355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Жуков » Дом для внука » Текст книги (страница 1)
Дом для внука
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:12

Текст книги "Дом для внука"


Автор книги: Анатолий Жуков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

АНАТОЛИЙ ЖУКОВ

ДОМ ДЛЯ ВНУКА

РОМАН

Роман печатается с сокращениями.

АНАТОЛИИ ЖУКОВ

Роман-газета

№ 19 (905) 1980

МОСКВА

ДОМ ДЛЯ ВНУКА

...третий ряд мыслей вертелся на вопросе о том, как сделать этот переход от старой жизни к новой.

Лев Толстой. Анна Каренина.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Со дна,

Со дна вскипает борозда! Н. Благов

Яка Мытарин расстреливал своего любимого Сокола. Расстреливал за дело – за измену. Подвел пес в решительный момент, отступил, струсил.

– Мокрая курица ты, а не сокол, – говорил Яка, привязывая пса за кол огородного плетня. – Думаешь, меня ты обидел, да? Меня уж никто не может обидеть, ни одна скотина. Ты Мальву обидел, Вахмистра, предал ты их. – Яка оглянулся на собак: – Так я говорю, скоты?

Молодой волкодав Вахмистр поджал висящую переднюю лапу и потерся о сапог хозяина, поджарая гончая Мальва жалобно заскулила.

– Пошли вон! – рассердился Яка, подымая с земли хворостину.

Собаки обиженно затрусили к дому, часто оглядываясь на хозяина.

Яка разогнул широкую, как забор, спину, подержался за поясницу и пошел за ними, оставив у плетня одинокого Сокола. Пес кинулся вслед, но тут же упал, отброшенный веревкой. Вскочив, он попробовал освободиться от привязи, но петля затягивалась на шее с каждым рывком, и Сокол, понюхав пыльные лопухи и крепкий кол с ощеренной корой, к которому привязал его хозяин, коротко взвыл. Наверно, он чуял недоброе, не мог не почуять.

Утром, когда они вышли к горелому болоту и волчица выбежала прямо к Соколу, отвлекая его и давая скрыться молодым, Сокол растерялся и не бросился на нее. Он не знал страха и брал волков покрупнее этой, но эта была похожа скорее на собаку, чем на волчицу, и бежала к нему спокойно и мирно. Будто знакомая сучка бежала. Она даже хвостом вильнула ему – приветливо так, любовно. И Сокол не бросился. Только когда налетели его друзья, когда завизжала Мальва и выскочил из свалки Вахмистр с перекушенной лапой, Сокол опомнился. Но волчица крупными скачками уже уходила по горелому болоту, потом нырнула в лес и пропала. Хозяин выстрелил ей вслед, не достал и, отозвав Сокола, который хотел загладить свою вину и настичь волчицу, отругал его на глазах Мальвы и Вахмистра. Видно, хозяин не знал, что волчица была похожа на собаку. Когда они возвращались домой, он разговаривал только с хромавшим Вахмистром да ободранной Мальвой, которая всю дорогу зализывала бок. На Сокола он ни разу не взглянул.

И вот привязал к этому плетню.

Сокол тоскливо тявкнул и прислушался, Ему ответил глупый дворняга Чурбан, сидевший на цепи в соседском саду. Сад уже обобрали, яблок не было, а Чурбан все гремел цепью и лаял.

Но вот на тропке показался большой сутулый хозяин с ружьем в руке и трубкой во рту. Из трубки вился синий дымок, и Сокол, подняв морду, уловил крепкий знакомый запах.

Яка остановился в десятке шагов от Сокола, взломил старую курковку с облупившимся исцарапанным прикладом, вложил в правый ствол патрон с волчьей дробью. Дымок из трубки завивался ему в глаза, щекотал ноздри.

Сокол пристально следил за приготовлениями хозяина, шевелил настороженно хвостом и вдруг понял, метнулся, тявкнул в отчаянии.

– Стой! – крикнул Яка и выронил трубку изо рта. – Жалости хочешь, милости? Нету у нас никакой милости и жалости давно нет. Прощай! Резко отдало в плечо, Сокол подскочил, и медная бляха ошейника скрылась в шерсти, впилась в тело. Четыре года носил пес этот ошейник, носил честно, беспорочно.

Сокол дернулся еще раз и осел, повис на веревке.

Высоко привязал, догадался Яка, опуская ружье, коротко привязал.

Рыжая морда Сокола потемнела, он напряженно скреб задними лапами землю, а передние висели в воздухе и судорожно били по пыльным лопухам.

Яка заторопился к плетню, бросил ружье и дернул на себя кол с веревкой – он с треском сломался, и Сокол упал на траву. Он был еще жив и, дрожащий, пополз к хозяину. Из головы его били кровавые роднички, поливая жухлую осеннюю траву.

– Неужто правда это, Сокол? – забормотал Яка, падая на колени и не сводя глаз с умирающего любимца. – Неужто я так тебя, за здорово живешь, а? – Он наклонился к нему, протянул костлявые тяжелые руки. – Я же по-людски хотел, по-нашему, Сокол! Как же мне еще-то?

Сокол лизнул ему забрызганную кровью руку, застонал и уронил голову.

– Сокол! Что же ты? Погоди, Сокол!

Во дворе навзрыд залаяла Мальва, протяжно завыл Вахмистр.

– Яка собаку застрелил! – крикнул босоногий Тарзан, подглядывавший из-за дома, и стайка ребятишек выбежала к огороду.

– Правда, застрелил... Сокола!

– А вот его трубка. Дедушка Яков, ты потерял трубку.

– Глядите, плачет!

Яка, опираясь на ружье, Поднялся с колеи и долго поглядел на ребятишек. Был он сутулый сейчас, грозный Яка, и совсем нестрашный. Он, как маленький, шмыгал носом, глядел смирно, и по морщинистым небритым щекам его текли слезы. Наверно, ему было жалко Сокола. Мировой был пес, сильный, ни одной собаке не поддавался. И зачем он его убил? Сам плачет, а убил...

– Дедушка Яков, возьми трубку, – сказал Тарзан, выходя вперед.

– Трубку? – Яка вздохнул, вытер ладонью щеки, высморкался на землю.: – Шкалик бы мне сейчас, ребятишки, четвертинку.

– Водки? Давай принесем. – Сметливый Тарзан недаром верховодил у. ребятишек, он все схватывал первым и ничего не боялся.

– Денег-то нету у меня. Вы к Шатуновым сбегайте, скажите, завтра, мол, отдаст.

Ребятишки убежали, а Яка побрел домой за лопатой. Возвратившись, выкопал за плетнем яму и похоронил Сокола. Уж потом подумал, что надо бы снять шкуру, чего ей пропадать зря, но только махнул рукой. Пса не пожалел, а шкура – бог с ней, столько пропало, что лучше не думать.

Ребятишки денег достали, но водки в магазине им не дали, как не продавали им папирос, спичек и некоторых других товаров. Вездесущий Тарзан раздумывал, однако, недолго. Он догнал на улице совхозного сторожа Чернова, который шел на ферму, и все рассказал ему. Прошлой весной Тарзан видел их вместе, и ему показалось, что высокий зверобой Яка и коротконогий толстяк Чернов любят друг дружку. Пьяный Яка поругался тогда со своим сыном, колхозным зоотехником Мытариным, и грозился сбросить его вместе с мотоциклом в залив, а дядя Ваня Чернов увел его домой, и Яка послушался. Он страшный, Яка-то, им ребятишек пугают, когда они плачут, а Чернов дядя Ваня не испугался.

Чернов водки купил на свои деньги, и не четвертинку, а поллитру, но ребятишкам нести не дал, а пошел к Яке сам. Тарзану он поручил сбегать на ферму и сказать дежурной свинарке, что он на часок задержится.

Чернов не пошел бы к зверобою Яке, но зверобой сейчас был в горе, и кому же идти, как не старому другу. Положим, дружба их была давно, так давно, что вроде ее и не было, но опять же как-то неловко. Тарзан, неразумный мальчишка, Сеньки Хромкина пащенок, пожалел старика, а он, Чернов, степенный мужик, неглупый и в силе, не может. Ведь стыдно так-то? Вот и беда-то, что стыдно. Они ведь с Яшкой-то, бывало, вместе в козны играли, на вечерки к девкам вместе ходили, в гражданскую в одном эскадроне воевали, земли вспахали супрягом не одну десятину... Стыдно. Положим, не так уж и стыдно, если Яков все это .забыл, на людей сердце держит, землю бросил, но опять же он человек, понять надо.

Яка жил в конце крайней улицы, за его домом уже не селились: неподалеку был залив волжского моря. У берега стояли четыре дуба, уцелевшие от старой дубравы, а чуть подальше, у самой воды, чернели на песке несколько лодок. Чернов предупреждающе постучал у крыльца сапогами – пыль вроде сбивал, – прокашлялся и толкнул сенную дверь. Дом у Яки был хоть и не большой, – зачем ему большой для двоих-то, – но зато новый, и сени срубовые, сосновые, просторные. Из-под сеней выглянули собаки, но их можно не бояться: умные собаки, деловые, в дом пустят, даже если и хозяина нет, а вот из дома – подумают.

Чернов оглядел в полусумраке сени – ружье на стене, патронташ, сумка; в углу кадка для капусты, покрытая фанерой, у единственного окошка – скобленый стол и табуретка. Ничего не прибавилось, не убавилось после новоселья. Потянул избяную дверь – тяжелая, петли скрипят.

– Можно, что ли?

Яка сидел за столом, подперев руками седую нечесаную голову, и не взглянул на вошедшего. Большая костлявая фигура заслоняла окно и казалась жутковатой в своем одиночестве.

– Можно? – переспросил настороженно Чернов.

– Зашел, не выгонять же.

Голос хриплый, серьезный. Однако, слава богу, мирный. Он мог бы и не ответить.

Чернов снял теплую шапку, потоптался у порога, подумал и снял плащ, завернув внутрь полу с выглядывающей из кармана «белой головкой». Успеется. Определить плащ догадался не на вешалку, где была чистая одежа, а на лосиные рога, рядом с телогрейкой хозяина. Мог бы и на вешалку, плащ новый, первый раз надел, да не в этом сейчас вся штука-то.

Разгладил усы, прокашлялся, потер как с морозу ладонями.

– Зачем? – спросил Яка, глянув на него исподлобья.

Чернов прошел на середину комнаты, поглядел на табуретку у стола. Теперь-то уж он не уйдет.

– Посадить бы не грех, а потом спрашивать.

– Садись, – сказал Яка равнодушно.

Чернов сел за стол, положил перед собой мохнатые рыжие кулаки. Сильно рыжие и густо мохнатые. По-уличному его так и звали Ванька Мохнатый. Но то давно было, Яка только помнит, а другие забыли. Другие вот уж скоро тридцать лет называют его Иваном Кирилловичем. Ведь сейчас не старая деревня, где и с кличкой проживешь, нынешнему крестьянину фамилия полагается, фамилия, имя и отчество. А не кличка для откличкй.

– Ну? – спросил Яка.

Нестрого спросил, несердито, но привета нет. Чужой будто.

– На дежурство собрался, на ферму, – сказал Чернов, приглаживая ладонями рыжую голову.

Правда, не совсем рыжую теперь, а выцветшую и от обильной седины пепельную. – Собрался вот и подумал: дай загляну к Якову, понаведаю годка.

– Вроде бы не по пути, – сказал Яка.

– А это мы не знаем, Яков, когда по пути, когда нет. Иной раз ты вроде совсем в стороне, а иной раз – рядышком. Бывает, и кругаля дашь, а идешь.

– Не темни, знаю я тебя. Чего надо?

– Плохо, стало быть, знаешь, Яков. Ничего мне от тебя не надо, так пришел, посумерничать. Думал, у старых друзей и без дела дело найдется. Вспомни-ка, сколько всего у нас было.

– Было, да сплыло, не этим живем.

– Так-то оно так, но если подумать, и не эдак. Вот получил нонче аванс, плащ купил, обмыть бы не грех, а дома одна старуха, молодые в кино ушли. Есть, понятно, соседи, товарищи, но опять же не те они. Старое-то, оно, Яков, бо-ольшую власть над человеком имеет, тянет к себе.

– Ладно, – сказал Яка, – сиди. И не ври: не умеешь. За четыре года ты у меня три раза был. Тя-анет!

Но Чернов уже нес от порога «белоголовую», торжественно улыбался, прокашливался.

– Огурцов бы еще, Яков, солененьких бы. – Он знал, что кроме огурцов вряд ли найдется здесь какая закуска.

Яка хмуро поднялся из-за стола, сходил в чулан и принес блюдо с мокрыми солеными огурцами, хлеб и стаканы. Ломти хлеба уже зачерствели, но огурцы недавно из погреба, холодные еще. Видно, когда ребятишек послал, тогда и вынул. Ядреные, укропом пахнут, дубовым листом.

Выпили за встречу, похрустели огурцами.

– Сокола застрелил, – признался Яка, мягчея сердцем. – Застрелил вот, а жалко. Вроде бы напрасно это я, зря вроде. А?

Чернов поскреб затылок, сощурился, не ответил: пусть выговорится сам, успокоится, чего тут скажешь.

– Ползет он по траве, глядит на меня и меня же вроде бы жалеет... Руку лизнул напоследок... застонал по-человечьи. – Яка отвернулся, снял с гвоздя утиральник, высморкался. – И смелый ведь был, сильный, не боялся никогда, а тут сплошал. Не верится...

Лошадиное лицо Яки, исхлестанное крупными морщинами, подергивалось и кривилось, крупный горбатый, как кобель на косогоре, нос вспотел. Переживает мужик, думает. И глаза выпуклые, как шары, остановились в неподвижности.

– Бывает, – сказал Чернов и вспомнил рассказ Тарзана.

– Волчица эта – молодая, сволочь, хитрющая. Я недалеко был, видал все. Бежит к нему, хвостом – туда-сюда, вылитая собака, точь-в-точь овчарка, а он стоит и глядит на нее.

– Может, собака и была? В третьем годе с пасеки пропал щенок от овчарки, в лес убежал. Левое ухо мечено. Потом будто видели ее с волком.

– Нет, – сказал Яка, – не то. Испугался он, струсил. Зимой волк его крепко ободрал, вот он и стал бояться. А трусливый пес – не охотник, себе в тягость.

– Может, с волком спарилась и одичала? – настаивал Чернов.

– Нет, – сказал Яка, уже сердясь. – Волков я не видал, что ли. Давай выпьем.

Выпили по другой.

Яка, не закусывая, стал разжигать кривую самодельную трубку, затягивался жадно, успокаивался. Чернов только понюхал корочку хлеба, а есть тоже не стал. Он плотно поужинал, собираясь на ферму.

– Смеркается, не опоздаешь на дежурство-то? – спросил Яка.

– Ничего, посижу. Контрольное взвешиванье нонче у нас, уйдут поздно. Опять же, есть дежурная свинарка, пока сторожу не сдаст, не уйдет. Такой у нас порядок.

– У вас поря-адок! – усмехнулся Яка.

– А что?

– Ничего. Изгадили село, измордовали землю. Была Хмелевка, стала хреновка какая-то.

– Поправимся, – сказал Чернов, смущаясь. – Это море нас подкузьмило, а то бы мы... Не беспокойся, поправимся. Если каждый для общего, для всех радеть станет, поправимся.

– Для всех! Для общего! Эх, Иван, Иван, для себя-то жить тошно, а ты – для всех.

– Ты это, Яков, брось. Не понимаешь, и брось, не касайся. Когда у тебя только свой интерес – это одно, а когда он для всех нужен и каждый друг дружку поддерживает – это другое. Тут спокойно надо рассудить, по-хозяйски.

– По-хозяйски! Да нешто ты хозяин, Иван? Ты ночной сторож, караульщик, и больше ничего, Ромка Баховей над тобой хозяин, Андрей Щербинин, а теперь и Балагуров. Да и то не над тобой, а над зеленым Межовым да над пьяницей Веткиным, начальниками вашими – маленький ты: что решат, то и станешь делать. Хоз-зяин!

– Веткин, положим, пьяница, это ты правильно, а Межова напрасно задел. Он хоть и молодой, а в отца пошел, крепкий, не согнут такого.

– Не согнут – сломают. Как отца. И не жалко: он, Николай-то, не тем будь помянут, с нами недолго разговаривал.

– Напрасно опять. Это злость в тебе говорит, обида. Николай честный был мужик, надежный, а если виноват в чем, так сын за отца у нас не ответчик. Постой, Яков, тут подумать надо, не торопись.

– Куда торопиться, шестьдесят стукнуло, торопиться некуда.

– Мне ведь тоже не семнадцать лет.

– Правильно, не семнадцать. Только ты дома был, а я там, в тайге. Межов с Баховеем отправляли, Щербинин... И ты!

– Не заговаривайся, Яков, подумай: ни при чем тут я.

– Ты при том, что в стороне оказался. А другом был, вместе воевали, землю пахали.

Чернов опустил голову, потер ладонями загоревшиеся бритые щеки. В гражданскую под Самарой Яка вынес его,. раненного, из самого пекла. Прямо из пасти беляков вырвал. Но зачем поминать об этом. Чернов не из забывчивых, он помнит, зачем говорить лишний раз.

– В сторонке я не стоял, Яков, ты знаешь.

– Знаю. Ты посередке стоял. И вот меня кулаком сочли, от земли оторвали, а ты дома остался.

– Я правильно рассуждаю, по совести. И ты знаешь, как я остался. Не отделился бы от отца, тоже загремел бы. А ты не хотел делиться.

– Ладно, – сказал Яка, – давай выпьем. Чего болтать попусту – разделился, не разделился. Какой крепкий мужик согласится дробить хозяйство, землю на полоски резать!

– В колхозе полосок нету. И в совхозе тоже. Ты знал.

– Много я тогда знал! – Яка взял бутылку, забулькал в стаканы. – Полосок нету, все обчее, мирское, колхозное. Но не твое, Иван. – Поставил со стуком пустую поллитровку, взял свой стакан. – Не ты хозяин, а Роман, который сроду земли не имел, да Щербинин Андрей. Правда, и над ними сто начальников. Андрей все правду какую-то ищет, доказать что-то хочет.

– И его тебе не трогать бы, Яков. Больной он, изо всех сил старается, и люди к нему с душой.

– Ладно, молчок. Зойка вон идет, давай допьем.

Дзинькнули над столом граненые стаканы, и в этот момент в комнате сразу стало просторно – со станции дали свет. Изба будто оживела, уютней стала, веселее, только окна сделались черными.

Яка вылил водку в щербатый рот, зажмурился. А у Чернова все зубы пока целые, сберег.

– Хороша, стерррва! – потряс головой Яка. Чернов вытянул свое не спеша, поставил стаскан на стоя, вытер ладонью пушистые усы;

– Дрбра-а.

В сенях звякнул подойник, заскрипела пронзительно дверь. И чего он петли не смажет, зверобой чертов! Ругать хозяев все мастера, а как до дела...

– Приятного аппетита! – сказала Зоя с порога.

Сбросила на спинку кровати рабочий темный халат, под кровать двумя пинками – резиновые боты, стрельнула синими глазищами по старикам и побежала в чулан, откуда тотчас послышался плеск воды и постукиванье сосочка умывальника.

Чернов оживился. До чего красивым может быть человек, красивым до чего! Будто не от бабы простой родилась, не от горбоносого Яки, а от царевичей каких – писаная куколка, и только! В покойницу Дарью пошла – не в Яку,

– Ну, Яков, дочка у тебя...

– Мы с Иваном тут, Зоя, – забормотал виновато Яка. – Встретились с Иваном и вот... Чего же еще...

– Молодцы, – сказала Зоя, отфыркиваясь. – Молодцы наши отцы. Гуляйте... Уф-фа... догуливайте... Бр-р, за шею потекло... Ох-ха...

Выскочила из чулана, растрепанная, мокрая, и на носочках – к платяному шкафу. Распахнула, закрылась дверцей, мелькает только полотенце. Не девка – огонь. Борис Иваныч ничего не видит, теленок, такая бы сноха была. ( Чернов поднялся, протянул руку хозяину:

– Спасибо, Яков, за угощенье, за привет, пойду.

Зоя засмеялась этой церемонности. Яка проводил Чернова на улицу, возвратился, постоял у порога, спросил:

– И ты уйдешь?

– В кино, – сказала Зоя. – Заграничная картина, Ким пригласил.

– Нынче Ким, завтра Клим, кто будет послезавтра? ,

Полуодетая Зоя обернулась к нему, сощурилась, кокетливо показала язык: ,

– Кто понравится, тот и будет. Отвернись.

Яка смущенно отвернулся к печке, вздохнул.

– Счастливая мать, померла вовремя.

– Не вздыхай, не притворяйся – «счастье» это дал ей ты. Надо было жить по-людски.

– А ты знаешь, как по-людски-то живут?

– Знаю: не мешают другим. Можешь поворачиваться.

Яка хотел сказать, что нынче он похоронил Сокола, но когда повернулся и увидел нарядную дочь, передумал. Она была уже не с ним, а с каким-то Кимом, для которого подвела брови и накрасила губы. И глаза ее блестели не для отца, . и модный голубой плащ был надет не для него, и лаковые туфли.

– Спокойной ночи! – Зоя вскочила на порог, поднялась на носки, чмокнула отца в небритую щеку и пропала.

Вот так. И ложись ты теперь, Яка, на печь и дожидайся нового утра, следующего дня дожидайся – жить-то надо, А как ты станешь жить, чем?

II

Чернов шел освещенной улицей села и мурлыкал песенку про бригантину, которая подымает паруса и плывет невесть куда и зачем. Борис Иваныч как вернулся со службы, так и талдычит эту песню в будни и в праздники. Собирается уехать в город, стервец, землю бросить, и бригантиной этой заслоняется.

На улице давно улеглась пыль после стада, воздух был чистый, прохладный, со стороны залива тянул свежий ветерок. Чернов расстегнул но-

вый плащ, чтобы вольготней дышалось, и шел, стуча сапогами, по– дощатому тротуару вниз, к заливу, где располагалась совхозная ферма. Он потихоньку мурлыкал одни и те же слова про незнакомую бригантину, о которой тоскует его меньшак Борис Иваныч. Не уезжать ему, а жениться пора, вот он, охламон, и тоскует. Зоя у Яки будто молодая кобылица скачет, красоты писаной девка и порода крепкая, так не бригантину, а ее в доме надо слышать. И строгая, видать, Яка растерялся даже, когда она пришла. Чудно как-то растерялся, будто виноватый перед ней. ; А песня ничего, жалостная. Вроде бы пароход уходит, а ты остаешься, и трудно тебе оставаться, душа ноет, следом просится, на ту бригантину. Когда выпьешь немного или взгрустнется, больно хорошо ее петь, хоть и неловко на старости лет. Совсем недавно другие песни были, громкие, боевые. «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с бою взять Приморье – белой армии оплот». Смелая песня. Или вот такая еще: «Мы с железным конем все поля обойдем, соберем и посеем и вспашем. Наша поступь тверда, и врагу никогда не гулять по республикам нашим!» Тоже смелая. И сеяли и пахали дружно, а вот насчет «никогда» – тут, конечно, другое, тут беда. С кем беды не бывает.

Яка злобствует, ничего не признает, а ведь много хорошего мы сделали. То есть не то чтобы хорошее одно, всякое было, мы не ангелы, но старой жизни нет, всю наново переделали. Может, и не так складно, как в песнях, но переделали же!

Прежде я пахал один на своей Карюхе или супрягом с Якой – значит, двое. Понятно, сил не жалели, за своей землей глядели строже, не то . что сейчас, но уверенности не было. Случись недород, а у тебя семья, дети... Что делать? А.ничего не сделаешь, никто не поможет, каждый для себя живет. Продашь Карюху, продашь коровенку, а сам в батраки либо с сумой по миру. А если ударит такая засуха, как в двадцать первом году, то мужику совсем хана. Голод придет, мор. По всей Волге тогда стон стоял: деревни малые вымирали начисто, в селах опустело больше половины домов – заброшенные стояли, даже окна не заколочены. А кладбища сделались как новые: белеют свежие кресты, вспухли черные холмики могил, ни травы на них, ни кустика. ,

Не-ет, как ни ругайся, как ни злобствуй, а в колхозе умереть не дадут. Плохо доводилось, трудно, из куля в рогожку перевертывались, а были живы. Тут свидетелей не надо, все знают. А вот про то время, когда хорошо жили, свидетелей осталось меньше. Но тоже найдутся: Яке, правда, не довелось, жалко, а Чернов не забыл, как перед войной жили колхозники. Правда, не жили еще, а только начинали жить, но ведь начинали же! Бабы на ток идут – поют, домой возвращаются – опять с песней. И мужики будто господа стали: в сапогах . все ходят, в ботинках, про лапти в сенокос только вспоминали, а трактористы комбайнеры в спецовку облачатся, очки от пыли наденут, и разговор у всех новый: «В нашей бригаде... Наш колхоз... Ме-Тэ-еС...»

Вот если бы Яка это видел, на себе испытал. Положим, и он там не прохлаждался, но все же работа у земли – другое.

И вот – артель. Положим, трудно шло первые годы, несвычно, притерпеться надо было, перемочь себя. Ведь сразу ничто не делается, на все нужно время. А колхозы сделали сразу и собрали туда всех – добрый хозяин, худой ли, умный или голова только для шапки. Без разбору.

В Хмелевке и прежде, при царе, артели были: плотников, рыбаков, грузчиков на пристани. Вот и в колхозную артель надо бы людей подбирать из желающих, и артель росла бы исподволь, не сразу. Если так, то она быстро вырастет с Помощью государства, и жить там станут по совести: люди сами выбрали эту жизнь, а если выбрали сами, стало быть, поверили, жаловаться не на кого, и они душу в нее вложат и отдадут своей артели все, что у них есть.

А получилось немного не так. Щербинин с Баховеем хоть и свои люди, не городские, а действовали круто, гнали план по коллективизации, и оба по красной шелковой рубашке заработали – премию. Андрей, правда, наганом не махал, но агитировать тоже долго не любил, к мировой революции торопился. А мужику и после своей революции дел хватало. Опять же лошаденок было жалко, плугов и борон, у некоторых косилки имелись, лобогрейки. А у других ничего не было, голые пришли, как Шатуновы и Хромкины, и равными стали. Обидно такое-то равенство. Ведь Советской власти, слава богу, двенадцать лет минуло, а они и за эти годы ничего не нажили.

Только все обиды проходят, особенно когда видишь, что назад возвращаться несподручно. К тому же и вера в новую артель стала крепнуть, власти глядели за ней как за малым дитем, помогали: на посевную трактора со всей техникой из МТС приходят, в жнитво комбайны и грузовики – хлеб возить. И всякий самый последний мужичонка утвердился, что в колхозной артели работать и гулять веселее, беда тоже на людях тебя не задавит, а случится – задавит, так, по пословице, на миру и смерть красна.

Чернов поверил в колхоз и обиды забыл – и на Межова со Щербининым, и на Баховея с Балагуровым. Как не поверить в колхоз, когда в тридцать восьмом году по полпуда на трудодень дали, а Чернов со своей Марфой выработал семьсот с лишним трудодней – триста шестьдесят пудов чистого хлебца он получил, два трехтонных грузовика отборного зерна!

Положим, до колхозов, когда Чернов не отставал от Яки и тоже сладил крепкое хозяйство, доходу он выгонял больше, но ведь и работал он не вдвоем с Марфой, а всех братьев – царство им небесное! – запряг, просвета не видел, хребет у него трещал, вспомнить страшно. И никогда не пела его Марфа, идучи на свой загон, хоть и молодая тогда была. И красавица Дарья у Яки не пела, это уж точно. А какая ведь певунья была девкой, на всю Хмелевку голос ее слышался!

Чернов вспомнил весну двадцатого года, когда он возвратился с гражданской, вспомнил зеленую долину старой Хмелевки, затопленную теперь волжским морем, и увидел себя рядом с Якой – оба молодые, веселые, в кавалерийских длинных шинелях, идут они главной улицей, а навстречу им девки с песней.

Была троица, престольный праздник, село гуляло, и их, красных бойцов, зазывали почти в каждый дом. Они заходили, пока не услышали песню:

Летят утки, летят утки

Да два гуся.

Кого люблю, кого люблю,

Не-е до-ожду-уся!

Голос Дарьи, чистый, сильный, летел выше других голосов и будто на крыльях нес всю песню. Казалось, не девка – царевна из сказки залетела сюда и вот печалится, тоскует, милого дружка-царевича дожидается.

И они не ошиблись, когда увидели Дарью – красавица! Вот если сейчас Зою так одеть, в точности будет Дарья. Когда в Красную Армию уходили, длинноногой замарашкой была, и вот за два года с небольшим распустилась как цветок. Статной стала, русая коса перекинута на грудь и спускается много ниже пояса, глаза широкие, синие. А рядом лебедью выступает Марфа. Не дурнушку царевна взяла себе в подруги – княгиню. Значит, смелая, уверена в своей красоте.

Да, и Марфа... Какой же пригожей тогда была Марфа! Она показалась Чернову милее Дарьи, потому что красота ее была без лишнего блеска, спокойная, надольше хватит. И в самом деле хватило надолго, хотя Дарью тоже винить нельзя. Останься она дома, тоже была бы жива, а там, на Севере, им крутенько пришлось, да и Яка мужик норовистый, с ним не раздобреешь.

Положим, от Марфы сейчас тоже немного осталось – сухая старушка с казенными зубами, и не песни, а молитвы поет.

Чернов вспомнил Щербинина, за которым они с Якой не раз бросались в атаку на беляков, и поежился под новым плащом: нынешний Щербинин, седой одноглазый старик, худой и сутулый, напомнил Марфу.

Жалко. Всех жалко. Кто так, кто этак, кто своей смертью – все равно жалко.

– Стой, кто идет?! – послышался дурашливый голос от забора пекарни.

Чернов вздрогнул от неожиданности, остановился, вглядываясь в тень у забора. Какой-нибудь парень подвыпил и орет, куражится. Ну так и есть, вон его как мотает по улице, бедолагу.

Через улицу, опустив голову и напряженно глядя под ноги, двигалась качающаяся фигура.

Нет, не парень, а вроде сам Веткин, колхозный председатель. Вечно вниз глядит, будто ищет чего. Минером всю войну был, привык, должно быть.

– Иван Кирилыч? – удивился Веткин, хватаясь руками за столб, возле которого встал на свету Чернов. – Ах, это Иван Кирилыч, прости, что спутал! – Он оттолкнулся от столба, расставил длинные ноги пошире и стал застегивать серый замызганный плащ с темными пятнами мазута. Сто лет, поди, этому плащу, довоенного выпуска, а все носит.

Веткин утвердился на ногах ненадежно, его пошатывало, руки шарили по плащу, не находя пуговиц.

– Ладно, – сказал он, опуская длинные руки. – Не застегивается, и не надо. Ты поймешь и простишь. Простишь ведь, а?

– Со всяким бывает, – сказал Чернов выжидательно.

– Молодец! – сказал Веткин. – Я знал, что ты поймешь и простишь, ты добрый. Добрый га, а?

– Не злой, – сказал Чернов.

– Добрый. – Веткин придержался рукой за столб и перестал покачиваться. – А скажи мне, добрый челаэк, зачем ты за меня голосовал? Ты меня любишь, да?

– Ты не девка, – сказал Чернов, думая, как бы скорей от него отвязаться. Дежурная свинарка, поди, ругается, а тут стой, слушай пьяного. – Любовь здесь ни при чем, товарищ Веткин.

– Та-аварищ! Зачем же ты меня выбирал, если я «таварищ» и ты меня не любишь? – Веткин распахнул плащ, на груди вспыхнула, качаясь, желтая звездочка. – Смотри: перед тобой председатель родного, но брошенного тобой колхоза, твой избранник, бывший начальник и слуга товарищ Веткин! И ты знал, что он пьяница и никакой не председатель, а бывший инженер, бывший подрывник и минер, гвардии лейтенант, тоже бывший.

– Понятно, – вздохнул Чернов. Хуже нет говорить с начальством, когда оно не в себе. А когда оно в себе, бог знает.

– Ничего тебе не понятно! Добрый ты слишком, хитрый: всех вроде понимаешь и на всех тебе наплевать. Ты думаешь, выбрал меня1 и райкому услугу оказал, а мне доверие, да?

– Эдак, – натянуто улыбнулся Чернов. – Как же еще?

– Не «эдак», а так точно, товарищ лейтенант, понял? Пропью я твой колхоз, развалю вконец и пропью. Ты его бросил, а я пропью. Эх, Иван Кирилыч!.. – Веткин застонал и, обняв столб обеими руками, заплакал.

Пьяницы, они завсегда так: ругаются, ругаются, а потом в слезы. Что тут делать? Домой его вести – далеко, больше версты будет, бросить – как-то неловко. Тут люди ходят, молодежь, колхозники. А председатель – пьяный.

– Товарищ Веткин, пойдем домой, не плачь.

– Жалко стало, да? – Веткин оттолкнулся от столба, вытянулся по-военному. – Шагом марш на пост, слышишь! Добрый челаэк...

Чернов махнул рукой и пошел дальше.

Чего только вино с людьми не вытворяет. Трезвый, он мухи не обидит, а напился, и на тебе, любуйтесь – все высказал. Положим, говорил он с понятием, а что у пьяного на языке, у трезвого на уме, да только если каждый день пить, где тут ум и когда ему думать. «Пропью твой колхоз, развалю вконец и пропью». Не пропьет он, нитки чужой не возьмет, а вот развалить, тут, конечно, другое...

А все война проклятая. Порушила весь порядок, а восстановить его не просто. После войны каких только председателей тут не было и столько их перебывало, что и счет потеряли. Полгода-год пройдет, снимают, голосуй за нового, чаще городского, с завода или фабрики. А свои мужики убегали в те же города.

Теперь вот штаны малость поправили – море. Крику много было, а разобраться не удосужились. Заливные луга где? На дне моря. И лучшие пойменные земли там же.

Яка мужик пристальный, его громким словом не собьешь. Положим, тут не только громкое слово – гидростанцию такую отгрохали, что до самой Москвы ток идет, Хмелевка тоже изменилась, привыкнуть -к ней надо, обжить. Яка прежнее село жалеет, а ведь тогда в Хмелевке столько простора и света не было. Уютно было, конечно, зелено, а простору никакого. Правда, много за этот простор заплачено, да ведь по товару и цена, понимать надо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю