355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Жуков » Необходимо для счастья » Текст книги (страница 2)
Необходимо для счастья
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 18:30

Текст книги "Необходимо для счастья"


Автор книги: Анатолий Жуков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)

– Правда, – сказал я с досадой. – Просто дружим, и никакой любви у нас нет. Вронский стрелялся из-за любви. Каренина под поезд бросилась… Какая у нас любовь!

Но Лида неожиданно оскорбилась:

– Я же приехала к тебе, за неделю до каникул приехала! Меня исключить могут за это, а я не раскаиваюсь и ни о чем не жалею. Пусть исключают, пусть ворчит отец и ругается мама. Ты же вырастешь, мать у тебя высокая, и ты будешь высоким, а разница в возрасте у нас небольшая. У Карла Маркса жена была на семь лет старше его, и это не помешало их браку.

Я смутился и не знал, что сказать: все во мне опять радовалось, ликовало, пело, счастье было таким полным, что всякие слова казались ненужными, лишними. Я порывисто обнял ее, приподнялся на цыпочки, чтобы достать до губ, и поцеловал ее так, как она меня учила.

Но счастье никогда не бывает продолжительным. Хлопнула сенная дверь соседней квартиры, заскрипели морозные ступеньки крыльца, Лида кинулась под свои окна, и передо мной, а вернее, надо мной оказалась разбитная Нинка, выбежавшая от бухгалтера. Она ходила к нему всю осень, сразу после возвращения его с фронта – жалела. Бухгалтера отпустили по ранению совсем, жена его не дождалась, вышла замуж за объездчика второго отделения, а бухгалтер, говорят, очень ее любил. Как тут не пожалеть!

– Крутишь? – спросила она с усмешкой, глядя на меня сверху вниз.

Ах, как хотелось мне стать хоть немного повыше, хотя бы вровень с ней! И почему я так медленно расту!

– Кручу, – сказал я, приподнявшись на носки материных чесанок. – И буду крутить, а тебе какое дело?

– Молодец, – засмеялась Нинка. – Ты становишься мужчиной, так и надо. Желаю удачи! – И пошла, смелая и быстрая, к своему дому у пруда.

Возвратившаяся Лида тоже была довольна, что я не побежал за ней, а остался на месте, она поцеловала меня, вздрагивающего то ли от волнения, то ли от холода, и повела к стогу соломы за домом.

Соломы там осталось уже мало, копешка чуть повыше меня, но укрыться от ветра можно.

Лида смела рукавом снег с подветренной стороны, встала спиной к стожку и протянула мне руки. Обнявшись, мы стояли молча, чувствуя счастливый покой и полное единение, совершенно бездумное, бескорыстное. Впрочем, мне подумалось, что вот так счастливо, наверное, чувствует себя путешественник, когда он достигнет цели, к которой долго и трудно шел. А Лида, глубоко вздохнув, сказала, что нашим свиданьям скоро наступит конец. Весной она получит аттестат зрелости, и, если к этому времени не кончится война, они уедут в родную Чувашию – отец с матерью часто об этом говорят. Уедут они в Чувашию, Лида окончит педагогический институт и станет учить чувашлят русскому языку и литературе. Ведь это такое богатство, русский язык, она так полюбила его и так счастлива, что свободно им владеет!

– А муж у меня будет инженер, – мечтала Лида. – Тебе бы хотелось стать инженером?

– Нет, – сказал я с сожалением. – Мне хочется стать путешественником.

– А работать кем ты будешь?

– Я же сказал – путешественником.

– Это ведь не работа. Надо специальность какую-то иметь, профессию. Неужели тебе не нравится профессия инженера? Строить тракторы, машины, самолеты, корабли? А?

– Нет. Я хочу только все увидеть и понять.

– Зачем?

– Не знаю. Хочу, и все.

– Жалко, – сказала Лида. – Мой отец говорит, что ты чувствуешь трактор, как хороший конюх чувствует лошадь, весной он хочет поставить тебя на «ЧТЗ» без всяких курсов. Ведь ты уже подменял этой осенью тракториста, у которого был прицепщиком?

