355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Жуков » Дом для внука » Текст книги (страница 20)
Дом для внука
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:12

Текст книги "Дом для внука"


Автор книги: Анатолий Жуков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

– Выключи свет, – сказала она. – Потом.

– Нет, сейчас.

Он отнес ее за занавеску на свою кровать, щелкнул выключателем.

Весна. Самый славный день весны.

И самый серьезный.

Гуляют над землей сырые размашистые ветра, с каждым днем все выше восходит солнце, журчат по долинам, по оврагам, по дорогам и улицам сверкающие ручьи, парят-томятся сбросившие белые одежды поля, поголубел лед на большой Волге, и вот уже слышны отдаленные трески и гулкое позванивание – лед лопается и скоро освободит реку от долгого заточения. А потом зазеленеют поля и леса, вспыхнут на небе белые подушки кучевых облаков, прогремят майские грозы, и мир заполнится запахами цветущих трав и солнца.

У Зои наступила такая счастливая весна. Счастливая полно, безоглядно.

– ...Не о былом вздыхают розы И соловей в ночи поет; Благоухающие слезы Не о былом Аврора льет, – И страх кончины неизбежной Не свеет с древа ни листа: Их жизнь, как океан безбрежный, Вся в настоящем разлита...

XI

Яка пришел из магазина с поллитровкой в одном кармане и с селедкой в другом, позвал из-под крыльца Вахмистра.

– Будешь со мной за компанию, – сказал он, взяв пса за ошейник. И прикрикнул -на высунувшуюся следом Мальву: – Сидеть! У нас мужицкий разговор. Зойка придет, голос дашь. Поняла?

Мальва обиженно отвернулась.

В избе было темно и тепло. Яка включил свет, выложил на стол покупки, разделся и разулся. В распущенной рубахе, в шерстяных носках сел за стол, порезал на газете селедку и хлеб. Потом откупорил поллитру. Вахмистр вытянулся на полу перед столом, положив голову на лапы. Яка бросил ему кусок селедки. Пес понюхал, лизнул и улегся опять, глядя на хозяина.

– Не понимаешь, – сказал Яка, наливая в Стакан водку. – Я тебя угощаю, уваженье оказываю, а ты не понимаешь. За что вот сейчас пить станем, а? Не знаешь. И я не знаю. – Он взял стакан, чокнулся с поллитровкой. – Давай выпьем за мою дочку, за Зою, пока она с нами. В «маяки» она вышла, наша Зоя, ударницей стала. Понял, скот? – Вахмистр вильнул хвостом, подметая чистые половицы. – Молодец, что понял, умница. Вот если бы ты еще говорил...

Яка опрокинул стакан в пасть, крякнул, понюхал кусок хлеба. Потом принялся за селедку. Ничего селедка попалась, запашистая, жирная и не больно соленая. Огурцов бы достать, да в погреб лезть в потемках неохота, убьешься еще.

Закусил, поглядел на послушно лежащего Вахмистра, который сразу вильнул хвостом.

– Вот если бы ты говорил, а? Только зачем. И без разговору все понятно. Не надо тебе говорить. Сейчас ты лежишь в тепле, сытый, глядишь на хозяина, и ты счастливый, ни об чем не думаешь. А станешь говорить, научишься думать – и пропал ты сразу, как твой хозяин. Позади-то у меня ничего нет, все прошло, и впереди не светит. И с боков. Сын говорит, что я кулак, дочь в «маяки» вышла, от дому отбилась и партейной вот-вот станет. И Ванька Мохнатый ударничает, на меня агитацию наводит. Вот ведь как, Вахмистр, получилось...

Яка достал из кармана трубку и кисет, закурил. Стало немного полегче, нутро согревалось, теплело. Еще полстакана, и тоска начнет отступать, отодвигаться. Если не будешь думать. А как не будешь, если ты не Вахмистр. Думы, они всегда тебя сторожат. Как верные собаки.

Яка положил трубку, налил еще полстакана, выпил, не закусывая.

– Ванька говорит, что все одно бы я стал кулаком, в единоличности нет, мол, другой дороги. Неужто так, а? – Яка разжег потухшую трубку, глубоко затянулся, разогнал рукой дым. – Да, наверно по-другому нельзя. Ведь хозяйство когда крепко?? Когда оно растет. Остановилось в росте – значит, что-то не так, и крепость его ослабнет, пойдет под гору, назад. Неужто же дать .своему возу скатиться назад? Вот я и пер вверх, чуть Вершковых не достиг и уж на Барскую гору поглядывал. А куда же мне еще, в обчество, в коллективность? Коллективностью воевать хорошо, на гулянках весело, когда компания, маленькая. А если собралась большая – один шум увидишь, бестолковость: ни поговорить, ни спеть ладом тебе не дадут. Самая хорошая компания – три человека: двое спорят, один кому-то поддакивает. Или молчит, не соглашается ни с тем, ни с другим. Вот ты виляешь хвостом, соглашаешься не думавши, а если рассудить хорошенько, подумать, что же это выйдет? Ванька говорит, что я боюсь правды, боюсь до самого конца дойти, до последней точки. Ладно, давай дойдем до конца, до точки.

Признаю, отец у меня был сволочь, и он был главный в семье. Но я до время терпел, учти.

Если отец протягивал лапу на мое, на Дарью, к примеру, я ему – по лапам, по лапам: не хватай, мое! И если хозяйство он поведет не так, я враз его укорочу, затяну подпругу. А если случится, я недогляжу и братья прохлопают, мы сами будем виноваты, сами, понимаешь?! Но вот теперь земли у нас нет, и работать ты ходишь на обчественный двор к чужому дяде, и семья твоя разлетелась, и жратву ты прикидываешь от получки до получки... Тогда как, а? Как, Вахмистр? Где тогда наша тропка, хозяйская воля где? А раз нет воли, то и никакого интереса у меня нет, для брюха буду только работать, и за колхоз мне думать не надо. И не думают. Перепашите клевер и люцерну! Перепахивают. Сейте везде кукурузу! Сеют. Паров не надо, земля не должна пустовать! И не стало паров, безответная земля не отдыхает... Эх, Вахмистр, Вахмистр, нечего, видно, нам делать в этой Хмелевке. А я все ждал, дурак, все глядел то на Степку своего, то на Ваньку Черного, то на Андрея Щербинина. Думал: вдруг сгожусь на что-нибудь. Не слабый же я, не пустой работник, сильным когда-то считали, а вот не подошел им, не приняли. Видно, им другие теперь по душе, согласные во всем. Ну что, царапнем еще маненько? Хлеба хочешь?..

Вахмистр поднялся на передние лапы, ударил хвостом по полу. Яка бросил ему ломоть хлеба. Пес поймал на лету, улегся, стал есть.

– Вот жрешь, – сказал Яка, наливая в стакан, – а про Мальву не подумал: одна там лежит, нас с тобой сторожит, Зою ждет. Ну, ладно, за ваше здоровье, помощники!

Яка выпил, съел кусок селедки с хлебом, набил новую трубку. Он уже запьянел, но облегченья не наступило, тревожная запойная тоска не унималась, когтила грудь, душу.

– Им все понятно, Вахмистр, они счастливые люди, знают зачем живут. Сказали «коммунизьм» – и все им понятно, ничего больше не надо. Степкина очкастая баба говорит, что цель всех людей на земле, смысл нашей жизни. Вы, говорит, Яков Васильевич, для себя только жили, работали, извините, как лошади, и больше ничего не знали, а у нас цель есть, смысл. Вранье это все, Вахмистр, голое вранье. Нет никакой цели у жизни и смысла никакого нет. Я много думал про это и ничего не нашел. Сижу, бывало, на заимке или по тайге иду с собаками и думаю: зачем я тут, для чего хожу, зверье пугаю, убиваю – зачем? Все равно ведь умру. И если бы меня не выслали, и пахал бы я землю в Хмелевке, как дедушка мой, как отец дедушкин и как дедушка того отца дедушкина, все одно бы умер так же, как они. Конец один. У всех. И начало – тоже. Отец с матерью родили меня, мы с Дашей родили Зойку, Зойка готова родить еще кого-то. Все то же начало, тот же будет и конец. И если конец один, жить бы мне попросту, по-людски. Пахать бы землю, любить свою Дашу, по праздникам гулять бы со своими дружками, детям гостинцы покупать, обновы. И Даша радовалась бы, что у нее такой хороший мужик, семья такая. И я сам. Лестно ведь, когда тебя любят, гордятся тобой. А потом внучата бы пошли, забава и радость для стариков. Неужто это много для человека?..

Яка вытер ладонью глаза, налил бережно четверть стакана, – ночь долгая, без водки пропадешь – выпил. Раскуривая погасшую трубку, поглядел на своего компаньона. Вахмистр сонно посапывал, положив голову на лапы и закрыв глаза. И правильно, он за свою жизнь не отвечает, зачем родился, не думает. И Яка не думал поначалу. Чего думать, когда молодой был, сильный, неробкий. Земли нет? Будет, отберем. Пошел за большевиками, в самое пекло бросался, и землю для себя отвоевали. Хозяйства нет? Наживем, руки свои, крестьянские. И нажил, первая красавица Хмелевки его женой стала, семья росла как на дрожжах. А терзаться думами стал уж тогда, когда не землю пахал, а по тайге бродил. Тогда уж не было праздников, не было своих друзей и не гулял он, а просто пил по случаю с разной сволочью и не думал о гостинцах детям. И желанную недавно Дашу не любил как прежде, а брал с пьяным похабством и потом, неуспокоенный, злой от своего непотребства и бабьей покорности, бил ее с тупым ожесточением, пока не вступались старшие сыновья. А потом вступаться за нее стало некому, Степка сопляк был, Зойка в зыбке качалась. Лет пять ей было, нет, шесть, когда умерла Даша, а помнит скандалы, тычет ими в нос. А может, не помнит, Степкиными глазами судит, говнюшка. Неизвестно еще, как сама жить станет, ударница хмелевская. Балагуров «маяком» сделал, а пащенок обгуляет ее, и пропала девка. А какая ведь красавица, почище Дарьи вымылась, бойкая с детства, огневая...

Яка налил на самое донышко стакана, подержал горечь на языке.

Зоя была самым любимым ребенком для него, другие как-то отболели, отпали. Даже Степан. После смерти Дарьи он уж мало жил дома, в техникум поступил, на каникулы только приезжал, а Зоя на отцовских руках осталась, Яка и пить тогда бросил, для нее жил. Из охотников он перевелся в леспромхоз, возил доски на старом мерине Артамоне, который вернулся из армии (надо же, Артамона брали на войну, а Яку не взяли, забраковали!), и после работы время проводил с дочерью. Вспомнил все сказки, которые ему рассказывала в детстве бабушка, все старые песни, не забыл о Волге и родной Хмелевке, лучше которой не было села на свете. И кормил он ее сам, и обстирывал, и в»баню с собой брал...

В поллитре оставалось не больше полстакана. Он пожевал хлеба, посидел с полчаса или час, невидяще глядя на бутылку, и, чувствуя, как в нем зреет и поднимается что-то темное, давящее, тревожное, плеснул на дно стакана, выпил. В избяной теплой тишине тоже чего-то не хватало, какой-то малости. Яка долго вслушивался, оглядывался, пока не заметил, что стенные ходики удавились и встали.

Он допил водку, покурил, разделся и, выключив свет, залез на печку. У Шатуновых пропел полночный петух.

Зоя не приходила долго, больше часа, но ему показалось, что уже светает – в избе стоял полусумрак от лунного света. Но вот залаяла радостно Мальва, потом послышались шаги на крыльце, веселый голос: «Ждала меня, умница? Ну, ну, давай без поцелуев!» Хорошо слышно – должно быть, избяная дверь осталась приоткрытой, когда он выпускал Вахмистра. Звякнуло кольцо, проскрипели половицы в сенях, и вот уже пахнуло холодной апрельской сырью, слышней стали порывы ветра.

– Пап, ты спишь? – прошептала Зоя у порога.

В призрачном, то потухающем, то опять загорающемся – проплывали облака – лунном свете он видел, как она раздевается, зачем-то осматривает у окна платье, прежде чем повесить его в шкаф, надевает длинную ночную рубашку, подтягивает гирьку часов, которые опять затикали, слышал, как плещется водой в чулане, потом, в темноте – луну, наверно, закрыло тучей – шлепает по полу босыми ногами, и вот уже визгнула железная сетка кровати, прошуршало одеяло, и наступила тишина.

Только ходики тикают да тяжело бухает в ребра чужое будто сердце.

Яка поднялся, встал, спустился на пол и подошел к кровати.

– Ты чего, пап? – насторожилась Зоя.

– Чего, чего! А ты чего?! Светать скоро будет. Где черти водят всю ночь?

Зоя рывком села поперек кровати, натянула до подбородка одеяло.

– Что ты взвился, чего кричишь? У Кима была, у любовника! Ну, бить будешь?

Яка не понял вызывающих ее слов, кричал в суетливой смятенности:

– Каждую ночь жди ее, а она – у Кима, у любовника, от дома совсем отбилась!..

– Отбилась! Возле тебя сидеть, что ли? Люблю и буду любить!

– У Кима? У любовника? – соображал Яка, удивляясь ее неистовой злости. – Как любовника?

– А так – любовника! И не твое это дело. Хватит меня сторожить, не маленькая. Иди спи, чего в кальсонах разгуливаешь!

– Когда? – повторил он вслух, опускаясь в бессилии на колено перед кроватью.

– Сегодня.

– Сегодня... – Яка ткнулся головой в ее ноги и затрясся весь в неутешных рыданиях.

– Ты не расстраивайся, пап. Ведь должно же это когда-то случиться. Почему же не сегодня? Я люблю его,.

До Яки дошел наконец смысл ее слов, он затих, поднял голову и долго, не вытирая слез, поглядел на дочь. Потом вздохнул, тяжело поднялся и стал собираться. Он еще не знал, куда пойдет, но чувствовал, что оставаться здесь сейчас нельзя и надо идти.

– Ты куда, пап? – спросила Зоя с тревогой.

– Дело одно есть, – сказал он почти спокойно. – Охотницкое мое дело. К утру надо поспеть.

– В такую-то темень. Ты не обманываешь?

– Сказал ведь.

И тут же явилась мысль, что сейчас он должен найти ту волчицу, которая обманула Сокола, и он найдет ее, если пойдет немедля, сейчас, чтобы поспеть к тому времени, когда волчица возвратится после ночной охоты в свое логово.

Он оделся, обулся, подпоясался патронташем и, сняв со стены ружье, тихонько вышел.

XII

Неожиданно для себя Яка очутился у Барского куста, где прежде была его земля. Не один раз приходил он сюда и вот пришел опять. Ноги сами привели незнамо зачем. Шел, шел и вот пришел сюда. Наверно, потому, что свои лесные обходы он начинал с Яблонского леса, а Барский куст был на пути, и он каждый раз наведывался сюда.

Теперь здесь не было земли, вся долина давно затоплена волжской водой и сейчас скована метровым льдом.

На берегу залива остались две старые вербы, а выше их поднимались жареные бугры, распаханные совхозом. Никогда они не родили ничего, даже в урожайные годы.

Яка сел от ветра за вербой отдохнуть, полез в карман за куревом. Собаки легли у его ног. Обшарив все карманы, он не нашел ни трубки, ни кисета. Забыл дома. Как выпивал ночью, так на столе и оставил. Если бы он не пил вчера!

Яка помотал головой, встал, опершись на ружье, и торопливо, оскользаясь и падая, пошел льдом назад.

Скоро в предрассветной воющей тьме забрезжил одинокий огонек, потом обозначился смутными белыми очертаниями нерастаявшего снега и остров, с черной избой, с голыми ознобно-мокрыми деревцами.

На злобный лай Дамки вышел Монах, велел пустить собак в сени, чтобы не тревожить Дамку, спросил подозрительно:

– Чего в такую рань черт принес?

– Курево забыл дома. – Яка притворил сени и прошел за хозяином в избу. У порога расстегнул патронташ, осмотрел. С правого боку патроны были мокрые и сзади тоже, а те, что приходились на брюхо, слава богу, сухие. Они были заряжены картечью. Снял мокрый плащ, выжал полы над поганым ведром у порога, повесил на печную задоргу. – Дай закурить, Федьк.

Монах стоял посреди избы, наблюдая за ним. Отметил запойно опухшее лицо Яки, неподвижные невидящие глаза, как бы повернутые внутрь.

– Случилось чего?

– Случилось, – сказал Яка. – Только ты тут ни при чем. Закурить дай.

– Вон на столе, кури. А ноги вытри, у меня полы мыть некому.

Яка вытер о рогожку мокрые сапоги, прошел к столу под висячей керосиновой лампой, сел. На столе лежала початая пачка махорки и газета, сложенная гармошкой. Яка оторвал сдвоенный листок, насыпал махорки, скрутил большую папиросу, послюнявил края газеты, заклеил. Потом встал к лампе с папиросой в зубах, сунул один ее конец в стекло сверху, пососал и, когда папироска задымилась, затрещала, жадно затянулся.

– Може, выпьешь? – неожиданно для себя предложил Монах. – Бражка от рождества осталась. – Удивился своей щедрости и, жалея о предложении, добавил: – Только выдохлась, поди, четвертый месяц стоит.

– Не надо, – сказал Яка, не глядя на него и жадно дымя. – Напился я досыта, хватит.

Монах ушел в чулан, подбросил дров в печь и стал чистить картошку. Вид почерневшего запойного Яки, ранний его приход, внимание, с каким он осматривал патронташ, настораживали, пугали. Не сотворил ли он чего, этот Беркут, по пьянке? Который год ходит нелюдимый по лесам, думает незнамо о чем, и вот надумал, сотворил что-то и сюда явился. А потом Сухостоев со своей милицией нагрянет – ага, скажет, прячешь у себя преступника, куревом пользуешь, айда-ка за компанию!

Монах прислушивался, ждал, что Яка скажет, что-нибудь спросит, но в избе было тихо.

Дочистив картошку, Монах вымыл ее, переложил в чугун и, залив водой, посолил. Потом поставил на шесток, взял ухват и засунул чугун в угол печи сбоку от горящих дров. Щи поставить еще – и можно приниматься за сапожную работу. Чего он сидит, чего ждет?

Монах выглянул из чулана – Яка за столом скручивал новую папироску.

– Светат, Яшк, не опоздаешь?

– Не опоздаю. – Яка спрятал скрученную папироску за козырек шапки, свернул новую, прикурил от лампы. – Ты мне спички дай, Федьк, в лес иду.

– Спички есть, не жалко, – обрадовался Монах. – И махорки возьми, у меня еще есть.

Яка сунул в карман штанов махорку и газету, взял у Монаха спички и пошел к порогу. На ходу сдернул с печи непросохший брезентовый плащ, натянул его с шумом, как фанерный, подпоясался патронташем, взял из угла ружье.

Монах, наблюдавший за ним, удивился, что у него пустые, неживые глаза и серые, обметанные землей, губы под вислым и вроде бы истончившимся носом. Не удержавшись, ляпнул;

– А ведь ты ноне умрешь, Яшк, ей-богу, помрешь ноне!

– Дурак, – сказал Яка, хлопнув перед его носом дверью.

Уже рассветало, неутихающий ветер успел размести тучи с ледяного неба, осталось лишь серое охвостье легких облаков, их сносило, как мокрых грачей, на восход, в сукровично-горячую муть, где пряталось холодное солнце.

Яка поглядел на остервенело гавкающую Дамку, натянувшую цепь до крыльца, свистнул своих виновато молчащих собак и пошел прямиком к Коммунской горе.

Залив был здесь широкий, но развиднелось уже хорошо, и Яка не падал, шел мелким скользящим шагом. Всю дорогу до Коммунского леса и в самом лесу, отводя рукой мокрые, готовые исхлестать его голые ветки, он видел сидящую на постели дочь и чувствовал безысходную пустоту в себе, пустоту и зряшность всей своей жизни. Странной и тонкой ниточкой, связывающей его с этим неуютным миром, была лишь ненужная мысль о волчице, обманувшей покойного Сокола, и он, сам не сознавая этого, хотел убедиться, что волчица эта была не собакой, как твердила молва, а настоящей волчицей, что он не ошибся и не зря застрелил Сокола. Он хотел найти эту волчицу, найти ее во что бы то ни стало, сегодня, сейчас, немедленно. И он шел непривычно торопливым, неохотничьим шагом, шел с одной мыс-, лью, и чутьем, нутром охотника, .слитого с природой, с этим вот ознобно-мокрым непогодящим миром, знал, что он встретит проклятую волчицу, встретит скоро и сразу узнает ее.

Он не пошел к горелому болоту, а поднялся прямо к барскому дому, то есть к месту, где прежде стоял барский дом помещика Буркова, а потом была местная коммуна, пока ее не прикрыли и дом не растащили по бревнышку, по кирпичику заботливые для себя хмелевцы. Теперь тут ничего не осталось, была забитая снегом яма, все пазьмо заросло бузиной и одичавшей малиной, со всех сторон подступал лесной молодняк, чтобы скрыть последние следы человеческого неразумия.

Яка постоял тут, отдыхая, покурил и пошел вправо, через места барских служб, конюшен, сквозь одичавший лесопарк, примыкавший к старой дубраве. Дубрава принадлежала лесхозу и пострадала немного, но и здесь давно не проводили санитарных и осветительных рубок, чащоба стала как в тайге, не продерешься. Собаки ныряли под ветки впереди него, а он с трудом поспешал за ними, отводя мокрые ветки рукой и ружьем, которое он держал в другой руке. Иногда он не успевал отвести ветку, и натыкался на нее, поцарапал лицо и руки, подумал, что надо было взять варежки или рукавицы, и торопился, торопился.

Волчица, по его расчетам, должна быть за вторым оврагом, и, не доходя до первого, он отозвал собак, взял их на поводки. Снег в овраге еще не сошел, но был уже неглубоким, рыхлым, а второй овраг был мельче. Яка вылез наверх, отдышался, огляделся. Слева за оврагом угадывался бурелом третьего года – вывороченная с корнем ель, несколько старых лип и подмятый ими молодняк.

Логово могло быть только там, место самое подходящее. Дорог поблизости нет, глухая чащоба, Коммунская гора давно уже обезлюдела.

Яка зарядил оба ствола картечью и сторожким скрадочным шагом двинулся к бурелому. Ветер дул с противной стороны и не мешал – помогал, глушил воем и верховым шумом, шорохом хвои, стуком и скрипом ветвей шаги. В полсотне метрах собаки забеспокоились, натянув поводки, и Яка увидел на снежной плешине перед собой волчьи следы. Знакомые следы двух зверей, крупный, матерого волка, и поменьше, похожий на собачий. Дрожащими руками он отстегнул с ошейника поводки и побежал вслед за собаками. Он успел пробежать не больше десятка-полтора шагов, как увидел у корней ели серого зверя. Лобастый, по спине темный ремень, хвост поленом. Яка взвел курки, вскинул ружье, и в этот момент рядом возникла другая голова, с остро торчащими ушами, заметно меньше первой. Вот эта была она, та волчица.

Вахмистр на бегу затормозился, как на льду, раскорячив задние лапы, залаяла с визгом испугавшаяся Мальва, и Яка не стал испытывать судьбу, выстрелил. Собаки кинулись сразу за метнувшимся в чащобу большим зверем, а малый остался лежать на мокрой листве у вздыбленных еловых корней. Яка подошел, держа ружье наготове, но зверь с окровавленной головой был уже мертв. Дернулись только передние лапы, дернулись, поджались и вытянулись. Серые лапы в белых носках.

На мокрой почерневшей листве особенно яркими показались эти белые собачьи носки. Веря и не веря, Яка нагнулся и взял окровавленную голову за ухо. Да, в левом ухе была метка Монаха – круглая дырка, по краям заросшая волосом.

Яка положил ружье на волчицу, нет, не на волчицу – на одичавшую собаку, которая ушла от людей и стала волчицей, и сел рядом. Он как-то сразу устал, почувствовал, что не может стоять, что та единственная малая ниточка, ради которой он шел, порвалась и больше идти некуда. Некуда и незачем. Удаляющийся лай собак он слышал уже как посторонний и уже не думал, что волк может ободрать их, что без Сокола они все равно не возьмут зверя и сюда теперь не пригонят. Не думал он и о лежащей рядом волчице; Конечно же, о волчице, раз уж она перестала быть собакой, жила с волками и носила волчье семя. А может быть, думал именно об этом, потому что завороженно глядел на ее безобразную красную голову и видел такую же разбитую голову Сокола, ползущего к нему умирать.

Он не знал, сколько просидел здесь, полчаса или час, и очнулся от накатывающего на него знакомого лая – значит, после удачного выстрела собаки осмелели и не упустили зверя, пригнали опять к его дому. А может, он сам пошел здесь, пошел, чтобы убедиться в гибели своей подруги или встретить смерть рядом с ней. Только навряд. Такого среди них не водится, к волчатам он пришел, к детям.

Когда волк вымахнул из чащи прямо перед ним, Яка не взял ружья и даже не поднялся – равнодушно глядел на его оскаленную, запаленно дышащую пасть, на Вахмистра, кинувшегося сзади, на Мальву, которая тут же впилась в бок волку, на вспыхнувшую на глазах свалку, с рычаньем, лаем, клацаньем зубов. И когда волк вырвался, расшвыряв собак, и кинулся мимо него к оврагу, Яка еще не очнулся, только почувствовал, что хочет курить. Свалившись на бок, он вынул из кармана смятую пачку махорки, газету, спички, сложил на волглую полу плаща. Зачем-то развернул полностью гармошку, увидел на измятой газете портрет веселого человека, оторвал ему голову и насыпал на глаза махорки. Потом заклеил самокрутку, прикурил, сунув ее в шалашик ладоней, прикрывающих огонек спички. Затянулся. Махорка была слабая, давала одну табачную вонь, газета с портретом внутри коптила типографской краской. Яка сунул самокрутку огнем в мокрые листья, послушал ее шипенье, взял ружье и, опершись на него, поднялся. Поглядел на свою жертву – чистой породы овчарка, вылитая Дамка, – подумал, что за ней, в логове под корнями должны быть волчата, но глядеть не стал, пошел вниз, к оврагу. Вернется волк, он отец, его и забота. И собак не стал отзывать – придут сами.

Уже давно взошло солнце, но ветер не утихал, волок по небу стаи низких осенних облаков, и день был серый, сырой, бесприютный. Шумели со свистом голые лесные вершины, скрипела со стоном надломленная неподалеку береза, у оврага одиноко каркала мокрая ворона, усевшись на сучке старого дуба. Когда Яка подошел ближе, она снялась, взлетела встречь ветра, махая тряпичными рваными крыльями, зависла над оврагом и потом понеслась боком к бурелому – разведывать поживу.

С Коммунской горы открылись голая стеклянная равнина залива с плешью Монахова острова посредине и темные от сырости дома Хмелевки за ней. Дома убегали от берега на взгорье, а слева до самой Яблоньки чернела пашня, с неровными белыми заплатками овражного снега. И здесь, на горе, было пусто, одиноко.

За что же любил он эту землю, которая принесла ему столько несчастий, столько горя?!

На льду залива к нему пристали запаленные собаки, потрусили впереди, не глядя на хозяина – сердились. Вахмистр часто лизал на бегу пораненный, должно быть, бок. Мальва несколько раз останавливалась, лакала из лужи морщинистую от ветра воду. Яке тоже захотелось пить, и он поднял скользкую ледышку, сунул в рот.

За Монаховым середышем порыв ветра выкинул из Хмелевки веселый голос Балагурова. Почудилось, что ли? Почему тогда не Зоя, а Балагуров? Потом вспомнил, что нынче празднуют большую годовщину села.

И опять прилетел знакомый голос, усиленный громкоговорителем:

– ...и трехсотлетняя наша Хмелевка помолодела, начала новый век на новом месте.

Наша Хмелевка. Это так, Хмелевка теперь вся ваша, устало подумал Яка. Только при чем тут триста лет и молодость? Врет, все он врет. Той Хмелевки просто нет, нету ее.

– Мы сделаем новую Хмелевку краем богатства, изобилия и счастья, мы украсим ее садами и парками, мы приведем ее в коммунистическое завтра молодой, красивой, цветущей...

Яка вылез на берег, оглянулся на отставших собак (Мальва опять лакала воду, Вахмистр ее ждал) и взглядом зацепил Коммунскую одинокую гору. Прежде Барской звали и на вершине белел большой дом с колоннами, утром ярко-белый, а вечером розовый от закатного солнца.

Площадь между райкомом и райисполкомом была затоплена народом, над голубой трибуной рвался-размахивал на ветру красный флаг, под флагом стоял Балагуров, рядом Ванька Чернов и еще несколько человек из начальства. Голос Балагурова гремел над площадью весело и уверенно.

Яка свернул в ближний проулок и вышел к церкви у кладбища. Только это кладбище и осталось от старой Хмелевки, надо наказать, чтобы зарыли рядом с дедушкой. Из всех родных только его могила здесь и сохранилась. Лучше бы там умереть, рядом с Дашей положили бы, с покойными детьми.

– Здравствуй, Яков Васильевич, заходи ко мне, к нам...

Перед ним стоял отец Василий, смиренный, благообразный. Черная борода курчавится, а волосы на голове, прямые, длинные, до плеч, – все сивые, седые. И глядит с печалью, с болью сочувствия, будто все уже знает.

– Зайди, Яков, ты никогда у нас не был.

– Зачем? – спросил Яка. – Молиться? Поздно мне молиться, Василий.

– Отдохнешь с дороги, мокрый ты, чаю выпьем. А молиться, Яша, никогда не поздно, по себе знаю. И не вредно для нас с тобой.

Яка слышал о его мытарствах, понимал всю трудность его жизни, но сочувствия в себе не нашел, не откликнулся на приглашение.

Спросил только:

– А польза будет?

– Будет, – сказал горячо отец Василий. – От молитвы всегда есть польза, всегда, Яша.

– И если не веришь?

– Да, Яша, да, и если не веришь! Вера придет, она придет потом, когда ты станешь молиться, помощи запросишь в своей беде и облегчение получишь, смягчение души. Сейчас она у тебя закаменела, замерла от горя, а она ожить должна, проснуться для веры, для новой жизни...

И этот о новой жизни. Как Балагуров.

– Откуда ты знаешь о моей беде?

– Знаю, Яша, знаю, по лицу вижу, по глазам – страданье в них застыло, боль душевная, беда. Молись, и смягчится боль, отступит страданье, я знаю. Молитва отвлекает нас от тяжких дум мирских, молитва успокаивает, смиряет.

– Ладно, – сказал Яка, – понятно.

– Ты зайди, Яша, зайди на минутку, отдохни.

– Спасибо, – сказал Яка. – Добрый ты, Василий, спасибо тебе. – И неожиданно вспомнил Маню. Сказал доверительно: – К тебе Маня ходит из Яблоньки, продавщица, знаешь, поди?

– Знаю, как же не знать, Яша, прихожанка моя.

– Вот ей и скажи, чтобы молилась. Пусть помолится за меня.

Яка поправил ружье за плечом и, не слушая больше уговоров отца Василия, поспешавшего за ним, пошел домой. Отец Василий отстал.

Дома было натоплено и чисто прибрано, на пустом столе только трубка и кисет с табаком. Ни записки, ничего. Поди, на праздник торопилась или к этому своему Киму, не до записок ей.

Разделся, набил трубку, посидел за столом, покурил. В последний раз. Увидел опять окровавленную голову волчицы, ее сильные ноги в белых носках. В точности как у Дамки. Вот если бы вот не с волками она, не по-волчьи...

А как же ей еще-то, когда в лесу потерялась, глупый щенок, своего дома не нашла».. Воскресить бы Сокола, встретить живого, повиниться...

Яка достал складную опасную бритву, развел мыло, побрил перед зеркалом землисто-седую, плохо натянутую на скулы морщинистую кожу щек, верхнюю запавшую губу под хищным носом, широкий, выступающий подбородок и шею под ним, с крупным острым кадыком. Чуть прикрыл перед зеркалом глаза, вгляделся. Да, покойник. Глупый Монах сразу это заметил. Помолиться, облегчить душу и отлежаться? А для чего? Чтобы остаться? А зачем?..

В сундуке, под праздничной одеждой нашлось новое фланелевое белье. И рубаха и кальсоны отглажены.

Яка разделся в чулане, налил в таз воды из ведра – вода вчерашняя, нехолодная, – помылся неторопливо, старательно, с мочалкой и мылом. И голову помыл и тело. Потом облачился в мягкое фланелевое белье. Поверх надел голубую косоворотку с белой строчкой пуговиц, в которой венчался, черные брюки от костюма, тоже подвенечного, носки. Пиджак надевать не стал, чтобы не измять, не попортить, повесил на виду, рядом с кроватью. Потом наденут, когда совсем обряжать станут. Постоял, подумал и сиял косоворотку – тоже испортишь, забрызжешь кровью. Повесил ее на пиджак.

Ружье стояло у порога, рядом был брошен патронташ. Но он не понадобился: в левом стволе оставался патрон с картечью, сэкономленный на волчице. Нет, на собаке, на овчарке Монаха, который не стал ее искать, когда она пропала, и вот уже не помощником человека стала, а его врагом.

Яка вспомнил о Вахмистре и Мальве, – на редкость хорошо нынче работали, безбоязненно – разрезая пополам буханку хлеба, вынес им, бросил у крыльца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю