355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Жуков » Дом для внука » Текст книги (страница 12)
Дом для внука
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:12

Текст книги "Дом для внука"


Автор книги: Анатолий Жуков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

– А сейчас добрый стал, правильный? – Яка усмехнулся.

– Не знаю, только не жмот. Не ворчу, слава богу, как собака с костью, не показываю клыки и бесперечь не оглядываюсь.

«Гляди-ка, он и вправду всем довольный!» Яка пыхнул в него желтым дымом самосада:

– «Не ворчу, клыки не показываю»! Да где у тебя клыки-то? Нет давно ни своей кости, ни клыков!

– И слава богу, я – не собака.

– Дурак ты. Согнала вас новая власть в колхоз и овцами сделала. Всю жизнь стригет, с рожденья до смерти, а вы ей: «Бя, бя, любим тебя-а!» Тьфу! – Яка отвернулся к окошку, поглядел на синий в тени ворот снег. А посередине двора снег брызгал разноцветными искрами: от солнца, день совсем разгулялся. Вспомнил про собак, спросил отчужденно: – Осенью ты про одичавшую сучку говорил, это правда, или ты меня успокаивал тогда?

– Это когда ты Сокола застрелил?

– Когда же еще, больше вроде не встречались. – Яка окончательно рассердился на это повторное напоминание об убийстве Сокола.

– Правда, хоть сам спроси.

– А на чьем пчельнике, на колхозном или у вас?

– У Федьки Монаха.

Яка сунул в карман погасшую трубку и, чувствуя нарастающее раздражение, поднялся.

– К Степке пойду, с прокуроршей его покалякаю, – сказал хмуро.

– На дорожку посошок, – предложил Чернов, улыбаясь.

– Нет, хватит. – Яка повернулся к нему спиной и стал собираться.

Из горницы вышла Марфа с розовой, годов двух девочкой на руках, удивилась, что так скоро уходит.

– Хорошего поманеньку, – сказал Яка. Натянул полушубок, нахлобучил малахай, надел сразу варежки. Взявшись за ручку двери, добавил с ухмылкой: – Пригласил бы к себе, да арбузов соленых у меня нету, самогонку не гоню. – И хлопнул дверью.

– Аи поругались? – спросила с тревогой Марфа.

– Вроде нет.

– Чего же он такой невеселый пошел?

– С чего ему веселиться-то? Вроде никакой особой радости не случилось. Вот только с тобой свиделся, со мной, да, видно, мы его не развеселили.

– Беркут он был, беркутом и остался. – Марфа протянула внучку: – Иди к дедушке, он тебе сказку расскажет. – И стала убирать посуду.

Чернов с внучкой пошел в горницу,

X

Яка шагал серединой проулка, вниз, к заливу, где у самого берега, на главной улице Приморской, жил теперь (как же, начальство!) Степан. Виноват – товарищ Мытарин! Нет, неправильно, еще раз виноват: товарищ Степан Яковлевич Мытарин, председатель колхоза «Волга», вот как!

Скрипучий снег под ногами сверкал в солнечном раздолье, морозно искрился, переливался зелеными блестками, зеркально светились полосы санного следа с раздавленными кое-где конскими яблоками, а пахло как на железной дороге – душным и жирным каменным углем: дров хмелевцам давали только на растопку. Правда, такие, как Чернов, не топили углем, запасали на всю зиму сухостоя, но таких мало, таких раз, два – и нету. Таких радетелей!

«Вот мы выпили за былое, песню спели, приятно, хорошо»! Если тебе хорошо, что же ты похабить стал это былое, отца добром не мог вспомнить, братьев? Жадные были, за свое крепко держались! За чье же им было держаться-то, за чужое? У вас сейчас и колхоз и совхоз, а вон какие все хоромы возвели на казенный-то счет. Затоплением воспользовались, бедой этой вселенской: все равно-де леса будут на дне моря – пили, режь, руби, пока власть дозволяет, ставь новую Хмелевку! И как же быстро поставили, по дешевке-то, как широко размахнулись, до самых Выселок!

Новая Хмелевка, с прямыми улицами, высокими домами, в большинстве пятистенными, под железом, шифером и тесом, – соломенной крыши ни одной! – с решетчатыми оградами палисадов, с шестами антенн, действительно была выстроена частниками в три-четыре года, коммунальная контора поставила лишь десятка полтора двухквартирных финских домов для районного начальства и служащих. А от старой Хмелевки осталась одна улица Степная, ныне Приморская, да кладбище с игрушечной церковкой, последний рубеж отца Василия.

Яка шагал серединой улицы и продолжал разговор с Черновым. Досадно было, что Ванька так легко осудил все прошлое. Ну, отец его был скупердяем, ладно, а при чем остальное? Ведь там молодость осталась, все светлое осталось, все стоящее. Ему, вишь ты, и гражданская интересна сейчас потому только, что со сторонки на нее глядишь, а когда мы там были, значит, уж не интересно. Трус он, смерти боялся. А я не боялся, я любил всякую драку за правду, любил потешить правую руку с шашкой – ах, как они драпали, барские-то сынки, как улепетывали от красной кавалерии! Поди, и в могилах вздрагивают. А отца его, несчастного его Кирьку, как нe понять. Он же батрачил весь век, бережливости не в колхозе учился, а у кулаков, у того же Вершкова да у барина Буркова.

Не-ет, мало нас пороли при царе, мало воспитывали, недопороли. А может, перепороли: злости-то у нас было мно-ого. Бывало, Щербинин ка-ак крикнет: «Э-эс-кадро-он! Шашки – во-он!», и аж свист над степью пронесется. Нет, не так он кричал: «Э-э-эскадро-он, к бою! – кричал он. – Рысью... арш!» Нет, опять не так, совсем расху-дилась память. Слова вроде те, а порядок другой. «Шашки – вон!» – это уж когда двинулись, когда эскадрон развернулся в лаву для атаки и шашки со звоном, с блеском вдруг взметнутся над головами, и вот летит с гиканьем красная конница, а сверкающие на солнце шашки нетерпеливо полосуют воздух. Догнать! Догнать! Догнать! – стучат копыта, а над головами уж дымно рвануло шрапнелью, заржали-завизжали лошади, вскрикнул рядом раненый, и ты ложишься на шею своей Вьюги, сливаешься с ней и летишь туда, где маячат форменные офицерские спины – догнать! догнать! догнать!

– Ослеп, что ли? Прешь на человека, не видишь!

– А ты – без глаз? – Яка, натолкнувшись, увидел худого высокого мужика с веником под мышкой. И смешался: перед ним стоял одноглазый Щербинин с черной повязкой, а на здоровом прищуренном глазу краснело зернышко ячменя. – Андрей... ы-ы... Григорьич? Легкий на помин. Иду вот и вспомнил, дуралей старый, как ты в атаку нас вел. На беляков.

– Гляди-ка! – скривил Щербинин сухие губы. – Выпил, что ли, такой воинственный?

– А хоть бы и выпил! Бывало, и ты не отказывался. Или уж забыл?

– Забыл. И давно. И говорить мне с тобой не о чем.

– Говорить не об чем, правильно, все мы с тобой сказали.

– Это ты все сказал, а я свое и сейчас говорю. И буду говорить!

– Неужто? – Яка оскалил большой щербатый рот в улыбке. – А я уж думал – тебе конец.

– Дискутировать с тобой на улице я не собираюсь.

Щербинин обошел его, показав сутулую спину, длинное, как шинель, черное пальто с широкими ватными плечами и суконные большие калоши «прощай молодость»... Еще бы шлем на голову вместо казенного, как у милиционеров, малахая.

– Постой, провожу! – Яка широким шагом догнал его и пошел рядом.

– Когда это ты решил, что нам конец? – спросил Щербинин.

Яка, подстраиваясь под бывшего командира, сменил ногу.

– Давно уж.

– Не давно, не ври, – сказал Щербинин. – Я скажу, когда наступил твой конец: после двадцатого съезда партии.

Яка засмеялся хрипло:

– Съезд... партия!.. Это ты без них не проживешь, а мне они...

– Опять врешь! Ты упивался своей обидой, несправедливостью, а тут вдруг партия восстанавливает ленинские нормы жизни... Ведь тебе жить нечем стало!

Яка придержал Щербинина за рукав, остановился:

– Чего ты мелешь, Андрей? Я что, чужой совсем, что ли?

– Был не чужой. Когда-то. А теперь чужой.

– Да откуда тебе знать, какой я теперь?

– Догадаться нетрудно.

– Догад не бывает богат – это еще мой дедушка знал. Эх ты, председатель... – Яка отпустил его рукав и. пошел напрямик к заливу. Надо протрезветь малость, зайти сперва к Федьке Монаху насчет собаки. Ходишь по селу, как сирота, как нищий, от дома к дому, прислониться некуда.

Пчеловод Федька Монах жил посередине залива на острове. Прежде это была нагорная часть Хмелевки, здесь же стояла и старая большая церковь, возле которой притулился домишко Федьки Монаха, церковного певчего. Еще до коллективизации церковь закрыли, Федька из певчих подался в пчеловоды, был единоличником, потом колхозником и окончательно обмирщился. Монахом его звали за то, что как овдовел он до колхозов (жена умерла первыми родами вместе с младенцем), так с тех пор и не женился. Даже на баб не заглядывался, сторонился их и жил один. Говорят, очень любил свою жену. Когда Хмелевку переселяли на новое место, Монах отказался переезжать. Его не раз вызывали в сельсовет и в райисполком, начальник милиции Сухостоев предлагал переселить его в принудительном порядке, но потом махнул рукой: приезжий начальник по гидростроительству посмотрел по своей карте и сказал, что место это, вся нагорная часть Хмелевки в сотню метров шириной и на полкилометра в длину, станет островом. Церковь разобрали на кирпич, дома свезли, и теперь на острове остались лишь несколько деревьев, старый поповский сад, уже одичавший, наполовину вырубленный, да шатровый домишко Монаха. Зимой к нему сбегались погреться рыболовы, удившие неподалеку ершей со льда, бабы приносили подшивать валенки, чинить кожаную обувь. Монах бывал в селе один раз в неделю, чтобы купить продуктов – зимой по льду, летом ездил на лодке.

Яка спустился мимо колхозной фермы к заливу и пошел напрямик к середышу.

Федька Монах, заросший до глаз седой шерстью, кривоногий, косматый, встретил его у порога: он наваривал дратву, привязав ее конец за дверной крючок.

– Проходи, садись вон на лавку, – сказал он Яке, не переставая правой рукой чернить скрученную вчетверо и тренькающую от резких нажимов суровую нить.

В левом углу, у окошка с низким столиком, на котором лежали обрезки войлока, шило, пучок щетины, кусочек мела, были брошены кучей разномастные валенки с провалившимися подошвами и проношенными задниками. Над ними полка чуть ли не во всю стену, с двумя приступками, на нижней выстроились с полдюжины уже подшитых пар, белых и черных.

– Что это ты не утихнешь для воскресенья? – спросил Яка, усаживаясь на скамейку возле печки и оглядывая голые стены, оклеенные пожелтевшими уже газетами. Снял варежки, положил на колени.

С прошлой зимы ничего тут не изменилось. В переднем углу большая божья матерь с младенцем, немного похожая на покойную бабу Монаха, под иконой – скобленый, в сучках стол и приставленные к нему два старых венских стула, справа вдоль стены, под тремя мохнатыми, белыми от мороза окошками, широкая старая скамья. На эту скамью и приглашали Яку, а он сел возле печки у входа и мешал хозяину, который пятился к нему, распуская дратву, шаркая по щелястому полу валенками, вот-вот надвинется серой спиной, с черными заплатками на плечах. И портки на нем такие же нарядные, в разноцветных заплатках, с пузырями -на коленях. Неужто сам себя не прокормит, так обносился? Или для отвода глаз? Полсела обслуживает, сапожной мастерской подножку, поди, дает, а вином не балуется, лишних расходов на себя не взвел. Да пчел еще держит восемь ульев. Или все десять.

– У тебя сколько ульев, Федьк? – спросил Яка, поднявшись и пересаживаясь на скамью под окнами, чтобы не мешать хозяину.

– А тебе какое дело? – Монах, не оборачиваясь, все дальше отступал от двери, тренькая дратвой.

– Учет веду, как егерь, – сказал Яка. – Вся дикая живность под моим присмотром, и надо знать сколько и где. Вот пришел считать.

– Ульи?

– И ульи и пчел. Поштучно.

– Так. А еще чего тебе надо?

– Еще хотел насчет собаки. Правда, у тебя сучка пропала в лесу и одичала, как ты, спарилась с волком?

– Сам ты одичал, Беркут. А я не дичал, не спаривался ни с кем. На хлеб вот чуть-чуть зарабатываю.

– Ты расскажи про собаку-то, Федьк, надо мне. За этим пришел.

Монах обернулся, поглядел на него недоверчиво, и Яка удивился, какие у него холодные глаза. Маленькие, рыжие, выглядывают из-под бровей, как собаки из-под крыльца, и будто только и ждут, чтобы выскочить оттуда и цапнуть побольнее.

– Правда, – сказал он, продолжая возиться с дратвой. – Потерялась на другой год после затопленья. Лево ухо мечено: кружок вырезан вверху, дыра. А с волком видал ее прошлой весной.

– Как же ты узнал ее, дырочку в ухе разглядел?

– Дырочку! В мать она, лапы передние в белых носках. А зачем тебе?

– Значит, надо. – Яка встал, надел варежки и пошел к двери. – Прощай. Приятно было покалякать. Как меду напился. Че-ерт угрюмый!

– Ты больно веселый!

Яка хлопнул дверью, прошел мимо знавшей его старой Дамки, сидящей у крыльца, – рослая, серый волчий окрас, передние лапы в коротких белых носках. А у той носков вроде не было. Или не заметил в траве, не разглядел?

До сих пор точила вина за Сокола, не давала покоя. Неужто же напрасно он его убил, неужто по ошибке?

Солнце било ему в лицо, в глазах рябило от сверкающего снега, и оц. шел, наклонив голову и сдвинув брови.

Покоя не было и из-за Зойки, которая со своей школой приходит после первых петухов, и от нескончаемых дум, подстерегающих его одиночество. Со Степаном он то ругался, то мирился и не доверял ни ему, ни тем более невестке, этой очковой змее, которая людей судит, а сама ребенка родить не может четвертый год.

Степан занимал одну половину старого кирпичного дома, во второй жил совхозный директор Межов с матерью.

Встретить его, заслышав стук двери, вышли оба, и Степан и черномазая, как цыганка, очкастая его половина. Вернее, четвертинка рядом с краснорожим и большим, как омет, Степаном. И вроде не маленькая, тонкая только.

– Раздевайтесь, Яков Васильевич, проходите, – пригласила она. – Я сейчас приготовлю горячего чая.

Это уж так, вина тут не жди. И отцом не назовет свекра, грамота не позволит*

– Не обязательно, – сказал Яка, топчась у порога. – На минутку я, насчет Зойкн поговорить.

– Раздевайся, раздевайся, не привередничай, – сказал Степан, расстегивая у него пуговицы полушубка. – Вот тут повесим, у стеллажа.

Вся стена от двери к окну была заставлена книжками и журналами. Полки – от пола до потолка. И на чистой половине их не меньше. У дощатой боковушки, в которой у них спальня, два шкафа, оба полные, в простенках, над диваном и креслом, висят полочки – руку протяни и читай, не вставая с дивана. Они так, поди, и делают: вон смятая подушка на диване и книжка, в кресле тоже книжка и шерстяной платок. Значит, на диване Степка боровом валяется, а в кресле – она. Поди, с ножками заберется, коленочки платком этим покроет и разворачивает книжку. Жители! Своего ума нет, собирают чужой и думают на нем все построить. Таким дети и вправду помеха.

– Давай здесь посидим, пока она приготовит, – сказал Степан, садясь на диван и хлопнув ладонью на место рядом с собой. – Что там у Зойки-то случилось? Я вчера видел ее, ничего не говорила, не жаловалась.

Яка сел рядом, разгладил занывшие под новыми штанами коленки, отогнул козырьки валенок. Надо бы тапки надеть, пол-то чистый, да, видно, нет у них, не предложили. А хорошо бы разуться: глядите, грамотеи, в каких носках родной отец в гости явился.

– Что ей жаловаться, когда хорошо, – сказал, не глядя на Степана. – Сварит поесть и целый день на ферме, ночевать только приходит, да и то после первых петухов.

– Она же учится.

– Каждый день?

– Четыре дня в неделю.

– Четыре! А в остальные где черти ее носят?

– Ты, отец, ревнив. Не будет же она возле тебя сидеть – молодая, поплясать хочется, потанцевать. Определенно, ревнив.

– Знаешь ты! – Яка отвернулся, поглядел на книжку рядом: «Экономика сельского хозяйства». Значит, и крестьянствовать учится «по книжкам. Не больно ловко экономничают. Сказал с досадой: – Недавно в Яблонском лесу был, весь загадили. Липу вырубили у берега, за сосны принялись – для чего? Чтобы берег обваливался, чтобы залив шире сделать?

– Это не наш, совхозный.

– Совхозный, колхозный,.. Всегда у вас так – нет хозяев, все обчее. Курить-то можно аль в сени выйти? Увидит твоя прокурорша, арестует и сошлет еще дальше, чем был. – И, увидев возникшую в дверях невестку, которая наверняка слышала его, спросил: – Или пощадишь, Катерина Лексевна?

– Прошу к столу, – сказала та повелительно. – Покурить можно потом. Но, вообще говоря, вам пора бы бросить: все-таки возраст солидный.

– Спасибо за совет, – сказал Яка, поднявшись вслед за Степаном и поглядев на него с укором: нашел жену, шуток не понимает. И радушная: в кухне дорогого гостя приветила, в горнице стол не накрыла!

Степан понял его обиду, но как-то легко, шутейно, положил руку на плечо и повел, полуобняв, к столу:

– Отгадай загадку, отец. Простенькая, для воскресенья: шурина племянник зятю как родной?

Извиняется вроде за нее, вот и сунулся с загадочной, неловкость заглаживает.

На столе, покрытом клеенкой, дымились три чашки с горячим чаем, посередке стоял магазинный торт. Ну, не дурали? Таким мужикам целого поросенка надо да четверть водки, а она – торт. Голая дура. И вроде собой довольна, села первая и сразу с ножиком за этот казенный пирог. И мизинчики оттопырила, змея.

– Пожалуйста, Яков Васильевич, кушайте. – Она положила кусочек торта на маленькую тарелку и поставила перед ним. – Запивайте чаем.

– Я еще не обедал нынче, – сказал Яка назло им, – чаи гонять не с чего.

Невестка вроде смутилась, но так, будто он совершил что-то плохое, и вот ей совестно, пожала плечами, встала. И вскоре перед ним появилась другая тарелочка с кусочками красного мяса и белым хлебом, вилка.

– К сожалению, осталась только телятина. Ужин я буду готовить позже.

Мясо жесткое, недожаренное. Телятина! – На этой телятине лет двадцать, поди, дрова возили. А Степка ест сладкий пирог, чмокает и чайком запивает. В кого уродился? Или эта черная змея так его перелицевала?

– Вам, вероятно, скучно одному, – сказала невестка, – иначе вы не сердились бы на дочь. Но, возможно, здесь имеет место и известная отцовская ревность, как верно заметил Степа. Извините, я нечаянно услышала, стенка тонкая.

– Ну и что дальше? – Яка отодвинул тарелку с мясом, поглядел исподлобья на невестку. Уверенная какая, будто у себя в суде – и свекор ее подсудимый, а муж – свидетель.

– Я думаю, вам лучше переменить место работы, – сказала она, направив на него сверкающие очки. – Вы сейчас постоянно один, платят егерю мало, а в коллективе вам будет веселей и заработаете больше.

– В самом деле, отец, тут есть резон, – поддакнул Степан. И улыбнулся.

Вот как они гостя-то, двое на одного. И с улыбочкой, шутейно. Даже загадочку родной сын загадал: шуринов племянник зятю как родной? Такая, мол, это старина, что вот уж загадкой для нас стала, не отгадаешь, не разберешься в шуринах и зятьях.

Яка с грохотом отодвинулся вместе со стулом и встал:

– Спасибо за угощенье, детки, за советы. Что бы я без них делал, не знаю, каждый раз учите!

Степан смущенно поднялся, шуткой хотел снять неловкость положения:

– Не сердись, отец. Дети должны учить своих родителей, это сам Маркс говорил!

– Не покормили, а учите. – Яка надел малахай, полушубок, стал застегиваться. – Вы своих вот родите, вырастите, тогда узнаете...

Пожав недоуменно плечами, встала и Екатерина Алексеевна:

– Не понимаю, что я сказала обидного! Это вы меня осыпаете упреками каждый раз, оскорбляете требованием: роди! роди! А если я не хочу... н-не-э могу...

Яка хлопнул дверью и с облегчением вышел на улицу.

Сочувствуют, трудом хотят воспитать коллективным. Чтобы работал Яков Мытарин рядом с Ванькой Мохнатым, выполнял под руководством Ваньки план и тянулся за «маяками», за своей Зойкой. Какую девку испортили, паразиты! В доброе время у нее дети уж были бы, а она за партой ночами сидит, в «маяки» вышла. Что за глупость, какие маяки? Ночь, что ли?

– Постой, отец, что ты так разогнался! – Его настигал запыхавшийся Степан. – Пришел, напылил и ушел. Что за манера у человека! Яка замедлил шаги, покосился на поравнявшегося с ним Степана:

– У судье у твоей манера, а не у меня. Куда нам!

– Не понимаю, за что ты на нее взъелся? Внучонка тебе не родит? Не может она, если хочешь знать, не может пока. Инфантильность женской ее части, недоразвитость. Врачи так говорят, лечат. Не старуха же, двадцать шесть лет всего. И вообще...

– Сам ты недоразвитый, если корень Мытаринский на тебе кончается, с пустой бабой живешь, с глупой. Учит: «Перемените место работы... в коллективе веселей»! – Яка сказал это визгливо, передразнивая невестку, хотя голос у ней был не визгливый, а грудной, сочный, как у Зои. – Мне на ваш коллектив тьфу! – и растереть.

– Ты вот за кулака не признаешь себя, отец, а злишься и рассуждаешь по кулацки. Дай тебе волю тогда, и стал бы кулаком, хозяйчиком.

Это уже был не первый разговор. Чуть ссора, и оба хватались за это кулачество, как за оружие, с разных концов.

– Не пойму, чего ты хочешь?

– Чтобы ты помалкивал со своей судьей. А то: коллектив, новая жизнь, колхоз! Пороть бы тебя, Степка, пороть сыромятными вожжами, а ты в председатели, хоз-зяин... Иди с глаз моих, пока цел!

– Глупо-то как, ты же старик и...

– Уйди, говорю, поганец! – Яка остановился и повернулся к нему, сжав кулаки в двойных варежках.

Степан махнул рукой и пошел обратно. Яка поглядел ему вслед, постоял и пошел за ним: вспомнил, что поблизости работает пельменная, можно царапнуть стакан-другой «белого». Или самогонки ахнуть у вдовы Кукурузиной. Она злую гонит, «черной тучей» рыбаки прозвали. А может, к Ваньке опять затулупиться? Вон какая там четверть осталась, поди, и убрать не успели. Не надо было вздорить с ним перед уходом, зря обидел мужика, хотя слишком уж довольный он был. Что он сейчас делает?

В проулке, недалеко от пельменной, на него чуть не налетела дурацкая какая-то машина: четыре лыжи, а посередке колесо вертится. И грохочет, дымит.

Яка успел посторониться и в вихре снега разглядел счастливого Сеню Хромкина, божьего человека.

XI

Семья Черновых к вечеру была в сборе и перед ужином завершала свои дневные дела. Сам Чернов мастерил внучке Аннушке из газеты пароход, Марфа в очках довязывала ему новые варежки, Нина и Борис Иваныч, недавно возвратившиеся из кино с дневного сеанса, читали: Борис Иваныч учебник истории, Нина письмо от мужа.

Сидели все на кухне – здесь и уютней, и электричество идет только на одну лампочку.

– В отпуск не сулится? – спросила Марфа.

– Весной, – сказала Нина, вся горячая от волнения, не отрываясь от письма. – «Очень соскучился по всех, но особенно...» В общем, говорит, во сне вижу... Хмелевку, командир обещал отпустить, если сдаст по всем дисциплинам на «отлично».

– Чего сдаст? Аль там школа?

– А я почем знаю.

– Весеннюю поверку, – сказал Борис Иваныч, разворачивая на столе вклеенную в учебник карту.. – Для ракетчика это построже школы.

– А он поплывет, если на воду посадить? – Аннушка теребила за рукав деда, разглядывая пароход на его коленях.

– Поплывет, – сказал Чернов. – Как же не поплывет, когда пароход. Намокнет только скоро.

– И утонет?

– Не должно. Бумага вроде бы не тонет. Давай спробуем..

– Давай.

– А ты поменьше мучного ешь, – посоветовала Марфа дочери, – и ужинать перестань, больно уж ты сдобная, всходишь как На дрожжах. Титьки вон из платья лезут, а сзаду-то как Две подушки.

– Мама! – Нина залилась по шею краской, оглянулась на брата. Борис Иваныч сидел за столом над книжкой, будто не слышал.

– Чего вспыхнула, оглядываешься? Не чужие! Следить за собой маненько надо. А то до замужества каждый час перед зеркалом, а вышла – и умываться перестала. Вы что это там творите, лиходеи?! – Марфа вскочила, бросила вязанье на лавку и устремилась в чулан, где Чернов с Аннушкой испытывали в тазу бумажный пароход. Воды налили всклень, и она звучно выплескивалась на пол. – Счас же вон отсюдова! Ишь изваздали мне всю куфню! Пошли, пошли! Ох, господи, что старый, что малый... Иван, нешто не протрезвел?

– Не шуми, бабка, не пугай нас. – Чернов вывел за руку Аннушку с мокрым пароходом в другой руке, пошел с ней в горницу, щелкнул там выключателем. – Мы его у галанки высушим, разгладим, и опять он хоть куда.

– Чуть не утонул, – сказала Аннушка грустно. – Бумажный, что с него взять. Возвратившись из кухни, Марфа опять взяла вязанье, а дочери приказала собирать ужин. Борис Иваныч встал и ушел со своей книжкой в горницу вслед за отцом – пока готовят стол, успеет дочитать. А после ужина математику надо приготовить, химию.

Борис Иваныч осенью, сразу по. возвращении со службы, хотел уехать в город на завод, – там у него товарищ-однополчанин работал, – но потом уступил настояниям стариков: ты-де у нас последний сын, подожди годок-другой, обглядись после армии, школу закончь, если в город надумал. Были бы старшие с нами, не держались бы за тебя, иди, а то один с фронта не вернулся, другого на самый Урал черт занес, третья и четвертая городскими стали, домой только праздничные открытки присылают да карточки внучат. Вот еще Нина уедет, и совсем одни останемся.

Уговорили, сагитировали и, как зубоскалил балбес Внтяй, заинтересовали материально: жилплощадь хорошая, отец раскошелился на мотоцикл, в совхозе началось строительство уткофермы, где хорошо платили. И в вечерней школе дело как будто пошло. Вот только с понедельника, говорят, будет новый историк – сам Баховей, бывший секретарь райкома. Все ученики считают, что радости для школы немного.

Борис Иваныч еще раз посмотрел карту и стал дочитывать главу.

Особых успехов, как Витяй, в этой науке он не обнаруживал, но и неспособным, как Нина, не был. Нина вообще была не склонна к наукам, с трудом окончила семилетку и ушла в доярки, но она была житейски неглупа, любила семью и свою работу. А Борис Иваныч, кроме этого, любил размышлять и уважал математику. Голова у него соображала, но, как замечал тот же Витяй, соображала не скоро и без блеска. Тугодум, словом. Витяй все на лету схватывал, но так же скоро и забывал все, и Борис Иваныч не мог понять этой легкодумности товарища, его беспечности.. Знания будто сами прилетали к нему. И так же быстро улетали. А Борис Иваныч заколачивал их в свою голову с трудом, но заколачивал зато навечно.

– Ты что это для воскресенья в книжку вонзился? – спросил Чернов. Он сидел на полу у кровати, укладывая с внучкой в ящик ее игрушки.

– Повторяю, – сказал Борис. – По истории теперь у нас не Мигунов будет, а Баховей. Двоек запросто наставит.

– Это да-а, новая метла, она завсегда... – Чернов с кряхтеньем встал, задвинул ящик под кровать, взял Аннушку на руки и сел у окна на лавку. – Значит Роман Харитоныч учить историю определился? Это так: с нынешним днем не совладал, вернись к вчерашнему, это так, правильно. Значит, там какая-то недоделка. Правда, не сам он догадался, заставили.

Борис Иваныч озадаченно поглядел на отца:

– А какая разница? Сам или не сам, прошлое все равно не переделаешь.

– Да, да, правильно, не переделаешь. Что прошло, назад не воротится. Но опять же и не так, если подумать хорошенько. Вот, к примеру, ставили мы с тобой инкубаторный дом на утиной ферме, одна сторона фундамента у того дома просела на четверть, а дом-то мы уж возвели. Что теперь, ломать его весь и фундамент исправлять?

– Почему?

– Да потому: какой фундамент, такой и дом. Так? Эдак. А мы ломать-то не стали: мы стену с этой стороны на четверть выше вывели, чтобы дом не кособочился, а фундамент укрепили.

– Пример с инкубаторием не знаю, подойдет ли, хотя насчет фундамента ты прав. – Борис Иваныч задумчиво поглаживал на колене книжку. – Какое прошлое, такое и настоящее.

– Не понял ты! – огорчился Чернов. – Совсем не так. Мне что, завтра тоже выпивать?

– Почему?

– Ну как же: раз нонче выпил, значит, и завтра должен выпить? Если нонче не сказал Яке всю правду, значит, и завтра не скажу? Неправильно это, Борис Иваныч. Не так. Хоть нонешний день, хоть вчерашний... Ты чего, Аннушка, возишься, на пол хочешь? Ну, беги, детка, побегай. Во-от. Про что же это мы? Ага, насчет правильности. Ну вот. Хоть нонешний день, хоть завтрашний, хотя бы даже и вчерашний – все от людей идет, от всех нас. Какие люди, такие и порядки.

– А власть?

– А власть – это и есть порядок жизни. И вот мы завоевали Советскую власть, но жизнь еще не сразу стала такой, как нонче. Попервости-то мы об колхозе не думали, единолично жили и все время назад оглядывались. А позади-то у нас помещик, купец да кулак. И никуда больше ты не пойдешь, если единоличник. Вот был у меня нонче Яка, дружок мой. С детства я его знаю, как ты Витяя Шатунова. Бедняк, при Советской власти в люди выбился, а после гражданской десяти лет не прошло, кулаком стал.

– Ты же говорил, середняк.

– Середняк. А оставь его таким еще лет на пять и стал бы кулак. Он шел к тому.

– Но ведь и ты шел туда же.

– И я. Куда мне еще – дорога-то одна. Только я с оглядкой шел: от отца отделился, хозяйство уполовинил, насчет артельного колхоза нет-нет да подумаю. Про войну ли вспомню, про голодный ли год, про беду какую: пожар, мор, смерть . свою. Вот, думал, умру нечаянно, и останутся малые дети сиротами. Куда пойдут? Или сгорит дом со всем подворьем в летнюю сушь. Кто поможет? А пожары у нас были частые, а засуха – через два года на третий. Нет, Борис Иваныч, идти нам больше было некуда. А где кулак, там и батрак, это тоже известно.

– А если ни кулаков, ни батраков, а один середняк?

– Как же это: краев нет, а середка есть? – так не .бывает.

– Ну, просто крестьянин.

– А просто крестьянин – это колхозник. Или совхозный рабочий. Как мы с тобой.

– У американцев – фермеры.

– Не знаю, я там не был. Опять же Америка не последний день живет, может, тоже придет к колхозам, как знать.

Борис Иваныч улыбнулся:

– Как знать! Кое-что известно. Продуктов они дают больше, чем мы, а народу в сельском хозяйстве намного меньше.

– Это я слыхал. Сам Владыкин нам говорил на занятиях, он не соврет. Хорошо, конечно, приятно, когда сытый и нужды ни в чем нет, но опять же надо подумать и про то, как это достается. У них, ты знаешь, сколько разорилось этих самых фермеров, сколько в город ушло, а?

– Ну и что? У нас тоже в город уходят.

– Уходят. Ну у нас сейчас не от нужды уходят, хлеб, слава богу, едим досыта, работы хватает, у нас лучшего ищут, потому и уходят.

– Немного же тебе надо, хлеб досыта! А мяса, рыбы мало.

– Это да, правильно, мало. Только опять же не в городе его делают, мясо-то, Борис Иваныч! Город его ест, а делаем мы с тобой. Как же мы уйдем? Нам вкалывать надо да вкалывать. – Чернов засмеялся: – Эх, Борис Иваныч, Борис Иваныч, проживи ты с мое и увидишь: не в том счастье. У нас помещик Бурков чего только не имел, а думаешь, ликовал да радовался? Сволочью он был, и для себя, и для других. Или Вершковы. Шестеро мужиков в семье было, и все шестеро – что отец, что сыновья, – звери, глотку перегрызут любому за соломину с ихнего гумна. Да что Вершковы – про свою семью скажу. Пока мы батрачили, дружнее нашей семьи не было, а как малость поднялись при новой-то жизни, оперились, и пошли у нас свары да ссоры, делиться начали, каждую чашку-ложку учли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю