому мне и запали так глубоко разговоры отца и матери о первой Зое, моей старшей сестре, которую я не видел. Будь она жива, детство мое не прошло бы за лямками зыбки, в которой поочередно качались все мои сестры: Тося, Валя, Зоя, Люда. Впрочем, Зоя качалась недолго, она умерла через восемь месяцев после рождения, и в смерти ее повинна мать. Так считает она сама, она убеждена в этом, хотя я и не вижу ее вины…
Близнецы родились у нас в июле сорок первого года, когда много мужиков из нашей деревни уже было взято на фронт, а отец, оставленный по брони как механизатор, ждал повестки со дня на день.
– Я настояла тогда, чтобы назвать Зоей, – говорит мать и, положив вязанье в колени, крестится: – Господи, прости меня, грешную, неразумную, прости и помилуй!.. Что, думаю, делать с вами, с пятерыми, когда останусь одна? Отец против был, ругал меня, но я все равно настояла и назвала Зоей, чтобы умерла. Поверье такое есть, назовешь младенца именем своего умершего ребенка – и младенец тоже умрет. А она была точь-в-точь первая наша Зоя – белая, полная, синеглазая. В больнице взвешивали их сразу после рождения: Зоя вышла на пять фунтов, а Валя только на четыре. И тощая Валька была, чумазая, никудышная. Я, грешница, хотела ее назвать Зоей, но ведь она была непохожа на ту Зою, и могла выжить, а я боялась за вас – не хватит сил у меня вас вырастить, у одной-то, вот и назвала беленькую: пусть уж младенцем бог приберет, пусть ничего она не узнает. Будто и не было…
«Будто и не было». А сама глядела на нее, обреченную, покаянными, тревожными глазами, плакала по ночам, когда переворачивала их, лежащих рядышком, голова к голове, черную и белую, и когда прибегала с поля или фермы кормить грудью, первой брала Зою – торопливо ощупывала ее, оглядывала всю и успокоенно поправляла ниточки у запястий белых ручек, повязанных для того, чтобы девочку не «сглазили». И выпытывала у меня, не плакала ли Зоя, не обижала ли ее Валя, не убегал ли я на улицу, оставив их на попечение восьмилетнего брата и четырехлетней сестры.
На улицу я, конечно, убегал, когда близнецы засыпали, но ненадолго, и безоглядному веселью своих сверстников не предавался – всегда помнил, что дома осталась крикливая Валька, которая способна орать сутками, и молчаливая Зоя, встречающая меня после отлучки взглядом сочувствия и упрека. Я стыдился этого взгляда, отводил виноватые глаза.
Спокойная Зоя никогда не плакала, не кричала. Даже когда она болела и ее светлые льняные волосы прилипали к вспотевшему лбу, она только тихо стонала и глядела осмысленно, терпеливыми, страдающими глазами. Позже, став взрослым, я заметил, что так глядят глухонемые или тяжелобольные, умирающие люди, лишенные речи. Они все понимают, они давно поняли, что обречены, но сказать этого не имеют возможности.
А Валька орала по всякому поводу: и когда она мокрая, и когда хотела есть, и когда болел животик, и, захлебываясь криком, кусала матери грудь, требуя больше молока. А если нажеванную хлебную соску в марле она высасывала всю, так что во рту у нее оставалась одна марля, она выталкивала ее, протягивала ручонку к лежащей рядом сестре и вырывала у нее соску, чтобы тотчас сунуть себе в рот. И глаза при этом у нее ничего не выражали, блестели только ярче, как у голодного животного при виде пищи.
Зоя не плакала в таких случаях, когда они оставались одни: я встречал только ее укорчивый и прощающий взгляд, а следов слез не было заметно. Но если при таком насильственном изъятии пищи присутствовали мать, отец или кто-то из нас, старших детей; и мы видели, как Валька вырвала у нее соску, не помешав свершиться жестокой несправедливости, небесные глаза Зои заплывали, и две крупные слезы ползли по вискам и прожигали на подушке темные, долго не просыхающие пятна. А лицо оставалось спокойным – ни гримасы на нем, ни морщинки, даже губы не дрогнут. Лишь глаза, почти немигающие, глубокие, осененные пушистыми ресницами, спрашивают с недоумением и обидой: «Неужели вы не видели, что она сделала? Почему вы допускаете это?!»
До сих пор я не знаю, откуда у грудного ребенка могла быть такая осмысленность, даже взрослость взгляда. У Вали глаза были как лакированные черные пуговицы, и у других у моих уже детей такие же бессмысленные в этом возрасте, и у прочих, каких я вижу ежедневно у своего многолюдного коммунального дома. А Зоя будто знала, что обречена, и вот глядела на нас, хотела понять, почему она принесена в жертву, почему именно она, которая никого не обижает, не плачет, когда ей голодно или больно, и всех нас любит.
А она любила нас – в этом я уверен. Уже через несколько месяцев после рождения она различала всех, улыбалась каждому приветливо и радовалась отцу, когда он брал ее на руки. А отец редко бывал дома, летом и осенью сутками пропадал в поле, зимой уехал на ремонт тракторов и возвращался домой только по воскресеньям, чтобы помыться в бане. Но она, видно, знала его, если радовалась, лицо ее прямо-таки светилось от улыбки, от счастья; она приникала к отцу, хватала его дрожащими ручонками, и глаза ее, взрослые, жившие как бы отдельно глаза уже не укоряли, а с робкой надеждой спрашивали: «А может, обойдется? А может, и не надо мне умирать?»
Отец тетёшкал ее, подымал к потолку, но потом не выдерживал ее вопросительной улыбки и отдавал матери или мне. «Умрет, – говорил он. – Первая Зоя тоже так глядела».
Он был чуткий, мой отец, и если он говорил при нас так, то лишь потому, что не мог простить себе слабости, не мог в свое время настоять, чтобы девочку назвали другим именем. И наверно, хотел напомнить маме, а может, и нам, старшим детям, – чтобы знали, чувствовали серьезность жертвы, приносимой только ради нас. Да, это было жестоко, но мы уже знали, для чего беленькую девочку назвали Зоей, мать сама проговорилась, терзая себя раскаяньем, и отцу ничего не оставалось делать, кроме как объяснить и смягчить общую их вину. Мы поняли это и ни в чем не обвиняли своих родителей.
Война была и в глухой нашей деревушке, за тысячу километров от фронта. Некоторые солдатки уже получили похоронные на своих кормильцев, отпали как-то сами собой выходные дни, хлеб с начала сорок второго года нам стали выдавать по карточкам.
Будь мы колхозниками, у нас, возможно, остались бы какие-то хлебные запасы на первый год, но мы уже привыкли к положению совхозного рабочего с его ежемесячной зарплатой, свежим хлебом из пекарни, продуктами из магазина, и карточная система, особенно для многодетных семей, оказалась тяжкой.
Я и сейчас помню, как тонко нарезала мать хлеб, какие маленькие ломтики – по одному на каждого – оставляла нам, уходя на работу. И хотя мы только позавтракали, ломтики эти притягивали нас, мы нетерпеливо провожали мать до двери, и, едва она уходила, хлеб как-то сам собой исчезал, кроме двух ломтиков – для Зои и для Вали.
Этот хлеб был неприкосновенным и находился под моей личной ответственностью. Я до сих пор, будто подвигом, горжусь тем, что, нажевывая близнецам соски, ни разу не проглотил ни крошки хлеба. Правда, я и не мог этого сделать: брат Шурка и сестра Тоська ревниво за мной следили. Они ведь тоже могли нажевать соски, Тося даже просила доверить ей и клялась, что есть совсем не хочется, только подержать хлеб во рту хочется, но рисковать я не мог, и брат меня в этом поддерживал.
Следили мы и за Валькой: она быстро справлялась со своей в марлю завернутой долей и начинала кричать – верный сигнал ее недобрых намерений, которые мы тут же пресекали.
Близнецы росли в равных условиях, Зое даже уделялось больше внимания, но уже через несколько месяцев четырехфунтовая Валя сравнялась с ней, окрепла и стала уверенно обгонять. Она росла жадно, напористо, ей было тесно вдвоем в качающейся зыбке, она стремилась занять больше места, отталкивала сестру и хваталась ручонками за борт, чтобы встать. В полгода она садилась сама и пробовала подняться на ноги, подтягивалась на лямках зыбки, норовя выбраться совсем. Ее жизненная цепкость, дерзость, уверенность были поразительны. Мы и любовались ею, и сердились на нее: она совсем не замечала Зою, не считалась с ней, будто ее и не было, а была она одна, Валя, и о ней, только о ней мы должны были заботиться. Такая нахалюга.
А Зоя – таяла. Медленно, трепетно, безнадежно. Как тоненький светец из лучины, который мать зажигала среди ночи, вставая к близнецам. Она вроде и не болела сильно, не чаще Вали болела, она именно таяла, безмолвно, невозвратимо. Только последние два дня, видимо не в силах сдержать своих страданий, она тяжко стонала, и белое лицо ее, разрумянившееся, жаркое, покрывали мелкие пшенинки пота. А глаза будто просили прощения – за эти стоны, за хлопоты возле нее, за тревожную нашу озабоченность.
Она угасла в одну из февральских вьюжных ночей нестерпимо холодной военной зимы. Самой первой, самой жестокой. Мы по колено увязали в снегу и растирали обжигаемые стужей лица, когда шли за ее маленьким, как зыбка, гробом.
Овражистую нашу степь уже давно похоронили обильные снегопады, сугробы намело почти до крыш, а метельный пронизывающий ветер все не утихал, все резвился и выл на бескрайней белой равнине.
– Вот и слава богу: увидел, прибрал к себе, – шептали бабы у могилы, истово крестясь. – Теперь ей полегше будет, Лександре-то.
– Полегше. Вот бы и вторую-то… спаситель наш…
– Типун тебе на язык – «вторую»! О своих вспомни!
– О своих и думаю…
Перочинным ножиком я вырезал на кресте краткое: «Здесь лежит Зоя, от роду восемь месяцев, мир праху ее». А мать, глотая слезы, уже торопилась домой, где орала совсем осатаневшая за эти дни Валька.
Теперь она осталась одна в двухместной зыбке, и обе материнские груди принадлежали ей одной, но молоко у матери иссякло в это время, а двухместная зыбка оказалась непривычно просторной и холодной, потому что рядом не было спокойной; греющей ее сестры. Валька кричала, каталась от одного борта зыбки к другому, комкала ногами пеленки и одеяльце, и успокоить ее не было никакой возможности. Хлебной соски и той не было.
Долгие февральские вьюги перемели дороги, пекарня в совхозе не работала – не было дров, – и по карточкам вместо хлеба выдали муку. С учетом сорокапроцентного припека, то есть почти наполовину меньше. Мать варила затируху с картошкой и, уходя на работу, ничего нам не оставляла. Мы терпеливо ждали обеда, мы привыкли к таким ожиданиям, но приучить Вальку не могли.
Совсем отчаявшись от ее крика, от того, что в школу опять придется идти, не выучив уроков, я хватал щепоть муки из кастрюли и бросал в распахнутый звенящий рот сестры.
Мгновенно смолкнув, Валька изумленно глядела на меня, вытаращив глаза, – «ага, соображать начинаешь, негодница!» – кашляла, пыхая в меня мукой, потом начинала жевать белыми губами, шевелить приклеенным языком, облизываться. И затихала на время.
Такие смирительные операции потребовали бы много муки, но Вальке они, к счастью, не понравились, и через несколько дней, к общей нашей радости, она перестала кричать. Возможно, еще и потому, что уже привыкла к своему одиночному проживанию в зыбке, а может, от сытости: у матери опять восстановилось молоко – и Валька теперь опустошала обе груди. Но все же я думаю, что мука тоже сыграла свою положительную роль. Во всяком случае Валя окончательно освободилась от своей воинственной плаксивости и выросла здоровой и крепкой, оправдав имя, данное ей при рождении.
Несколько лет назад я был у нее на свадьбе. Валя окончила институт и осталась работать в городе. Мать, так и не дождавшись с войны отца, продала нашу опустевшую избу и переехала к ней.
На свадьбе мать сидела рядом с Валей и поглядывала на незнакомых гостей с гордостью богатой хозяйки: вот, мол, какую я дочь вырастила – красавица!
А городские гости гордились своим женихом и тоже не сводили глаз с невесты. Даже я, знающий сестру с пеленок, глядел на нее с изумлением: когда только она успела так расцвести, эта черномазая чертовка! Сидит в белом воздушном наряде, смуглая, разрумянившаяся, а большие цыганские глаза, скошенные на такого спокойно-надежного жениха, счастливо хлопают лопушистыми ресницами. Вот же, выбрала себе мужа почему-то не черного, а белого, с голубыми глазами. Или он ее выбрал, белый – черную. По контрасту, что ли? Или сердце так подсказало?
О женихе я знал, что он рано остался без родителей, детство было сиротским, детдомовским, потом он пошел «в люди», учился и работал, работал и учился, и вот стал добрым специалистом, инженером в строительной организации. Он любит книги, стихи, увлекается живописью и фотографией, обещает стать хорошим семьянином.
Гости глядят на них, влюбленных и счастливых, улыбаются и, опрокинув рюмки, с воодушевлением кричат «горько!». Им приятно смотреть, как целуются молодые, и кричат они после каждой рюмки весь долгий праздничный вечер.
Радостная была, веселая свадьба.
Год спустя счастливые сестра и зять поздравили меня с племянником и сообщили, что он смуглый, черноглазый и черноволосый, имя ему – Олег, что означает «святой». Олег Александрович.
Приятная эта весть была дорогой еще и потому, что грамотные родители сознательно выбрали своему ребенку имя, хотя я и не вижу тут прямого смысла. Святой, святость – до этого ли нам, людям атомного, космического века! Впрочем, возможно, что если не святости, то сердечности, бережности отношений к миру и друг к другу нам порой и не хватает. Но восполним ли мы этот недостаток, выражая свои надежды в именах родных детей? Ведь первоначальное значение именам – как заклинание, как молитвенную просьбу о будущем – придали наши предки, которые завещали исполнение своих желаний детям, не добившись этого сами. Теперь мы возвращаемся к тому же на новом уровне, хотя для нас человеческие имена давно потеряли первоначальный смысл и остались просто условными обозначениями того или иного лица. Черное оно или белое – не важно.
Я люблю своих сестер, радуюсь их молодой свежести, горжусь их уверенной смуглой красотой. И все чаще и чаще думаю о Зое, белокурой и синеглазой, которой не суждено было вырасти. И первой Зое. И второй. Первая была бы теперь старше меня, советчицей была бы, другом.
Мама сидит на диване со мной, вяжет носки к зиме и не вытирает тихих безмолвных слез, которые бегут и бегут по ее щекам. Вот так, наверное, древние люди мучились, принося в жертву неведомому богу лучших своих детей.
И видятся мне распахнутые синие глаза на белом лице, пушистые завитки волос на висках и на лбу и русая коса, опустившаяся до пояса. Потрогать бы ее, ощутить тугую тяжесть родных волос.
Но у меня не рождаются такие девочки. И у брата моего тоже. И у сестер. Смуглые рождаются, темноволосые дети.
Неужели в глубинах нашей родовой сущности не осталось больше наследственных почек, изначальных, первых, из которых выходили бы синеглазые девушки и парни? Неужели эти две Зои были последними?
Я хочу как-то возвратить принесенных в жертву, воскресить их в новом поколении, загладить незабываемую вину ни в чем не виноватой моей матери. Горькая ты моя, бедная мама!
Я с завистью гляжу на белокурых и голубоглазых парней и девушек, гляжу на них с трепетной любовью и нежностью, и давняя боль невозвратимой потери бьется во мне.
1970 г.