– Подменял. И трактор не раз ремонтировал. Только сейчас мне не интересно. На комбайн я пошел бы.

– Вот видишь, на комбайн! А потом тебе захочется узнать автомашину, самолет, пароход, – значит, тебя интересует вся техника – и ты можешь стать инженером, надо только учиться. Обещай мне, что ты будешь учиться.

– Холодно, – сказал я, вспомнив вечно усталую мать, больную бабушку, трех младших сестер и брата. Какая тут учеба. – Пойдем домой, у меня замерзли руки.

– Что же ты раньше не сказал! Пришел в сырых варежках и молчишь. Они же у тебя смерзлись, деревянные стали – снимай сейчас же!

Она сняла с меня залубеневшие варежки, постучала ими и засунула мне в карман, а холодные руки взяла себе под мышки. Распахнула пальто, потом теплую кофточку, под которой было платье, и спрятала туда руки, зажав их своими.

– Да ты не стесняйся, – говорила она, – что ты какой, право! Ты же мужчина почти.

Второй раз за вечер слышал я это лестное для меня слово и вот боялся пошевелить пальцами, прижатыми к ее горячему телу. Кисти мои касались ее тугих, как большие яблоки, напряженных грудей, я весь загорелся, смутился и, боязливо отступив от нее, вспомнил постыдную ложь летом, когда этим хвастался Гришке.

– Зачем же ты отошел, – обиделась Лида. – Мне ведь холодно, подойди, не съем же я тебя. Господи, какой же ты дикарь!

А холод в самом деле был жуткий, наше дыхание вылетало белым паром, и нельзя ей стоять вот так, расстегнутой, распахнутой, враз простудится.

Проклиная свою нерешительность, я приблизился к ней, приник, как ребенок, и она прикрыла меня полами пальто.

Всю неделю до Нового года и еще две недели каникул мы встречались каждый вечер, я всегда надевал на свиданье сырые варежки, а в последние вечера так осмелел, что просил позволения трогать ее заветные, волнующие меня «яблоки». Лида позволяла и весело смеялась над моей просьбой, даже в письмах потом поминала про свои «яблоки». Понятно, что Гришке я об этом уже не говорил.

Гришка раздружил со своей великаншей Миннибай, объяснив, что она слишком большая, рук не хватает, чтобы обнять, и часто задерживался в хлебной лавке, заигрывая с Нинкой. Нинка смеялась над ним, выгоняла.

Лиде я писал нетерпеливые, тоскующие письма, умолял приехать на весенние каникулы, и она обещала, но дружное половодье расквасило дороги дней на десять. Ни на лошадях, ни на тракторе, не говоря уже об автомашинах. А потом начались полевые работы. Мы ночевали в поле, а если и возвращались домой, то не раньше полуночи, чтобы с рассветом опять быть у своих тракторов, плугов, сеялок.

В разгар сева пришел долгожданный праздник – кончилась война. Особенно радовались солдатки, мужья которых остались живы, радовались их дети. Но радовались, конечно, и мы с Гришкой и другие наши сверстники, уже не ждавшие своих отцов.

Гришка был старшим в семье, в ту весну он работал заправщиком, подвозил к тракторам горючее на лошадях. Он летал на своей паре по всей нашей степи и орал разные песни. И о любви, и о войне, и о чем придется. Но больше он любил частушки. Лихо пел их, разгульно. Его шальной звонкий голос слышался далеко – за версту и дальше. Лошадей еще не видно, стука повозки не слышно, а голос уже мчится через поле к нам. У посевного агрегата он разворачивал свою удалую пару, спрыгивал с повозки и пускался в пляс перед трактором.

Он резвился так буйно и отчаянно, словно чувствовал, что это последняя его весна. Его крупнозубая белая улыбка и звонкие частушки сразу прогоняли нашу муравьиную озабоченность, мы становились живей, а Гришка тем временем не дремал. Рассыпая свои частушки и прибаутки, он ставил двух севцов к ручному насосу, одного – держать шланг у топливного бака, еще двое шприцевали и смазывали, а сам он под видом проверки сеялок насыпал семена себе в сапоги, за пазуху, в карманы. Ведь и его быстроногой паре требовалась заправка, на одном килограмме овса не будешь скакать ежедневно с темна до темна. Семена, правда, были протравлены, но Гришка отбивал эти яды – провеивал пшеницу, ошпаривал кипятком, еще что-то делал. Во всяком случае, его лошади ни разу не заболели, хотя он и скармливал им по полпуда семян.

Однажды управляющий застал его и хотел отдать под суд, но Гришка устроил бурную сцену, доказывая, что только благодаря ему и его лошадям наше отделение занимает первое место в совхозе. Ведь за все время полевых работ ни один трактор не простоял ни минуты по его вине, все агрегаты работают, как часы, а он, заправщик, кроме прямых обязанностей еще вдохновляет сельских тружеников, проводит летучие культурно-массовые мероприятия. И в доказательство этого Гришка пустился перед ним вприсядку, отхватывая такие уморительные частушки, что наш серьезный управляющий засмеялся и, махнув рукой, поехал на своем Чалдоне к другому агрегату.

Отсеялись мы в конце мая, первыми в совхозе, и тут же переключились на вспашку паров. Здесь можно было не торопиться, мы возвращались домой часов в восемь, когда еще не пригоняли стадо, купались в пруду, а после ужина собирались у дома пожилого кузнеца, который выходил к нам с гармонью.

Эти вечерние гулянья в последнее время стала навешать и продавщица Нинка. Она поссорилась со своим бухгалтером, говорила, что уедет в Ленинград, но как-то все не-уезжала.

– Обрыдли мне ваши тупые крестьянские рожи, – говорила она. – Ковыряетесь вечно в земле, веселиться не умеете, разве тут не уедешь!

И каждый вечер учила нас танцевать, и ребят, и девчат. Я оказался самым неспособным, часто наступал ей на ноги, медленно, не в лад поворачивался, и она однажды сердито напомнила зимнюю встречу у завалинки:

– «Кручу и буду крутить» – гордец какой! Простому делу не можешь научиться, а тоже – кручу!

– Делу-то я как раз и научился, – возразил я, вспомнив благодарность управляющего за сев.

Но Нинка поняла мои слова по-другому.

– Не хвастаешься? – спросила она с удивлением. И почему-то погрустнела: – Что ж, на это вы быстрые, учить не надо, а ты уж с меня вон вымахал. И когда ты успел вырасти!

В последние полгода я действительно как-то сразу вытянулся, перегнал в росте некоторых своих сверстников. Лида приедет и не узнает меня, особенно если буду в новой одежде.

С получки и премии за сев мать купила мне костюм – простенький, хлопчатобумажный, но все же настоящий костюм и белую рубашку к нему. Теперь на улицу я выходил как взрослый парень: брюки отутюжены и заправлены в легкие брезентовые сапоги гармошкой, голенища и головки этих сапог намазаны и начищены кремом так, что блестят, как хромовые, а на мне еще белая рубашка, поверх рубашки – пиджак, накинутый на одно плечо, из кармана пиджака выглядывают расческа для волнистого чуба и платочек с голубой каемкой, а на платочке краснеют буквы, вышитые руками Лиды: «Люблю сердечно, дарю навечно».

За полгода я уже отвык от Лиды, но все же встречи с ней ждал с большим беспокойством. В деревне давно говорили об отъезде управляющего, тетя Паша распродавала громоздкую мебель, да и Лида в последних письмах грустно сообщала, что вот сдаст экзамены и приедет попрощаться.

Она приехала в тяжелый для нас день, когда мы хоронили Гришку Петрова. Смерть Гришки была неожиданной, случайной и переживалась всей деревней как большая беда, как трагедия.

Он еще весной говорил мне, что собирается ввести новый способ заправки тракторов горючим, надо только отладить его получше.

– На ходу буду заливать, – говорил он. – Мы тратим по полчаса на заправку, вот и подсчитай: в уборку у нас работает шесть агрегатов, значит, три часа есть. Убираем мы целый месяц, помножь-ка на три – девяносто часов, почти четверо суток. А за это время знаешь сколько хлеба осыпется? Агроном говорил, что больше центнера с гектара, помножь-ка на пять тыщ гектар…

Он все учел и подсчитал, быстрый и отчаянный наш Гришка, и вот хотел отработать новый метод на вспашке паров, когда есть возможность не спешить.

Он и не спешил. Просто случайно он оступился на крыле у топливного бака и попал под гусеницу трактора. А трактор шел с плугами, трактористу тоже нравился новый метод.

Вечером Лида рассказывала мне об экзаменах и о том, что она уже послала документы в институт, а я видел раздавленного в земле и в крови Гришку, видел его кричащие глаза с широкими от боли зрачками, слышал торопливый его шепот: «Я ведь не умру, нет? Ты здоровый, видишь, какой я, скажи правду – умру?.. Эх, друг, знал бы ты, как мне не хочется умирать… Неужто я умру, а?..»

А Лида говорила о любви и разлуке. Она даже не замечала, что я молчу, что гляжу отупевшими глазами на лунный круг, утонувший в пруду, что не могу сдержать слез, которые текут по лицу независимо от моей воли. Потом она, правда, заметила, но не поняла сразу, решила, что я плачу от близкой разлуки, и стала успокаивать:

– Я буду писать тебе каждую неделю, каждый день, я навечно запомню твою любовь!

Запомнит она любовь… Бросит, но запомнит, – щедрая! Вот и слез лейтенанта Мрия она не могла понять: как же, мол, так – герой и вдруг… плачет. Герои не должны плакать. А Гришка это понимал. Он все понимал-, дорогой, несчастный мой друг.

Нет, Лида не была черствой, она тоже жалела Гришку, и ее отец жалел искренне, и тетя Паша, ее мать. Но все они были уже не с нами, они уже распродали кое-какие вещи, упаковали в мешки и чемоданы зимнюю одежду, обувь и разную домашнюю утварь, уже отослала Лида свои документы в педагогический институт. Через неделю ее отец сдаст хозяйство нашего отделения другому управляющему, получит расчет, и они уедут в город, в столицу Чувашской республики.

И пусть едут. Когда-нибудь Лида поймет, не может она не понять, не почувствовать, какой потерей для меня был Гришка. Она поймет это тогда, когда почувствует свою собственную потерю, когда ее любовь останется одна и никакие письма, никакая память не заменят ей меня, оставленного сейчас со своей болью.

Через неделю, накануне их отъезда, у Лиды был день рождения. По этому случаю они собрали молодежь к себе на прощальный ужин, чтобы заодно отметить семейный праздник, который прежде никогда не отмечался.

Ужин был на редкость щедрый для скупого управляющего, с водкой и хмельной бражкой, которую мы пили кружками, с обильной закуской, с танцами и пляской под гармошку. Я впервые в жизни напился и почувствовал себя глубоко несчастным: убили на фронте отца, погиб неделю назад верный друг, уезжает Лида, моя лю… Нет, ничего нет, пусть уезжает в свою Чувашию, если ей не дороги ни наша деревня, ни я, ни наша любовь. Разве это любовь, когда можно от нее уехать! Нет ее, не было и никогда не будет. И хватит об этом. Все. Конец. Точка.

Ах, какой я был пьяный!

Я измял и залил бражкой свой новый костюм, разбил подошвы сапог в отчаянной пляске, а тетя Паша глаз не спускала с захмелевшей Лиды и даже танцевать нам вместе не позволяла. Лида прощально пела «Песню о первой любви», а я танцевал с Нинкой, весь потный, пьяный, красный, и она вытирала мне лицо своим надушенным платком. Когда тетка Паша не отпустила Лиду постоять со мной на улице, Нинка вывела меня на крыльцо и страстно поцеловала в губы.

– Милый ты, глупый, славный ты мой! – сказала она с нежностью. – Не расстраивайся, родной. Иди ко мне, я тоже скоро приду. – И дала мне ключи от своей квартиры.

Я все понял и пошел к пруду умываться. И хорошо, сказал я себе, и правильно, пусть уезжает, а я пойду к Нинке, к Нине я пойду, к Ниночке, славной, некрасивой, но смелой Ниночке, которой уже двадцать пять лет, но она в тысячу раз лучше тебя, потому что она чувствует, а ты не чувствуешь, и уезжай, скатертью тебе дорога.

Я вымылся по пояс в пруду, пришел на квартиру Нины и, раздевшись, лег в ее одинокую жесткую постель. То, о чем я втайне мечтал, то, о чем мы говорили с покойным Гришкой и чего он так страстно хотел, скоро должно свершиться. Сегодня, сейчас, через несколько минут я получу самое дорогое, самое заветное, сейчас я узнаю самое важное, что нас волнует и чего мы добиваемся с таким нетерпением.

– А вот и я, – сказала Нинка, захлопывая дверь и накидывая крючок. – Ты, наверно, заждался? Я не могла сразу. Сказала там, что ты совсем пьян и ушел домой, потом разок станцевала для вида.

Она раздевалась в потемках, шуршало платье, стукнули туфли, щелкнули резинки чулок. Я лежал под одеялом и почти не дышал. Мысленно я видел свою Лиду, никак не представляя себе Нинку, и все во мне звонко напряглось, росло.

Нинка откинула одеяло и оказалась рядом со мной. Горячая, обнаженная.

И моя.

Вся!..

Очнулся я растерянный и удивленный. Все было разрушено, разбито, уничтожено – все, без остатка. И я, поверженный и совершенно трезвый, лежал рядом с Нинкой и слушал мерное тиканье настенных ходиков.

Так во-от что называют интимным, сокровенным, любовным, во-от как оно выглядит, наше заветное!

И это – все?!

Неизбывное, безутешное, большое горе навалилось на меня. Неужели ничего больше нет и не будет? Неужели с этим – на всю жизнь?

И еще я чувствовал, что рядом стоит незримая Лида и глядит на меня с бесконечной печалью: зачем ты сделал это, милый, ведь ты мечтал только обо мне, ты хотел только моей любви, и хотел получить ее не воровски, не крадучись, а как награду за свое открытие, которое ты принесешь людям, путешествуя по земле. Мальчик ты мой неразумный!

– Я не знала, что ты первый раз, – сказала Нинка. – Извини меня.

Чуткая. Добрая и чуткая. Недавно бухгалтера жалела, теперь вот меня. И почему ее считают смелой – за это умение пожалеть, что ли?

Нинка повернулась на бок, вздохнула. Потом сказала с усмешкой:

– Привыкнешь, не переживай очень. Первый раз всегда так.

– Даже если любишь?

Нинка не обиделась на откровенность:

– Даже если любишь и тебя тоже любят… Привыкнешь.

«Привыкнешь»… Будто к урезанной пайке хлеба по карточкам, к самой карточной системе. Неужели и на любовь кто-то давным-давно установил нормы? Установил и вот отпускает не столько, сколько тебе хотелось, а лишь то, что полагается на одну карточку. Может, Анна Каренина бросилась под поезд потому, что у нее отбирали и эту последнюю пайку?

Я молча встал, оделся и ушел с твердым намерением никогда не приходить больше.

И через неделю пришел опять – за своей пайкой.

Прежние мечтания о любви исчезли вместе с Лидой, осталась одна ничем не прикрытая жизнь, которую надо было либо принять полностью, либо не принимать совсем. Я принял. Но, принимая ее такой, я помнил, что за спиной у меня есть Лида, она была любимой и единственной, моя Лида, и, возможно, была она не зря.

Я часто думал о ней, особенно в первый год после ее отъезда, но никогда не тосковал, не жалел. Другое чувство – обиды и мстительности – поселилось во мне. Может быть, поэтому я рано женился. И, совсем не случайно, женился на учительнице, которой Лида еще не стала. И когда у меня родился сын, я неожиданно получил от Лиды письмо-растерянное, смятенное, написанное точно в таком состоянии, какое пережил я, испытав первую близость с женщиной.

Я уже торжествовал и считал себя отомщенным, когда увидел, что она жалуется мне, ищет у меня помощи, поддержки в этом своем горе. Только у меня и ни у кого больше!

«…Почему  э т о  произошло не с тобой, – писала она с откровенностью отчаяния, – почему мне хотелось, чтобы Он непременно был инженером, почему?! Ах, господи, какая я бесстыжая, глупая, тщеславная баба! И разве так обязательно выходить замуж, чтобы узнать это?! Вот сейчас я замужем, третий день замужняя, и он любит меня, и я не безразлична к нему, но третий день стоит перед глазами наша деревня, наш тихий пруд и ты возле пруда с кнутом в руке. Ах, как же далеко тебе до моего блестящего, сильного, надежного мужа! Он такой эрудит, такой талантливый и умный – он держит в руках свое будущее, он с отличием защитил дипломный проект, его оставили на кафедре для научной работы, он знает все машины, которые ты любишь не зная, он уверенно любит меня, которую ты знал.

Родной, милый ты мой человек! Как хочется мне, чтобы ты услышал сейчас «Песню о первой любви», как мне хочется спеть ее всей душой, спеть тебе, единственному, только одному тебе и никому больше! Никогда! Ты помнишь ее, не забыл – мою несчастную, сентиментальную, пророческую песню?..»

Я старался вспомнить, но, раздосадованный, не вспомнил и не ответил на письмо – не было теперь никакого смысла. Привыкнет. Погорюет и привыкнет. Ведь именно так говорила когда-то знающая Нинка, которая уехала в свой Ленинград и не писала писем ни бухгалтеру, ни мне. О чем писать?

Я служил в армии, учился, ездил по нашей большой стране, чтобы утолить жажду нового, неизвестного. Но путешественником так и не стал. Не было такой профессии. Я узнал много других, интересных по-своему, но ни к одной не пристал сердцем. Как-то не получалось. Когда в тебе хозяйкой живет одна, другим просто нет места. Но теперь я уже сомневался и в этой одной.

Дело не в том, что профессии путешественника нет в чистом виде. Профессии нет, но отважные путешественники есть, и они ищут свое, не боясь ошибок и разочарований. А я уже боялся открыть известное, боялся разочароваться и нем. С тех пор боялся, когда вместо Лиды открыл Нинку и был потрясен этим открытием.

О Лиде я вспоминал редко, по случаю. Однажды услышал песню о первой любви и вспомнил. Не потому, что оказался во власти прошлого, нет, просто песня была очень похожа на ту, забытую, которую когда-то пела Лида. Только она пела о женщине, которую любит достойный и надежный муж, а она грустит о первой любви, здесь же мужчина искал свою первую женщину. Словом, мужской вариант той же темы, что-то в духе романсов прошлого века.

 
Всякой первой любви наступает конец,
Бесконечной тоски начинается пряжа.
Что мне делать с собою, скажи наконец,
Как тебя отыскать, дорогая пропажа?!
 
 
Скоро будешь и ты чьей-то верной женой,
Станут мысли спокойней и волосы – глаже,
И от нашей горячей любви дорогой
Не останется в памяти образа даже…
 

Ну, и дальше разорванные чувства, телефонные звонки, смертельная бледность, он уехал, она плачет – типичный сентиментальный романс, но уже нашего времени. Впрочем, одна строчка мне показалась по-настоящему сердечной: «Станут мысли спокойней и волосы – глаже». Только действительно любящий человек мог почувствовать и сказать так верно, просто.

Но одна строчка не делает песни, даже гениальная.

Позже я услышал другую песню, лучше, я даже запомнил ее, не записывая.

 
А как первая любовь, она сердце жжет,
А вторая любовь, она к первой льнет.
А как третья любовь – ключ дрожит в замке,
Ключ дрожит в замке, чемодан в руке.
 

Дальше – еще лучше, еще серьезнее. И не только про любовь. Хорошая песня. Жаль, что она не поспела ко времени нашей юности, Лида полюбила бы ее больше других.

Я не переписывался с ней, не пытался узнавать, но почему-то имел ее менявшиеся адреса и знал, что после института она переехала с мужем в другой город, улица, номер дома, квартиры – все было записано точно. И хранил два других ее адреса – рабочий и «до востребования». Как они у меня оказались, не помню. Вероятно, передала какая-то из ее старых подруг, а я записал на всякий случай. То есть просто записал, и все. Я нисколько не заботился об этом, никого не просил, переписку начинать не собирался. И своего адреса, который менялся не раз, ей не сообщал.

Но вот недавно, семейный и уже далеко не молодой человек, опять получил письмо. Через такие-то годы! Полжизни прошло, седина появилась…

Ничего нового она не сообщала, я знал и прежде, что все ее мечты сбылись, она преподает русский язык и литературу в чувашской школе, муж у нее ученый инженер, чуваш, живут они дружно, растят девочку и мальчика. Но…

«…Мальчика зовут так же, как тебя, – писала Лида, – он окончил восемь классов и такой же угловатый, каким был когда-то ты. Помнишь первые наши свиданья? Я – помню, но ты не думай, пожалуйста, что эта память к чему-нибудь обязывает. Просто пишу, и все. Я довольна своей жизнью, семьей, мужем, довольна своими учениками – всем я довольна, можно даже сказать, что счастлива. Просто мне хочется знать, как живешь ты и счастлив ли ты в своей личной, семейной жизни. Иногда хочется повидаться, поглядеть на тебя. Не пришлешь ли ты мне свою карточку? Только шли на «до востребования» или на работу. Не думай, пожалуйста, что в этом кроется какое-то вполне определенное чувство. Ведь не люблю же тебя, не люблю, не люблю. Никогда я тебя не любила и не буду любить! Не буду! Просто глупое бабье любопытство, и все. У меня же семья, дети, неужели этого нельзя понять?!

Только ты все же ответь мне, хоть несколько слов напиши, – чтобы я знала, что ты получил это мое письмо, прочитал его. И пожалуйста, извини за такой скверный почерк…»

Ошибок в письме не было, слово «почерк» написано правильно, и извинялась она по привычке, напрашиваясь на комплимент: каждая буковка была выведена красиво и аккуратно, самый строгий каллиграф похвалил бы ее.

Я перечитал письмо несколько раз, очень хотелось мне найти хоть одну ошибку, хоть самую ничтожную, чтобы упрекнуть благополучную учительницу, написать ей об этом. Ну, конечно, только об этом, о чем же еще.

Но письмо было безукоризненно, и я бросил его в мусорное ведро, предварительно порвав на мелкие кусочки, – вдруг жена прочитает. Она не склонна к интимным воспоминаниям, не расположена к песням о первой любви.

 
А как первая любовь, она сердце жжет,
А вторая любовь, она к первой льнет.
А как третья любовь – ключ дрожит в замке,
Ключ дрожит в замке, чемодан в руке.
 

Не хочу я третьей любви, ни к чему теперь и первая, не надо мне ее, не надо. У меня двое прекрасных сыновей, у меня есть славная дочь Лидочка – Лида! – и что мне какое-то письмо от далекого, полузабытого человека. Теперь располнела, наверное, волосы красит от первой седины. Да что там седина, полнота, беда не в этом… Разве что адрес оставить на всякий случай? Изменившийся адрес места ее работы. Но зачем? Ведь не люблю же я ее в самом деле? Через такие-то годы, с седой головой… Ну, конечно, не люблю, разве это трудно понять. Не люблю, не люблю и не буду любить – никогда! Может, что-то и было прежде, но это давно было, не стоит говорить. И вспоминать не стоит.

И вообще хватит об этом. Все. Конец. Точка.

А может, все-таки оставить ее адрес? Мало ли что…

1970 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю