355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Жуков » Дом для внука » Текст книги (страница 6)
Дом для внука
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:12

Текст книги "Дом для внука"


Автор книги: Анатолий Жуков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)

Простушка. Она и не подозревает, какие чувства кипят в груди ее повелителя, какие бури! А может, бури давно уж отбушевали?

Ольге Ивановне и горько было слышать эти рассказы, и в то же время она чувствовала какое-то утоление от встреч с Глашей, успокаивалась. Лишь в последние месяцы, когда Глаша с дочерней доверительностью и сладким страхом сообщала о возможном ребенке и «Андрей Григорьевич говорят, пусть будет», Ольга Ивановна раздражалась. К этому примешивалось частое напоминание Балагурова о вражде со Щербининым, тревога за

Кима, который следил за ними за всеми, и раздражение росло, превращалось в тихую злобу. Временами она даже ненавидела Щербинина, ненавидела за то чувство вины, которое висело над ней как проклятье и висит сейчас, за муки и свою беспомощность в муках, за сына, который пошел в него, в мучителя... Он был все тем же Щербининым, неизменным и непреклонным, и ее раздражала эта стойкость, этот фанатизм, который прежде притягивал и делал его особенным, исключительным. Только Николай Межов, первый их наставник, был таким цельным и твердым, а потом Баховей, но у Баховея все на свой лад, все проще. Да и Межов с его рассудительностью и спокойствием не был фанатиком.

Ольга Ивановна нащупала впотьмах платок на ночном столике и вытерла горячие от слез щеки. Межов и его Елена Павловна были для нее идеалом супружеской пары, этого идеала можно бы достичь, но Андрей почти не обращал внимания на семью, отдавался работе и считал Ольгу скорее соратницей по строительству социализма, чем женой. Он и детей не хотел в первые годы, потому что надо, видите ли, ликвидировать неграмотность в районе, надо самим закончить образование, надо организовать первый совхоз, а тут подоспела коллективизация и кому же создавать колхозы, как не им.

Только в тридцать втором году родился Ким, да и то потому, что она настояла. «Ты же председатель колхоза, – твердил ей Щербинин, – ты единственная в районе женщина-председатель, и если ты не потянешь работу, ты скомпрометируешь саму идею женского равноправия и вашей полноценности!»

«Какая же это полноценность, когда я столько лет хожу пустая! – возмущалась Ольга Ивановна. – Я рожать должна, чтобы доказать верность идеи, я должна быть матерью, кроме всей работы, и я буду матерью!»

«Ну и будь! – отступался он. – У тебя бабья логика, не докажешь».

Но сына полюбил и назвал дорогим словом КИМ. Правда, любовь его лишь в этом и проявилась, по-прежнему у него не хватало времени для семьи, только в редких случаях – в праздники, в свободные от учебы вечера – он неумело забавлялся с малышом, ласково называл его Кимкой и говорил ей, что разрешит народить еще дюжину большевиков, когда немного освободится от дел. Большевиков... Сейчас Ким улыбается при этом воспоминании, а что до имени, так, говорят, однажды, когда его попросили назвать свое полное имя, он представился – Коммунистический интернационал молодежи Андреевич!

Последнее время она стала бояться разговоров с ним, бояться его злой прямоты, и только Балагуров ухитрялся как-то ладить, смягчая своей веселостью и шутками его колкости. Андрей не расположен к веселости, ему труднее.

Она вспомнила встречу со Щербининым после его возвращения и почувствовала, как в горле опять закипают слезы жалости и раскаяния.

Да, она отреклась от Щербинина, но что она могла сделать тогда?

Она любила Андрея, вместе с ним голодала в коммуне, проводила культурную революцию, раскулачивание, коллективизацию, руководила первым колхозом в Хмелевке. Ей немыслимо было поверить, что муж все это делал во имя черных замыслов, что он тайно исповедовал идеологию классового врага. Но еще труднее было усомниться в правоте партии, которая вывела ее, сельскую девушку, на простор новой жизни и сейчас боролась с внутренними врагами во имя интересов трудового народа, во имя ее интересов.

И она решилась. Андрея с таким обвинением не вернут, а у нее на руках пятилетний Ким, к тому же и выхода не было: либо она верит партии и новой жизни, либо поддерживает мужа, который предал все это.

Давно прошло отчаяние и утихла боль после такого выбора, но тогда она не Находила себе места. Она вся ушла в заботы по колхозу, в заботы о сыне, но сознание неискупимой вины постоянно преследовало ее. И вина эта была какой-то непонятной, невиноватой.

Трудней всего было смотреть на вчерашних друзей и товарищей. Они поспешно отводили взгляд при встрече, проходили торопливо мимо, занятые, напряженные. Редкие колхозники сочувствовали ее беде, да еще Иван Балагуров отваживался говорить с ней и даже приходить домой.

Он давно любил ее, Андрей знал об этом и не придавал особого значения, потому что они были друзьями, и вот Балагуров заботился о ней по праву друга.

Когда на второй год пришло первое письмо от Андрея, она жила уже в другом районе и носила новую фамилию – Балагурова. И шестилетний Ким стал Балагуровым.

Да, все верно, смягчающих обстоятельств было много. Но почему же они с Балагуровым как. побитые явились в гостиницу, едва узнали о возвращении Щербинина? Почему они жалостно светили глазами перед ним и искали слова оправдания? Почему, наконец, они пришли к нему вместе, а не поодиночке? Не значит ли это, что они признали свою вину общей? Или просто боялись, что Щербинин обвинит их в предательстве и им нечего будет возразить?

Валя бы скорей приехала, что ли, все будет не так тоскливо одной. Не дождешься, когда кончится этот год, тяжелый, нескончаемый год. И еще эта их война с Баховеем. Конечно, время его прошло, но сам-то он не «прошел», он здоров и уверен в себе, он будет бороться до конца.

Балагуров дышал мерно, спокойно в глубоком сне, в стенку скребся озябший тополь, а сквозь отдаленный шум заштормившей большой Волги слышались испуганные гудки буксиров и теплоходов, заходящих в залив переждать непогоду.

Нескончаемо долги осенние ночи, тревожны ее звуки, неотступны и тяжелы мысли старого, страдающего бессонницей человека. Скорее бы день наступал, что ли...

XII

Щербинин встал из-за стола президиума, прошел к трибуне и наставил в зал немигающий и зоркий, как прожектор, глаз.

– Товарищи! Я не буду оглушать вас барабанным грохотом общих призывов, как это сделал Баховей, я хочу поговорить с вами откровенно, начистоту.

В нашем районе создалось очень сложное положение, и выход из него обязаны найти мы, коммунисты. Мы ответственны за это.

Мы, пионеры новой жизни, выверяем пути грядущего, и все наши победы и поражения, все наши открытия и ошибки имеют мировое значение. Об этом надо помнить всегда и всегда выверять свою жизнь по требованиям стоящих перед нами задач...

Щербинин отпил глоток воды, поставил стакан на трибуну и вытер платком вспотевший лоб. Светлые ряды лиц в зале колыхались и шевелились, как волны после схлынувшего ветра, и Щербинин вздохнул, усмиряя волнение в себе. Он не умел говорить спокойно.

.По рядам полз неслышный ему шепоток, зал тоже отдыхал, в задних рядах тихо переговаривались делегаты партконференции:

– Крепко завернул, лихо!

– У себя-то порядка не наведем...

– Плохо, значит, стараемся.

– Сейчас за нас примется. Огневой мужик! Говорят, с Балагуровым заодно, а Баховея – по шапке.

– Да, Балагуров мужик непростой, задавят они Баховея.

– Как бы Щербинина не задавили. Все неймется человеку, все не утихнет. Охо-хо-хо-хо-хо... И чего он сюда возвратился?

– Тише, начинает.

Щербинин сунул влажный платок в карман брюк и оглядел зал.

– . Товарищи! Если мы идем впереди, давайте, не забывая других, посмотрим прежде всего на себя. Давайте обсудим, как мы живем и как нам жить дальше.

Когда я вернулся в Хмелевскяй район Щербинин мог бы не возвращаться в Хмелевский район, потому что здесь у него ничего не было: жена носила фамилию бывшего друга, сын давно вырос и жил самостоятельно, а односельчане и знакомые из района стали его забывать. С тех пор много утекло воды, пропало много дорогих жизней. Одна. последняя война унесла

столько, что до сих пор не поправишься: в школе некомплектные классы, у военкома недобор призывников, в колхозе нехватка рабочих рук – мало детей рождалось в военные годы. А сколько других забот у хмелевцев! То поднимали обветшавшее за войну хозяйство, то переселялись на новые места, когда разлилось здесь волжское море, и все время воевали с засухой. На каждые два-три года урожайных один год здесь засушливый. Такое уж оно издавна, степное Заволжье.

Но Щербинина здесь помнили в радости и в горе, в будни и в праздники. Заговорят о первой коммуне в Хмелевке, оживет и Щербинин, молодой, в буденновском шлеме, в длинной шинели, разлетающейся от стремительного шага. Вспомнят о коллективизации, и опять он, возмужавший, серьезный, но по-прежнему быстрый, порывистый, с подергивающейся в минуты волнения левой щекой, разрубленной топором кулака Вершкова. И первые годы колхозной жизни, когда все только налаживалось, только-только входило в новые берега, нельзя представить без Щербинина. Он был председателем райисполкома, или рика, как тогда говорили, но там сидел больше секретарь Иван Никитич Балагуров, а Щербинина видели то в лугах, где по соседству с бригадой косцов трещали лобогрейки и виндроуэры, то в поле с молодыми механизаторами, отлаживающими на ходу комбайны «Оливер» и «Мак-Кормик», – своих еще не было, – то в дальней деревне, куда он приехал помочь в организации новой животноводческой фермы.

Он знал крестьянскую работу, познакомился потом с техникой и полюбил ее, затем изучил тракторы и комбайны, окончив для этого вечерние курсы при местной МТС, учился в сельскохозяйственном институте...

Но все это осталось в прошлом, в воспоминаниях, настоящая жизнь была иной, непохожей, как новая Хмелевка, и ее надо было принимать полностью, со всеми изменениями, которые еще предстояло узнать и приноровиться к ним, чтобы жить без излишних болезненных трений, обременительных для него, уже далеко не молодого человека.

Да, Щербинину незачем ,было возвращаться. Но Хмелевке он отдал свою молодость и силу, в Хмелевке его знал и стар и млад, в хмелевской районной газете работал его сын, единственный родной человек на земле. А больше у него ничего не было. Здоровье осталось на фронтах гражданской войны; голова, битая и белогвардейцами и кулаками из родного села, побелела; он ссутулился, часто прихварывал, последние два года работал в конторе и уже втайне боялся своего освобождения. Кому он нужен, такой-то?

Но едва наступил этот день, как он почувствовал, что все прошлое было только тяжким сном, и вот он вернулся к действительности, и он здоров, бодр и счастлив этим возвращением. И счастлив не один он. счастливы все люди, которых он видел на улицах маленького северного городка, счастливы пассажиры на станции, счастливы соседи по купе, угощавшие его– домашним вареньем. Все они были веселыми, добрыми. Они чисто одевались, носили модную остроносую обувь, ели сытную пищу, спорили о новой технике и грядущих межпланетных путешествиях, рассказывали веселые, остроумные анекдоты. Ничего не было от тех лет, где остановилась жизнь Щербинина. Почти ничего плохого. За неделю пути он не увидел ни лаптей, ни побирушек на станциях, не было и базарной сутолоки у вагонов, и брани не услышал, и вообще ничего такого, с чем двадцать лет назад встречался, уезжая.

Двадцать лет... Люди стали вроде бы взрослей, смелее, они открыто говорят ибо всем, их все касается, до всего им дело. Эта причастность к большому миру сближала Щербинина с родными незнакомцами, и он радовался, что самое ценное в людях сохранено.

Свою родную Хмелевку он не узнал. Он стоял на крайней, выходящей на вершину взгорья, улице, где ссадил его шофер попутного грузовика, и оглядывал убегающее к морю село. Прежде оно располагалось в долине маленькой речки, а вокруг стояли леса, а за лесами расстилались луга, роскошные пойменные луга до самой Волги. Ничего этого теперь не было – вода кругом, море воды, а посреди моря, на высоком голом полуострове расположился населенный пункт, вроде рабочего поселка городского типа. Широкие, по линеечке улицы, однотипные деревянные дома в один этаж, столбы с проводами осветительной сети.

Впрочем, новая Хмелевка стала больше, просторней, она раскинулась на несколько километров по голому полуострову, обнятому с трех сторон волжским морем. У моря хватило бы силы сжать его полностью, но восточная часть возвышенности не понижалась и, ширясь, уходила в холмистые степи Заволжья, почти безлесные, безводные.

И все же село было хорошим, аккуратным. Будто кто-то большой высыпал на покатой к морю площадке множество цветных кубиков, расставил их длинными рядами, а убрать забыл. Вот и стоят они под чистым летним небом, глядят розовыми от закатного солнца окнами и пускают из труб сиреневые струйки дыма, вкусные такие струйки, приветливые, напоминающие об отдыхе и семейном ужине. А на берегах полуострова высятся решетчатые мачты створов, а у лесистого мыса голубеют постройки новой пристани, а от пристани разворачивается большой белый пароход и разваливает крутую волну, настоящую морскую.

Родное село. Чужое село.

Щербинина никто не встречал, прохожие на улицах были незнакомы: молодые родились без него, люди среднего возраста при нем были ребятишками или слишком юными, чтобы узнать в старике прежнего Щербинина, а стариков и пожилых в эту вечернюю пору он не увидел. Встретил неожиданно лишь Яку, Якова Мытарина, который возвращался с ружьем за спиной, наверно, с охоты, но он не признал в одноглазом прохожем своего давнего обидчика. А может, не захотел признать. Щербинин хотел окликнуть его, но раздумал. Не стоит портить этой встречей свой первый день в родном селе. Яка остался в его памяти кондовым крестьянином, по колено вросшим в землю. Таких не сразу перевоспитаешь, а времени не было. Вот теперь, значит, и он возвратился, и возвратился раньше его.

Заведующая районной гостиницей, моложавая гладкая женщина, увидев тощего высокого старика с черной повязкой на глазу и шрамом через всю щеку, поставившего фанерный чемодан в коридоре ее заведения, испуганно попятилась и боком, боком пошла от него, прижимаясь к стене и не сводя с пришельца растерянного взгляда.

– Чья? – спросил Щербинин, напряженно перебирая в памяти всех знакомых детей и подростков того времени.

– Вершкова, – прошептала, останавливаясь, женщина.

– Глашка! – обрадовался Щербинин знакомому человеку. И тут же насторожился, сощурил горячий глаз: – Ты же пропала тогда?

– Пропала, – жалко улыбнулась женщина, стискивая у груди руки. – Я испугалась тогда и сбежала из семьи, я в детдоме жила, а потом работала... Проходите, чего же вы стоите! Проходите, милости просим!

– Куда проходить-то? – спросил Щербинин с усмешкой.

Она засуетилась, убежала по коридору в кладовку, принесла стопку постельного белья и проводила его в боковую комнату, щелкнув на бегу выключателем.

Часа полтора спустя Щербинин лежал, умывшийся, причесанный, на чистой прохладной постели, а Глаша сидела у стола, подперев кулаком румяную пухлую щеку, и рассказывала о своих давних бедах. Не отощала, однако, в этих бедах, розовая да гладкая сидит, его жалеет. Жалельщица!

– Кто еще, кроме вас, вернулся? – спросил он.

– Одни Мытарины, больше никто. Сам Яка. сын его Степан Яковлевич, зоотехником в колхозе работает, и Зойка, меньшенькая, перед войной родилась. Она дояркой в совхозе.

Счастливый я, подумал Щербинин усмешливо, первыми враги встречаются, классовые враги.

Комната, которую ему отвела Глаша, предназначалась для приезжего начальства. Здесь стояли две кровати, был мягкий диван, мягкие кресла, радиоприемник. Вторая кровать пустовала. Щербинин мог бы жить в общей комнате, нотам было шумно, как сообщила Глаша, монтажники из «Сельэлектро» до полночи грохают в домино, орут и не дадут отдохнуть,

Щербинина стесняла эта откровенная забота о нем, стесняла эта женщина, ее румяное смазливое лицо, белые руки, ее голубенькие глаза, страдающие и предупредительные. И все же было приятно, что он не забыт Глашей, что его выделяют, потому что знают его судьбу. А может, от боязни это?

Глаше было лет десять – одиннадцать, когда Щербинин с Баховеем выселяли ее отца кулака Вершкова. Глаша тогда сбежала из семьи по дороге на Север, попала в детдом, выросла там, а потом вернулась перед войной в Хмелевку и с тех пор живет. Был у нее муж, да погиб на фронте, а детей нет. Одна.

Щербинин слушал ее и думал о своей жене и сыне, пытался представить встречу с ними и не мог. Ольга все время виделась такой, какой он оставил ее в последнюю ночь. Она стояла босая у постели, в домашнем халатике, волосы распущены, и прижимала к себе испуганного неожиданными гостями ребенка...

Теперь она стала, наверно, старой старухой, морщинистой и седой, как он, а крохотный Кимка вымахал в здоровенного верзилу и не узнает его при встрече.

Глаша рассказывала, что в ту пору, в тридцатом году и раньше, он, Щербинин, в своей разлетающейся шинели и потрепанной буденовке, был для нее, как и многих ее сверстников, героем, они играли в него, и решение бежать из семьи она приняла тогда, когда увидела во дворе косматого озверевшего отца и его, Щербинина, своего героя, прижавшего одной рукой разрубленную щеку, а другой перехватившего окровавленный топор отца.

Глаша смотрела на бледного молчащего Щербинина, рассказывала, и ее захлестывала жалость к этому одинокому человеку, который прежде решал судьбы людей и изменил ее жизнь, ее судьбу.

Щербинин очнулся от резкого звука открывшейся двери. Он приподнял голову и сразу увидел... себя. Да, самого себя. Он встревожено сел на постели, потряс головой, но видение не пропадало. В открытом дверном проеме стоял он, молодой Щербинин, высокий, стройный, в легком спортивном костюме. Он держался за ручку двери, этот молодой Щербинин, и смотрел на себя, старого одноглазого Щербинина, сидящего на кровати в нательной белой рубашке. Глядел бесцеремонно, изучающе.

В черных, гладко зачесанных назад волосах его не было ни сединки, тонкое нервное лицо не безобразил шрам, и оба глаза были целыми. Глаша всплеснула руками, вскочила, пододвинула молодому Щербинину свой стул, затараторила смущенно:

– Вот и встретились вы, вот и слава богу! Ах, господи, да что же это я!.. Да вы проходите, проходите, что же это вы!..

Молодой Щербинин шагнул на середину комнаты, пропуская в дверь Глашу, улыбнулся одними глазами. Большие у него глаза, горячие.

– Пришел знакомиться, – сказал он родным звучным голосом и опять улыбнулся, на этот раз всем лицом, ясным, открытым. – Здравствуй, отец!

Щербинин заворожено следил за своим двойником и глотал подступившие к горлу слезы. Сын. Его родной Ким. Его малыш...

– Здравствуй же! – Сын нагнулся, обнял его костлявое тело и опустился на колени у кровати.

Они просидели почти всю ночь, выпили несколько бутылок вина, принесенных Глашей, а на рассвете поссорились, и Ким ушел домой.

Утром в гостиницу пришла Ольга. Ольга Ивановна то-есть, бывшая жена. Пришла не одна – с Балагуровым. С мужем. С другом. С бывшим его другом. И пришла не старая старуха, а полная крупная женщина, царь-баба, а не дряхлая старуха.

Балагуров стоял у двери, лысый, толстый, со шляпой в руке. Он стоял рядом с Ольгой и улыбался приветливо, радушно. Как же еще ему улыбаться, ведь друга встретил, живого друга после долгой разлуки!

Щербинин торопливо затягивался папиросой, но сердце не унималось, дрожало, колотилось в жесткие ребра. Если бы он не пил и выспался, оно не колотилось бы так, не дрожало, а сейчас оно колотилось судорожно, больно, сейчас оно дрожало. Хорошо, что Ким пришел вчера, немного разрядил его, подготовил, облегчил боль. Если сердце выдержит эту встречу, оно потом все выдержит.

– С приездом, Андрей, с возвращением!; – Ольга Ивановна порывисто потянулась к нему, но Щербинин опередил, сухо подал руку. Она поспешно схватила ее, приложилась к ней губами, всхлипнула.

Переживет. Разлуку недолго переживала, а встречу переживет. Вот и друг спешит к ней на помощь, сюда катится. Верный, одну к нему не пустил.

– Андрей Григорьевич, дорогой, здравствуй! – Балагуров неуверенно протянул руку, тесня жену в сторону, к столу. – Вот и опять ты здесь, вот и встретились! Эх, Андрей...

– Садитесь, – сказал Щербинин, не замечая руки. – Стулья вот, на диван можно.

– Постарел, поседел, – вздохнул Балагуров, неловко опускаясь на стул рядом с Ольгой. – Да, время идет, не ждет. Вот и мы тоже... Хоть казни, хоть милуй.

– Да, – сказал Щербинин, – вы тоже. Не так, чтобы тоже, не особенно, но все же...

Слова пропали, говорить было не о чем, он смотрел на них единым своим горячим глазом, криво улыбался, ждал, стоя над ними. Они сидели рядом, положив руки на колени, смотрели на него, будто под гипнозом, и тоже искали свои слова, выбитые неловкостью положения.

– Да, время идет, – сказал, улыбаясь, Балагуров, обезоруживая его своей виноватостью и просящей улыбкой. – Стареем, толстеем. Совестно даже такой полноты. Гора с горой, говорят, не сходятся, а вот мы с Олей...

Ольга Ивановна вытирала покрасневшие глаза и щеки, сморкалась в угол платка, трудно дышала, Балагуров неловко улыбался и бормотал о времени, о жизни, которая задает еще и не такие задачи, а люди терпят и стараются их разрешить. «Он много, видно, терпел, пока не стал вот таким балагуром, покладистым и легким. Разрешить! Хоть бы ушли быстрее. Как они теперь уходить будут? Прийти смелости хватило, а вот как уйдут...»

– Андрюшка, деятель чертов! – рявкнул с порога Баховей, распахивая руки. И бросился к нему, большой, решительный, горластый, как прежде.

Он всегда приходил не вовремя, но сейчас его громогласное вторжение было спасительным, радостным. Щербинин обнял его, прижался костистым своим телом к нему, и Балагуровы облегченно вздохнули, переглянулись, поспешно встали. Может, с Баховеем они раньше договорились и знали о его приходе? Или это случайность?

– Молодцом, Андрей, молодцом! – гремел Баховей, поворачивая перед собой Щербинина то одним боком, то другим и беззастенчиво восторгаясь его высохшей длинной фигурой.

– Так мы пойдем, Андрей, – сказала Ольга Ивановна, томясь и переступая с ноги на ногу. Она мучительно старалась отвести виноватый и жалостный взгляд и не могла, глядела на Щербинина с беспомощной завороженностью. – Ты, может, зайдешь когда? – спросила она в глупой растерянности.

– Зайдет, зайдет, не беспокойтесь! – гремел Баховей. – Шампанского готовьте, водки.

Щербинин вдруг почувствовал такое отчаяние, такую усталость, что не мог ни говорить, ни стоять. Он прислонился к стене, боясь, что упадет, и с усилием показал взглядом на дверь. Ольга Ивановна поняла, испуганно потянула Балагурова за рукав. Они вышли, а Щербинин еще стоял у стены, глядел остановившимся взглядом, на дверь, и в нем билось, умирало давнее, больное чувство к обоим этим людям.

XIII

Баховей сидел рядом с ним на кровати и рассказывал о текущем моменте. Он был первым секретарем райкома партии, Балагуров недавно занял место второго, и вот теперь (к старости всех тянет на родину) вернулся он, Щербинин, очень кстати вернулся.

– Ты в самый раз приехал, – продолжал Баховей, стряхивая на стол пепел. – Сегодня я позвоню в обком, расскажу, и когда тебя восстановят в партии, займешь прежнее место. Это недолго, пару-тройку месяцев, вероятно. А что было, постарайся забыть, будто и не было.

– Будто и не было, – усмехнулся Щербинин. И вдруг вспомнилось давнее-давнее: как их с

Баховеем премировали шелковыми красными рубашками за досрочное выполнение плана коллективизации и как потом, после статьи Сталина «Головокружение от успехов», Николай Межов их арестовал и посадил в местную кутузку, где ждали отправления на Север кулаки и подкулачники. И Яка Мытарин там сидел. Кричал через забор Баховею: «Что, Ромка, и тебя ликвидировали как класс?!»

– Ольге Ивановне пора на пенсию, вот и отпустим, – говорил Баховей. – Теперь уж и нельзя ей, когда Балагуров стал вторым, семейственность получается.

– Разве она предрика? – спросил Щербинин, но тут же вспомнил, что вчера Ким говорил ему, что у них в семье все руководящие и лишь он рядовой сотрудник районной газеты.

– Она, – сказал Баховей. – И работник дельный, исполнительный, все– наши решения настойчиво проводит в жизнь.

– Решения райкома?

– Ну да. При ней райисполком стал настоящим приводным ремнем, хорошим помощником райкома.

– Ты о себе что-нибудь, Роман, – попросил Щербинин. – Как жили и все такое.

– Да что о себе? О себе не скажешь особо, вся жизнь с работой связана. В войну был в Действующей, сначала политруком, потом комбатом полка. Хотел до генерала дослужиться, да война кончилась, домой потянуло. Здесь каждые два-три года перебрасывали из района в район на укрепление, все время первым, а сейчас вот родную Хмелевку подтягиваем. Балагуровы тоже здесь четвертый год, из Суходольска приехали. А прежде в Правобережных районах тянули.

– Вы меня до общих выборов поставите? – спросил Щербинин.

– Формальность, довыберем по одному участку. Ты же знаешь, как это делается.

– Знал. Но не знал, что исключительные случаи можно сделать системой.

– Перехлестываешь, – засмеялся Баховей и порывисто встал, обнял его могучими лапищами. – Эх, Андрей, Андрей, дорогой мой человек! Ничего, осмотришься, поправишься, повеселеешь. Другой ты стал, задумчивый.

– И ты другой, – сказал Щербинин. – Не задумываешься, уверенный. Даже завидно.

Баховей не придал значения иронии, засмеялся:

– Ничего, отойдешь, поправишься на вольных харчах... Ну, я пойду, в колхозы надо съездить, работы по горло. Днями встретимся, поговорим по душам.

И он вышел, величественный, литой, как памятник, в коридоре громко отдал распоряжение Глаше оставить комнату за .Щербининым, а всех приезжих, в том числе и начальство, помещать в общей.

Уехать! Уехать куда-нибудь, хоть к черту, устроиться на любую работу, только не здесь, не на глазах у этих сытых, довольных, уверенных и сочувствующих ему!

Но в этом желании была боль, была обида, п Щербинин не мог смириться, по крайней мере, сейчас. Надо было остаться хоть ненадолго, хоть на несколько дней, надо разобраться и понять, что происходит здесь, на его родине, что изменилось за двадцать лет с ним и его односельчанами. В конце концов они доверяли ему и выбирали своим председателем, только им он служил до последнего своего дня, только с ними были его помыслы и желания.

Щербинин надел пиджак, пожал плечами, мельком глянул в стенное зеркало. Пиджак был хорошо почищен и– отглажен, от него приятно пахло ромашкой, – духами побрызгала, что ли? – и сидел он ловко, молодо. И брюки – как он только не заметил утром! – были отутюжены, стрелки наведены. Когда успела только? До рассвета они просидели с Кимом здесь, он и спал не больше двух часов.

– Спасибо, Глаша, – сказал Щербинин, встретив в коридоре вопросительно-тревожный и страдающий взгляд. – Ты, наверно, и не спала еще?

Она стояла с веником в руке и безмолвно ждала, когда он пройдет.

– Ты что, и за уборщицу? – спросил Щербинин, не дождавшись ответа.

– В яслях она, – сказала Глаша, волнуясь и краснея совсем по-девичьи. – Ребеночка понесла, скоро придет. – И обежала его глазами, ощупала всего, поправила мысленно чуть смятый воротник рубашки.

На улице было солнечно и просторно. Летняя голубизна неба уже подернулась дымкой усиливающегося зноя, солнце сверкало и плавилось в тихих водах залива, где прежде, вплоть до темной стены соснового бора на другом берегу, размещалась Хмелевка. Эта центральная улица теперь была крайней и осталась единственной от старого села. Здесь стояли кирпичные купеческие дома, приземистые и тяжелые, как доты, сохранились и прочие казенные учреждения: почта и телеграф, отделение госбанка, редакция районной газеты, райфо, Дом культуры. Все на этой улице осталось таким, каким было двадцать лет назад, хотя село изменилось неузнаваемо.

Прежде оно лежало в тесной долине и степной простор начинался от райкома, от этой крайней улицы, теперь же село как бы перескочило через нее на левую сторону, взобралось на взгорье, и «центральная» улица оказалась позади, зажатая пустынным заливом и новым; селом, вольно уходящим в степь.

Щербинин неторопливо шагал по дощатому тротуару, оглядывал все вокруг и боялся, что не сдержится, заплачет. Ничего не изменилось на этой улице за двадцать лет, но именно эта-то неизменность и казалась поразительной для нынешнего Щербинина,

Улица, словно ребенок, подражающий взрослым, хотела казаться центром маленькой столицы, но кирпичные дома, разнокалиберные и аляповатые, глядели узкими оконцами очень уж старчески и тускло, самое крупное здание Дома культуры было церковью с разобранными куполами, небольшую площадь перед райкомом замостили битым кирпичом, чтобы в дождь машины не буксовали, а стоящая посредине площади голубенькая дощатая трибуна, с которой выступали в торжественных случаях, вызывала трогательное и стран-нор чувство: хотелось подойти и ласково погладить ее по конической крыше.

Улица была пустынной, лишь у райкома, где еще сохранилась коновязь, стояли в ряд несколько «козликов» с брезентовыми верхами, и в тени крайней машины сидели, покуривая, скучающие шоферы.

Щербинин свернул в переулочек, к «хитрому базару» – несколько скамеек под навесом, где женщины продавали семечки, яйца, огурцы, первые ягоды. Крайним стоял веселый грязный мужичок с небритым лицом в распущенной до колен рубахе.

– Рыбка, свежая рыбка! – закричал он, заметив Щербинина. – Семь рублей кило, сам бы ел, да детям надо!

Перед ним на скамейке лежали мокрые оскаленные щуки, которых он для освежения макал в ведро с водой, стоящее под скамейкой. Женщины тоже приветливо заулыбались вероятному покупателю.

– Шатунов? – спросил Щербинин, рассматривая смеющееся лицо рыбного торговца.

Мужичок перестал смеяться и пугливо уставился на одноглазого покупателя.

– Значит, торговцем заделался? – спросил Щербинин обиженно.

– Неужто Андрей Григорьич? – прошептал рыбак, мигая глазами. И вдруг узнал, заулыбался, протянул радостно грязную мокрую руку. – Теперь признал, по рубцу на щеке признал... Здравствуй, Андрей Григорьич!

Щербинин пожал его скользкую руку в рыбьей чешуе.

– Для детей, значит, продаешь?

. – Для внучка, – сказал Шатунов, улыбаясь. – Молоко любит, шельмец, а молока нету. Мы ведь по-другому нынче живем, Андрей Григорьич, по-новому. Море вон кругом, – он повел рукой в сторону центральной улицы, за которой сверкал залив, – кругом море, а молочка нету. Если во всем селе сотня коров наберется, хорошо, а может, и сотни нету: луга затопило и весь скот порешили. На море теперь глядим, а крестьянского-то облика нету.

– Чего же больше жалко: скотину или облик?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю