355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Жуков » Дом для внука » Текст книги (страница 16)
Дом для внука
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:12

Текст книги "Дом для внука"


Автор книги: Анатолий Жуков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

– Значит, дело не в нас и можно не пытаться что-то изменить?

– Ишь ты, ирония! Не трать патроны, дорогой. Надо пытаться, и не только пытаться – надо все силы в это вкладывать, себя не щадить, мы : родились для этого, и ни для чего больше. Но не все от людей зависит, не все сразу делается. Да и мы сами все время меняемся и требуем большего. С каждой эпохой, с каждым веком, с каждым годом. Мой отец ходил в лаптях за сохой и мечтал о сапогах. Я ходил уже в сапогах и мечтал о машинах, о силе раскрепощенного человека. И вот сейчас гляжу – все обуты, одеты, сыты, на полях машины, а человек опять недоволен, опять мало. Приглядевшись, и я вижу: да, правильно, кое-чего не хватает, не все гладко. А ты вот в модных дорогих ботинках идешь, и мечта у тебя летит еще дальше, в космос и в другие места...

Дома их давно ждали. Просторная двухкомнатная квартира стала непривычно шумной и тесной, хотя гостей было немного: шофер дядя Вася с женой, Юрьевна, Елена Павловна Межова, Ким. Правда, Ким какой гость. Вон облачился в фартук, помогает Глаше накрывать стол. Тут же бойко суетится круглая обиходная старушка, жена дяди Васи.

Глаша с Еленой Павловной вышли в прихожую, где они с Межовым раздевались, и, румяная, счастливая, Глаша ласково укорила:

– Заждались уж, без вас хотели начать. Елена Павловна приподнялась на цыпочки и поцеловала Щербинина в подбородок.

– Поздравляю, Андрей.

Щербинин обнял ее за плечи, нагнулся и поцеловал ответно:

– Спасибо, Лена, пришла. Николая бы еще... Елена Павловна торопливо вытерла платочком глаза, стала помогать Глаше устраивать одежду. Вешалка здесь не была рассчитана на гостей.

Вошел Чернов, о котором Щербинин как-то забыл в последнее время, и неожиданностью своего прихода обрадовал.

– Здравствуй, Андрей Григорьич, с праздничком тебя. Давно не проздравлял, забыл уж.

– Как же забыл, когда пришел?

– Да Марфа подтолкнула, баба моя. Нечаянно. Нонче тюкаю на стройке и весь день что-то гребтится и гребтится в душе, никак не пойму. Домой пришел, Марфе сказал, а она мне про сон: нонче, говорит, сон видала – Андрей, говорит, Щербинин доски тесал, новый дом себе строил. Нехороший, говорит, сон. Тут я и вспомнил. Какой же, говорю, нехороший, когда у него день рождения, мы этот день три раза на гражданской праздновали! Одно слово – баба.

– Что же ты не взял ее?

– Да девчонка простудилась, внучка. А Нина с фермы еще не пришла.

– Ну, раздевайся, проходи.

Щербинин пожал руку Киму, поздоровался с гостями и прошел в спальную переодеться. Следом за ним прибежала Глаша, радостно подала конверт. В конверте лежала грамота облисполкома и короткая записка председателя: «Дорогой Андрей Григорьевич! Поздравляю с новой весной, желаю крепкого Здоровья и большого личного счастья».

– Ольга Ивановна звонила, тебя спрашивала, – сказала Глаша. – Наверно, проздравить хотела с праздником. А може, прядет. Я пригласила.

– Ну и дура. – Щербинин стал раздеваться. – Достань-ка выходной костюм.

Глаша зарделась, счастливо понесла свой живот к шифоньеру. Самостоятельный у нее мужик, такой в обиду не даст.

– А говорить надо «поздравляю», а не «проздравляю», ты еще молодая, учись, – сказал Щербинин, не подозревая, что этим замечанием окрылил Глашу.

Молодая! А что, и не старая, если все при ней, ребеночка еще родить может, не больная. А правильно говорить научится, сейчас в декрет пошла, книжки читать станет.

Она радостно хлопотала вокруг мужа и видела, что ему приятна ее забота, ее радость, он доволен, облачаясь в чистое, отглаженное белье и слушая, как за дверью весело переговариваются гости. А что еще надо хорошему человеку – больше ничего.

Она вставила новые запонки в манжеты белой сорочки, подала брючный ремень, принесла новый галстук, свой подарок ко дню рождения. Строгий темный галстук, с красной полосой наискось, с по-, золоченной булавкой. Во всякой одежде походил ее мужик, пусть теперь всех нарядней будет.

– Хороший галстук, – сказал Щербинин, надевая его через голову перед зеркалом. – Главное, узел не надо завязывать. Спасибо, Глаша.

– Правда, ндравится?

– Нравится, – поправил Щербинин.

– Я научусь, Андрюша, ты не сумлевайся, научусь.

Глаша поправила ему воротник сорочки, отошла назад, оглядела со стороны.

Говорят, ее мужик строгий, сердитый, некоторые боятся его, а он добрый, добрее его никого нет на свете. И костюм на нем сидит ладно, и сорочка с галстуком в самый раз. Вот еще снять бы повязку, глаз стеклянный вставить, и будет красивый, как сынок его Ким. Сейчас такие глаза делают – от живого не отличишь.

К гостям они вышли вместе, и Глаша сразу почувствовала, что и Киму, и Елене Павловне с сыном, и Чернову, и дяде Васе – всем нарядный Щербинин стал как бы ближе, по-домашнему проще рядом с ней, и она вышла вперед животом, радушно, как хорошая хозяйка, пригласила вполне грамотно:

Дорогие гости, просим к столу!

Первый заздравный тост получился немного напряженным, церемонным, да и здравицу произносили двое: сперва Глаша, по праву хозяйки, но она сбилась, махнула рукой и села, потом Чернов – как старый боевой товарищ.

Он встал, по обыкновению прокашлялся, тронул рукой пушистые усы, поднял высоко над столом рюмку:

– Давайте, значит, выпьем за здоровье первого председателя новой нашей власти в Хмелевке, за Андрея Григорьича Щербинина.

Вслед за ним все встали с поднятыми рюмками, подождали, не скажет ли Чернов еще что-нибудь, но Чернов долго морщил лоб, собираясь с мыслями, и сказал уж под звон рюмок, протянутых к Щербинину:

– За то, чтобы он до ста лет у нас был председателем!

– А потом что я буду делать? – спросил Щербинин без улыбки.

– Потом отдыхать станешь, – сказал Чернов, улыбаясь. – Тогда у нас порядок будет везде, председателей не надо, все станем сознательные.

– Подходит, – сказал Щербинин и выпил, как в молодости, одним глотком, сел, стал закусывать, поглядывая на сына.

Ким сидел на другом конце стола рядом с Межовым, непривычно тихий, задумчивый. Рассаживая гостей, он балагурил, шутливо сокрушался, что «законных» пар получается только две – начальник с супругой да его шофер, прочие же «незаконны»: Межову придется сидеть с матерью, а Чернову с Юрьевной. Впрочем, Чернов и рассчитывал, вероятно, на это: своя старуха надоела, почему бы не поухаживать за вдовой. Юрьевна и Чернов засмущались, но все же послушались и сели рядом. А Ким, вслух пожалев себя за одинокость, добавил, что хотел привести с собой невесту, да побоялся отца. Щербинин строго посмотрел на него, запрещая дальнейшие пояснения.

Он знал, что сын дружит с дочкой Мытарина. Прошлый раз, занимая деньги до получки, Ким объявил, что влюбился в дочь Мытарина, и сейчас он не преминет сказать об этом во всеуслышание и посмотрит многозначительно на отца и Глашу.

Не тот случай, чтобы шутить. И потом, Щербинина в самом деле встревожило тогда сообщение Кима. Ну у них с Глашей так вышло, оба одинокие, в прошлом есть что-то, пусть негативное, но есть, а зачем Киму эта доярка, шальная и, наверно, беспутная. Так она выплясывала тогда на ферме, Баховея чуть удар не хватил. «Старики вы, старики, старые вы черти...» Щербинин не на шутку расстроился, велел узнать Глаше, правду ли сказал Ким или просто потрепался, и Глаша вскоре узнала и подтвердила: правда, Ким встречается с дочерью Мытарина, все доярки это знают.

– Может, еще по одной, а то что-то грустновато, – сказал Ким.

Почувствовал, что о нем думают, негодник. Чуткий, чуткий...

– Наливай, – разрешил Щербинин. – И будь у нас за тамаду, что ли. Никто не возражает?

– Единогласно, – сказал Ким с улыбкой и поднялся, стал разливать водку. – Поскольку вступил в должность тамады, заявляю свое право на второй тост. Предлагаю выпить за ровесников отца, за всех тех, кто не отметил и уже никогда не отметит свои шестьдесят три года.

Гости задвигали стульями, встали над столом.

– Нет, – сказал Щербинин, поднявшись. – Выпьем не за всех моих ровесников. Мы выпьем за соратников, за единомышленников, за тех, кто не дожил свой срок, но умер в наших рядах, среди нас.

Елена Павловна достала из-за рукава платочек, промокнула глаза. А рядом с собой Щербинин услышал вздох Глаши – о своих вспомнила. И все поняли это, выпили молча, уселись и молча стали закусывать.

Щербинин встретил неуверенно-усмешливый взгляд сына и отвернулся к Глаше: – Не захмелеешь с воды-то? Выпей немного вина.

– Нельзя, нельзя, что ты! – Глаша зарделась от внимания к себе.

И тут в спальне заверещал телефон.

– Ольга Ивановна, – прошептала ему Глаша с беспокойством. И не ошиблась.

Щербинин, сняв трубку, услышал частое, неровное дыхание, потом родной ее голос: «Андрей Григорьевич?.. Ты слышишь меня, Андрей?» Щербинин не мог ответить, закашлялся, и она узнала его. «Андрюша, родной, поздравляю тебя!.. Я... ты будь здоров, Андрюша, я... всего тебе самого, самого... счастья!..»

Щербинин бросил трубку.

И с ходу накинулся на Кима:

– Чего ты рассиживаешь, тамада, наливай, а то свергнем!

Третий тост Щербинин провозгласил за гостей, за их здоровье и благополучие, а четвертый, за хозяйку, предложила Елена Павловна. Этот тост вышел шумным, все уже заметно захмелели, желали Глаше сына и дочку сразу, и она, растерянная от общего внимания, с детской непосредственностью благодарила за такое щедрое пожелание, а потом порывисто обняла сидящего Щербинина за голову и поцеловала в седую макушку.

– Спасибо, гости дорогие. Рожу хоть двоих, хоть троих, только бы здоровье было.

– Не прибедняйся, – сказала Юрьевна, – ты еще молодушка против нас.

– Давайте песню споем, – предложил Чернов. – Общую, нашу.

И начался веселый и шумный выбор всеобщей песни. Дядя Вася предложил «На заре Советской власти», его старушка – «Синий платочек», Юрьевна – «Катюшу», Елена Павловна – «По долинам и по взгорьям», Чернов – «Проводы».,. Сошлись на «Проводах». Оказалось, что слова этой длинной песни знали все, даже молодые Межов и Ким. Очень уж веселая, легкая песня.

Запел Чернов. Живо завел, будто молодой:

Как родная меня мать

Провожала, Как тут вся моя родня

Набежала:

А дальше грянули хором, согласно:

А куда ж ты, паренек?

А куда ты? Не ходил бы ты, Ванек,

Да в солдаты!

Щербинин пел вместе со всеми и видел старую Хмелевку, толпу народа за «некрутами», плачущую мать, которая бежала сбоку, хватала его за рукав, а он сердился, стыдился ее слез: он по своей охоте шел, добровольцем, рядом с Николаем Межовым, которого никто не провожал, он шел защищать Советскую власть как большевик.

Мать, страдая по тебе,

Поседела, Эвон в поле и в избе

Сколько дела!

Верно, все верно. Поседела, одна осталась в соломенной развалюхе, три года почти ждала его, дрожала над каждым письмом, молилась, исходила сердцем от страха за его жизнь.

Щербинин пел и видел себя в седле, во главе своего эскадрона, и песню эту, весело, с залихватским присвистом, пел весь эскадрон.

Будь такие все, как вы,

Ротозеи, Что б осталось от Москвы,

От Расеи?

В хоре молодых эскадронных глоток он различал согласные басы Яки Мытарина и Ваньки Чернова, по прозвищу Мохнатого, они были за его спиной, надежные, крепкие, готовые лететь за ним хоть в пекло, хоть к черту на рога, чтобы отстоять землю, волю. Батраки, терять нечего...

А иду я не на пляс –

На пирушку,

Покидаючи на вас

Мать-старушку...

Межов, обнимая одной рукой мать, другой Кима, хмельной, размягченный, горланил громче всех, Ким дирижировал вилкой, и вся их троица раскачивалась в такт песне. Будто на конях. Николай Межов пел тогда редко, он был комиссаром бригады, а потом дивизии, но песню эту в эскадроне пропел впервые он. В конце восемнадцатого, когда она только-только родилась. Приехал понаведать Щербинина и привез на четвертушке бумаги горячие слова.

Что с попом, что с кулаком –

Вся беседа:

В брюхо толстое штыком

Мироеда!

После гражданской эта песнк тоже долго была слышна в Хмелевке, на каждом празднике пели, а у дяди Васи саратовская гармошка была, с колокольцами, так она заливалась тогда на гуляньях, такие коленца он на ней выделывал!

– А где твоя саратулька, износилась? – спросил Щербинин дядю Васю, закуривая папиросу.

– Нету саратульки, – сказал дядя Вася со вздохом. – Долго берег, в сундук прятал, а в войну баба не сдержалась, сменяла на три фунта сухарей. И хоть бы пшеничные были сухари, белые, а то ведь за черные отдала!

Старушонка дяди Васи обиделась, вскинулась на него:

– А меньшого чем кормить, а внучек от старшего? Ты там семьсот грамм чистого хлебца получал, а мы тут – на картошке! Всю войну без малого на одной картошке, ирод конопатый!

Дядя Вася засмеялся:

– Зато музыка была, а теперьча вот всухую горло дерем. Юбку бы свою продала, а ты – гармонь!

– Не покупали – в мешочной ходила. Наделал прорву детей и на войну сбежал, майся, баба, одна. Пра, ирод!

– А ты и на этой войне был? – удивился Щербинин.

– А как же! – гордо сказал дядя Вася. – На фронт не взяли, а в рабочем батальоне отстучал все четыре года. Молодой был, пятьдесят лет всего.

– А ты, Кириллыч?

– Я в БАО служил, рядом с передовой, – сказал Чернов. – Батальон аэродромного обслуживанья, хвосты самолетам заносил. Всю войну.

Елена Павловна завела «Подмосковные вечера», самую молодую песню, недавнюю, но и ее все знали, спели хорошо, раздумчиво, сердечно. Тут больше отличились Ким с Межовым, они пели ее с большим воодушевлением и заметной грустью – для них Москва была своей, жила в них.

После песен стали пить вино, окончательно запьянели, и компания сама собой разделилась на группы: женщины заговорили о своем и отделились, приманив к себе Глашу; Межов с Кимом вспоминали Москву; рядом с Щербининым оказались Чернов и дядя Вася со своими воспоминаниями.

Говорили, кажется, все, говорили разное, каждый свое, но при этом никто никому не мешал высказываться и слушали друг друга внимательно, никакой бестолковщины, хотя со стороны эти разговоры показались бы именно бестолковыми, базарно-шумными, не сразу разберешься, кто о чем.

– У Манежа филологи, а мы уж в новом корпусе, и общежитие на Ленинских...

– Распашонки лучше из фланели – мягкая и тепло.

– Пустышками запасись. В аптеках они то есть, то нет. И пузырьки аптечные возьми: на них деления, не перекормишь.

– А бои за Уфу летом девятнадцатого!

– Я не был там.

– Ты не был, а мы с Черновым были.

– А переправа через Белую, Андрей Григорьич? Помнишь?

– Разве забудешь! И переправа, и атака на рассвете, и Фрунзе потом...

Щербинин увидел теплую июньскую ночь на берегу реки, буксирный пароходишко, отбитый накануне у белых, – две сотни красноармейцев влезли друг на дружку, и он чуть не потонул, – плоты, лодки, на которых переправляли пулеметы и не умеющих плавать, конные части. Конники переправлялись вплавь, за лошадиные хвосты держались. И на рассвете, мокрые, – в атаку. Сразу не вышло, захлебнулась атака – боеприпасов мало, пушки отстали, белые хлещут из пулеметов, головы не поднять.

– А Фрунзе-то как приполз, а? – Чернов покачал головой. – Солнце уже взошло, а он в пыли весь, коленки и локти грязные. Нет, тебя не было тогда, ты потом его увидал, днем уж, а это утром, когда ты меня для связи посылал.

– Да, да, вспоминаю, – расслабленно кивал Щербинин. – Мы на фланге стояли, ждали команды, а пехота уж залегла.

– Под пулями прямо полз. В окопчик к нам свалился – плевый окопчик, мелкий, голову спрячешь, задница наружу, – пот с него ручьями, спина мокрая, а сразу за бинокль. Одно слово – Фрунзе!

Щербинин увидел его потом, после боя, знаменитого Фрунзе, и, по молодости лет, удивился, какой он буднично-простой, спокойный, деловито-собранный.

– А Тухачевской-то, Тухачевской! Мальчишка ведь, а командарм, генерал!

– Может, на брудершафт выпьем? – сказал Ким. – Надоело выкать, величать вас по отчеству.

– Давай, – сказал Межов. – Старики вон мемуарами занялись, есть что вспомнить. Нам бы такую молодость, такое прошлое!

– Слишком уж они за него держатся, за свое прошлое. Ну, давай!

– Давай, Ким.

Женщины, спев «Катюшу», предложили отвальную, «посошок» – время приближалось к полночи,–все выпили, шумно пожелали юбиляру жить еще столько, да полстолько, да четверть столько и двинулись в прихожую собираться. За столом остались Межов с Кимом да Чернов, который доедал забытые с разговорами котлеты.

– Сережа, нам пора. – Елена Павловна, уже одетая, положила руку на плечо сыну. – Тебе завтра рано вставать, идем.

– Жаль, у нас тут интересный разговор начался. – Межов нехотя встал. – Что ж, договорим в другой раз, Ким. Будь здоров.

– Нет, я не хочу в другой, – капризно сказал Ким, не принимая протянутой руки, – я хочу сейчас, оставайся, садись.

– Нельзя, завтра на работу.

– Плюнь, никуда твой совхоз не денется.

– Нельзя. До свидания. – Межов в прихожей оделся, пожал руку Щербинину, попрощался с Глашей: – Спасибо, очень хороший бь1л у вас стол. И котлеты вкусные, и холодец, и салат, и капуста – не знаю, что лучше, спасибо. Сыт и пьян, сейчас с мамой петь всю дорогу будем.

Дядя Вася лез целоваться к Щербинину, Юрьевна его оттаскивала,

Наконец они вышли, и с улицы тотчас донесся звонкий голос дяди Васи:

Живет моя отрада в высоком терему, 3 А в тот высокий терем нет хода никому.

Ким пересел к Чернову, обнял его, потянулся другой рукой к бутылке:

– Давай выпьем, дед, за меня. За всех пили, а за нас, молодых, не пили. Выпьем! Сиди, сиди, не пущу я тебя!

– Ты пьяный уж, хватит, – сказал Чернов, пробуя освободиться от него.

– Не хочешь за молодых? Думаешь, мы хуже были. Мы святыми были, непорочными, дед.

– Пьяный ты, – сказал Чернов грустно.

– Не в этом дело, старик. Дело в том, что я верил во все, я мечтал, как жаворонок, воспевать наступление каждого дня, каждый восход солнца, я был самым счастливым и самым глупым человеком на земле!

Подошел Щербинин, сел рядом с Черновым, спросил с усмешкой:

– А теперь ты самый несчастный и самый умный? Какая трагедия!

– Да, трагедия.

– Мы повинны в том, что не принесли тебе коммунизм на блюдечке, – сказал Щербинин. – Прости нас, пожалуйста, сынок!

– Пьяный он, – сказал опять Чернов, чувствуя себя неловко и не зная, как уйти от назревавшей ссоры отца с сыном.

– Не на блюдечке, – сказал Ким, помотав головой, – но и не с кровью. А революция – это кровь, кровь, кровь!

– Кровь, – сказал Щербинин. – Революция – это насилие над угнетателями во имя угнетенных, если уж ты не знаешь этой азбуки. Эту кровь проливали мы с Черновым, мы. И своей немало оставили. Когда сшибаются два класса, два лагеря, все промежуточное будет втянуто в этот водоворот, в тот или другой лагерь, а не втянуто, так погублено враждебным народу лагерем. Мы бились за идею.

– Да разве идея выше человека, человечества? Идеи живут до тех пор, пока живы люди. Нет человека – нет идеи!

– Не так. Ты передергиваешь, как мелкий жулик.

Чернов поднялся и стал помогать безмолвной Глаше убирать посуду со стола, носить ее в кухню. Глаша была грустной и тихо сказала Чернову, когда он пришел в кухню с горкой тарелок, что всегда они так: встретятся отец с сыном и никогда спокойно не разойдутся, всегда спорят. Она уж привыкла, но сегодня оба выпили, как бы Андрей Григорьевичу плохо не было. Всегда он расстраивается, любит он Кима, а уступить ему никак не может, не умеет.

– Я считал тебя умным, Ким, – устало сказал Щербинин, – а ты не понимаешь самых простых вещей. Как же ты смеешь говорить об идее, о том, что она нежизненна, если льется такая кровь! Ты просто слепец! В этих муках и крови новый мир рождался, целый мир!

– Мне не нужен мир, если столько крови!

– А жизнь тебе нужна? Да, тебе самому, тебе?!

– При чем тут я, речь о другом.

Чернов не выдержал, поставил на край стола блюдо с недоеденным салатом, заступился за Щербинина:

– Какой же ты, сынок, канительный! Про мученья говоришь, про кровь, -а ведь когда ты родился, только мать знает, сколько она мучений вытерпела, сколько крови изошло при родах. А родился ты один, не больше рукавицы, и неизвестно еще какой, молодец или так себе.

– Я не виноват, что я родился.

– А мир виноват? – рассердился Щербинин. – Октябрьский переворот был почти бескровным, гражданскую нам навязали, и не только свои – вся мировая свора кинулась на этого младенца, на нас. Ты же знаешь все прекрасно, чего ты хочешь?!

– Человечности и свободы.

– Мудрец! Да весь мир хочет человечности и свободы, и никто не имеет. Мы первые взяли ее, человечность и свободу. Вот руки дрожат от ее тяжести, задубевшие от напряжения руки. Мы держим ее, человечность и свободу, мы, коммунисты. Мы прошли все испытания, чтобы удержать ее и остаться коммунистами. *А ты как думал? Революция совершилась – и получай земной рай, сытый, свободный, человечный?

– Не думаю, какой там рай. Я знаю, что вы сделали потом. И как делали.

– Жестоко? – Щербинин посмотрел на сына с жалостью. Ким сидел за столом, опустив растрепанную голову, глядел в стакан с вином и задумчиво поворачивал его. Хотелось погладить, прижать к груди косматую беспокойную его голову. Или ударить, чтобы он заплакал, чтобы почувствовал боль и хоть на минуту понял, сколько и какой боли пришлось вытерпеть ему, отцу, и всем отцам.

– Жестоко – не то слово. Вы острием шли, штыком. Как-то неестественно все, отец.

Чернов собирался в прихожей, услышал эти слова и удивился нечаянной мысли. Подошел к Щербинину попрощаться, сказал виновато:

– Опять я встреваю, мешаю вам, простите старика, а только неправильно это насчет естественности.

– Говори, говори, Кирилыч, – разрешил Щербинин, закуривая.

Ким поднял голову, посмотрел на Чернова осоловевшими глазами:

– Ты не ушел, дед? Тебе чего?

– Я уйду, счас уйду, я про траву хотел сказать, сынок. Ты говоришь, неестественно, а я траву весеннюю вспомнил. Первую траву. Всходит уж она, поднимается на красной стороне, на припеке. Ты видел, как она всходит? Иголками, сынок, шильями, острием идет.

– Слышишь? – воскликнул Щербинин, загораясь. – Правильно, Кирилыч, молодец, спасибо! Именно так: иглами, ножами, шильями, стрелами, штыком идет первая трава. Она не может иначе. Ей надо пробить прошлогоднее старье, разворошить его, стать под солнцем, и только тогда, когда она отвоюет свое место, когда окрепнет, – только тогда она станет разворачивать листья, выгонит новые побеги, наберет цветы и приобретет тот вид, цвет и аромат, которые уготованы ей природой и которыми ты будешь восторгаться. Так, Кирилыч?

Но Чернова уже не было рядом. Сказав свое и видя, что им не до него, он кивнул на прощанье Глаше, вытиравшей тряпкой стол, и тихонько ушел.

– И с людьми так же, – продолжал Щербинин, досадуя, что Чернов ушел. – Ты не помнишь себя ребенком, но вот будут свои дети, убедишься – самое эгоистическое существо. Оно ничего не дает, даже не думает об этом, не может думать, но постоянно требует, требует: пищи, игр, внимания, знаний. Ребенок ненасытен и неутомим в своих требованиях. И он не может иначе, он просто не станет человеком, если не освоит этот мир в короткий срок, он погибнет. А мы говорим о новом обществе, новом государстве. Да, оно штыком прорывает старье, иглой, ножом, как травинка, ему надо укрепиться, и не нужны ему сейчас листья, не нужны ветки, нет еще и цветов – все это придет потом. Оглянись на наши первые годы: царя – долой, бога – долой, ваше благородие – долой, любовь – долой, есть боевые подруги... Страна похожа на бивуак, старое рушится, а новое сконцентрировано в одной точке, на острие иглы, ножа, штыка, ему надо устоять, укрепиться...

– Ясно, отец, ясно. Только твои биологические параллели...

Глаша принесла горячего крепкого чая, но они уже схватились снова и не обращали внимания ни на чай, ни на Глашу.

IV

Ким ушел только в два часа ночи. Глаша думала, что он останется ночевать, и постелила ему на диване в общей комнате, но он отказался, и Щербинин его не удерживал. Пусть выметается, сказал, а то и поспать не даст, негодник.

Глаше было больно видеть осунувшееся желтое лицо мужа, она принесла ему успокоительные таблетки, чтобы скорее уснул, ведь завтра на службу, отдохнуть не успеет но Щербинин таблетки пить не стал, выпил еще полстакана красного вина и ушел на кухню курить.

Глаша разобрала постель, сняла праздничную одежду и легла, а он долго еще сидел в кухне, кашлял, звенел посудой – наверно, пил воду или чай. Потом пришел, выключил свет, стал раздеваться.

– Выпил бы таблетки-то, Андрюша, – сказала она. – Вреда не будет, а польза обязательно.

– Спи, Глаша, не беспокойся, – сказал он мягко.

– Как же не беспокоиться, когда ты больной совсем.

– Ничего, спи. Не больной я, устал немного, накурился.

– Поменьше бы курил, желтый весь. – Ладно, спи.

Щербинин еще продолжал спор с сыном, жалел его и не уступал ему, не мог уступить. Если бы они все время были вместе, может быть, не было бы такого резкого расхождения, наверняка не было бы. Или это пресловутая проблема отцов и детей?

Щербинин лег, укрылся одеялом до подбородка, Глаша уткнулась лицом ему под мышку и успокоено засопела, уснула.

Проблема, конечно, существует, но объясняется она не различием целей. Просто отцы знали царя, помещика, попа, знали настоящее рабство, изнурительную работу, лаптежную бедность, жестокость жизни, а для сыновей все это – история, они родились и росли в других условиях, и каждое новое поколение начинает жить в других условиях и в другой обстановке, мера жизненных оценок различна, отсчет идет не от царя к колхозу, а уже от колхоза к коммунистическому обществу, само представление о жизненном идеале иное, шире, объемнее, глубже.

Щербинин повернулся на бок, Глаша всхрапнула и уткнулась ему в грудь.

Счастливая, никаких таких тревог не переживает, никакие особые раздумья ее не мучают. А может, несчастная. Очертила свой мир Хмелевкой и живет в нем, бессонницы не знает. Правда, и Ольга засыпала сразу, едва голова коснется подушки. Всегда удивлялся этой ее способности засыпать сразу после любого возбуждения. Впрочем, была одна ночь, когда она не спала. Самая первая их ночь. Он тогда мгновенно заснул – день был трудный: накануне состоялась сессия исполкома, разверстали дополнительный налог на кулаков и зажиточных середняков, утром он уехал в ближние села выбивать этот налог, в хлопотах забыл о своей свадьбе и возвратился только к вечеру, весь субботний день для гулянья пропал. А Ольга хотела, чтобы «как у людей», ее родители гостей собрали, а он приехал, когда, уж половина компании оскорбленно разошлась, остались родственники да дядя Вася с саратовской гармонью. Может, поэтому она и не спала всю ночь, размышляла о том, какая ее ожидает жизнь с начальником.

Но потом хорошей помощницей стала, училась вместе с ним ночами. И первым председателем Хмелевского колхоза стала... Ах, Ольга, как же мы жить-то дальше будем? Как сейчас? Ничего не исправишь, не забудешь, не вычеркнешь. И Кима мы не поделим, поздно его делить. И рядом с тобой сейчас Балагуров, а здесь – Глаша, добрая простушка Глаша, которая уже не представляет жизни без меня. Вот родит мне сына или дочь, а у тебя уже есть дочь, балагуровская ваша дочь, и будешь ты украдкой звонить мне, поздравлять с праздником и желать самого-самого... счастья. Зачем? Или для того, чтобы и я тебя украдкой, воровски поздравлял и желал счастья?

Нет, мы пришли в этот мир не комедию ломать, не грехи отпускать друг другу. Не будет примирения, и прощения не будет – один раз живем. Да если бы и второй пришлось, не уступил бы я ничего из прошлого, вот разве на Глаше не женился бы. И ни на ком не женился бы, один остался. Тогда Ким быстрее пришел бы ко мне. Но он и так придет, рано или поздно, но придет, если уж от вас он ушел. Мой он, весь мой, а эту шелуху я отобью, чего бы мне ни стоило. Такой искренний и горячий человек найдет дорогу ко мне, только ко мне, больше ему некуда. Межов вот уже пришел, но и он еще побарахтается в сомнениях, поищет несуществующий пятый угол. Надо ускорить это созревание, политическое их взросление. А как ускорить, как?

Вспомнились опять поездки по колхозам, потомок народников-просветителей Градов-Моросинский, дельный практик Смирнов, в чем-то сомкнувшийся с ним, бесхозяйственность и равнодушие колхозников в Хлябях, Больших Оковах, Хомутери. Да, тут нужны конкретные дела, убедительные результаты.

Щербинин с грустью заметил, что устало кружит на одном месте, вокруг одних и тех же вопросов, мысль буксует, и Начинает болеть голова. Но это, видимо, от вина. Не надо было пить вино после водки, вообще не надо выпивать, никогда он не был расположен к спиртному, в праздники только не отказывался, но и праздники можно провести без рюмки, пора, седьмой десяток. А Ким пьет, как воду, и пьет слишком часто, недалеко и до алкоголизма, если не остановится...

Щербинин увидел Кима в луговой пойме, подумал, что это сон, обрадовался ему и тому облегчению, которое наступило, когда он увидел Кима с деревянными вилами в руках, а видение не пропадало, и он уже не думал, что это сон, потому что сам он стоял рядом с сыном и тоже подавал на омет, а неподалеку сгребали сено Ольга, Глаша и Юрьевна. Семен Ручьев, муж Юрьевны, подвозил на лошади копны к омету, а на омете стояли, принимая навильники, Чернов и Яка Мытарин. Все они были молодые, и Щербинин был молодой, такой же, как Ким, но он не удивился этому, только подумал, что Семена здесь не должно быть: Щербинин сам хоронил его.

– Ты же умер, – сказал он Семену, – откуда ты взялся?

– Воскрес! – засмеялся Семен, разворачивая лошадь.

– А мою мать там не видел? – спросил Щербинин.

– И мать видел и отца – в раю оба. А помещик Бурков в аду. Он хотел в рай пролезть вместе с Вершковым, да апостол Петр не пустил. Ты, говорит, эксплуататор.

– А Вершков в раю? – рассердился Щербинин. – Это же его сыновья мою мать сожгли, и меня он топором чуть не зарубил.

– Ему амнистия вышла, – сказал Семен. – С неделю побыл в аду, а потом апелляцию написал всевышнему, и перевели в рай. За страдания. Тебя, говорит, ссылали, ты искупил вину, два раза не наказываем.

Щербинин возмутился небесному беззаконию и хотел сказать, что этот вопрос он пересмотрит на сессии райсовета, но тут Ким показал на тучу, тяжелую, лиловую тучу, перепоясанную белым пенистым рукавом:

– Давай довершим, отец, а то пропадет сено.

И с омета Чернов с Якой кричали о том же.

Щербинин подцепил на вилы чуть не всю копну, которую привез Семен, но поднять не мог, позвал сына:

– Ким, помоги, не видишь, что ли?

– А мне кто поможет? – огрызнулся Ким и рывком поднял навильник, понес к омету, но не удержал и уронил его на спину отцу.

Щербинину стало душно, тяжесть пригнула его к земле, он не мог разогнуться и сбросить со спины сено не мог, ноги дрожали от напряжения, а сверху кричал Яка:

– Быстрее, быстрее, чего копаетесь!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю