Текст книги "Дом для внука"
Автор книги: Анатолий Жуков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
– Как в тебе?
– Моя нежность по ликбезам осталась, по колхозам да заседаниям...
– А отец хороший был в молодости?
– Хороший. Он веселый был, смешливый.
– Он и сейчас такой.
– Нет, тогда он проще был, душевнее. И волосы у него были такие же светлые, волнистые, как у тебя, только не челку он носил, а «политический зачес»:
– Политический зачес?
– Да. Со лба назад зачесывал. Как у Кирова, у Сталина... Тогда и частушка об этом была: «У моего у милого политический зачес, мы решаем-обсуждаем про любовь большой вопрос». Дурацкая, конечно, да и сейчас не лучше поют такие-то. Вон послушай-ка...
Из общей комнаты заплывал бойкий голос ради опевца:
Я гляжу ей вслед – ничего в ней нет, А я все гляжу, глаз не отвожу...
– Есть и хорошие, – сказала Валя. – Только почему-то недолговечные, на год-другой, и забываются.
– Значит, не хорошие, если забываются. – Ольга Ивановна встала, опять принялась за сырники. Доделав их, подкинула дров в голландку и поставила на плиту сковородку. Сказала с улыбкой: – Если откровенно, то мы, бабы, можем жить с любым хорошим человеком. И даже не с очень хорошим, особенно если припечет. Жить и детей рожать.
– Ты говоришь ужасные вещи, мама.
– Я не о себе, я вообще.
– Все равно. А мужчины, тоже могут с любой? .
– И они могут, наверное, ты же врач, должна знать.
– Физиологически возможно, но разве все дело в физиологии?
Они не сразу заметили приход Кима. Начавшийся разговор в соседней комнате слышался как радиопередача.
– Выпил вчера лишнего?
– «За пьянство господом не буду осужден: что стану пьяницей, от века ведал он. Когда бы к трезвости я сердцем был привержен, всеведенью творца нанес бы я урон».
Последние усмешливые стихи сорвали с места Валю, Ольга Ивановна поспешила вслед за ней и увидела ее уже на шее Кима – обхватила обеими руками, ноги поджала, как девочка, и бурно целовала его лицо, голову, шею, приговаривая: «Кимчик!.. родной мой!, славный!.,» А Балагуров стоял рядом и счастливо улыбался. Заметив Ольгу Ивановну, озорно подмигнул ей: вот где женская-то страстность сказывается, гляди, совсем поспела девка.
Ким приподнял Валю выше, подержал на вытянутых руках и опустил на пол, любовно ее рассматривая.
– Содержательная ты женщина, Валька, – сказал с улыбкой. – Содержательная в смысле формы.
– Почему? – засмеялась Валя, поправляя волосы и не сводя с него сияющих глаз.
– Потому что формы женщины – ее содержание. В известном смысле. К маме это, разумеется, не имеет отношения.
– А ты по-прежнему хамоватый, братец.
– Зачем же сразу комплименты – просто откровенный. И потом, я хотел сказать, что готов влюбиться в тебя, если бы не любил.
– Родственная любовь безнравственна, Кимчик, потому что незаслуженна. Ты любишь меня только потому, что я твоя сестра, а любовь надо заслужить.
– Ты забыла сослаться на источник, воровка. Это, кажется, Достоевский?
– Возможно, но я с ним согласна, Кимушка.
– Какие успехи! Кстати, меня лучше звать Вадимом – это мое настоящее имя. Вадим Андреевич Щербинин.
– Интересно. Очередной фортель?
– Совершенно серьезно. Подал все необходимые бумаги в соответствующую контору, обещали решить положительно. Отцу я уже говорил, а маме... Ты не против, мама?
Ольга Ивановна горестно вздохнула. Чего боялась, то и пришло. И никакой жалости, никакой пощады – выляпывает при всех, при Вале.
– Ты взрослый, хоть горшком назовись, – сказала она. – Идем, Ваня, поможешь мне на кухне.
Балагуров смущенно похлопал Кима по плечу:
– Рады познакомиться, Вадим Андреевич! – и ушел вслед за Ольгой Ивановной на кухню.
– Зачем ты так? – Валя взяла Кима за руку, усадила на диван, села рядом.
– А как надо? – спросил Ким.
– Ну, не знаю... Мог бы сказать мне одной, а потом им.
– Отцу я говорил по телефону как-то.
– Которому?
– Нашему. А своему отцу сегодня сказал. Тоже почему-то недоволен.
– Еще бы. Фамилию его вернул, а имя отбросил. Ты же оскорбил его, Ким.
– Вадим.
– Ким! Вот когда предъявишь документы, тогда будешь Вадим.
– Бюрократка. И никакого тут нет оскорбления, просто исправил его ошибку.
– Если он обиделся, значит, не считает это
ошибкой, и он прав. Ни имен, ни родителей мы не выбираем.
– Мудрая ты, Валька. Мудрая, как старушонка. Давай лучше о другом. Ты такая красивая у нас, такая милая! – Он обнял ее за плечи, и Валя приникла к нему, уткнулась в грудь, всхлипнула. – Ну-ну, что за сантименты, потекла, как мамаша. Любишь кого-нибудь?
Валя, вздрагивая, не ответила.
Ким был хорошим, нежным братом, с детства – ему было лет семь, когда родилась Валя, – опекал ее, как нянька, играл с ней, потом водил в школу до пятого класса и своего отъезда в университет. И позже, приезжая из Москвы на каникулы, он не забывал ее, был поверенным девчоночьих ее тайн, знал всех ее подруг и товарищей, привадил (слово покойной бабки, матери Балагурова), не мешая естественнонаучным склонностям, к художественной литературе. Мир поэзии открылся для нее благодаря брату. И потом, когда его позвали бесконечные журналистские дороги, а Валя стала студенткой, дружба их не погасла. Ким приезжал в отпуск всегда в каникулярное время, и целый месяц они не расставались.
– Ну, хватит, хватит, – гладя ее по голове, успокаивал Ким, несколько смущенный слезами сестры. – Всю новую сорочку, наверно, мне обкапала. О чем ты плачешь?
– О нас... – выдохнула Валя. – О нас с тобой. – Подняла голову, рукавом халатика вытерла покрасневшие глаза и щеки. – О нашей с тобой весне, которая миновала.
– Красиво и сентиментально. Для тебя весна еще не прошла. Да и я, слава богу, сохранился. Возбуждаю, как говорится, интерес молодых девушек и даже девочек. По секрету: недавно сам откликнулся на одно из трех больших чувств – влюбился по-глупому в здешнюю доярку.
– А еще два чувства? – Валя невольно улыбнулась.
– Еще любят твоего брата машинистка редакции Роза – я зову ее Черной Розой за цыганский окрас, – и Верунька, внучка моей хозяйки. Одиннадцатый годик, четвертый класс, любовь, разумеется, до гроба.
Валя засмеялась, сказала, вспомнив недавний разговор с матерью:
– Ты у нас настоящий амур, только крыльев недостает.
– Современному амуру крылья ни к чему. Пока в Москве был, всю страну облетел, теперь вот по району летаю.
– Зачем ты приехал сюда, Ким? Только серьезно, без этих твоих шуточек.
– Изучаю жизнь у ее истоков.
– Ты и там бы мог ее изучать.
– Не мог. Там взгляд сверху, самый общий план, а тут глаза в глаза, видны самые мельчайшие подробности. Ты иди умойся, причешись, растрепал я тебя совсем.
– Да, да, я скоренько, ты посиди, покрути вон приемник.
Валя убежала, а из кухни вышел Балагуров с подносом, уставленным тарелками с разной закуской: грибами, капустой, огурцами и помидорами, салатом. Молча расставил тарелки в центре стола, ушел с подносом опять. Потом принес, рюмки, фужеры и три бутылки: шампанское, водку и кагор. Тоже разгрузился молча, непривычно серьезный, задумчивый. Поднос оставил на столе, ушел в спальню, вероятно, переодеваться. Вскоре туда же прошла мать, в свою комнату проскользнула с мокрым полотенцем Валя.
Ким достал сигарету, закурил. Недавняя встреча в райисполкоме с отцом, у которого он занял до получки денег, сообщив ему в благодарность, что переменил имя, тоже вышла болезненной, тяжелой. И так было жалко его, такая любовь нахлынула, что хоть в петлю.
Вышел Балагуров, в черном отглаженном костюме, в белой сорочке, галстук с золотой булавкой, в тапках. Поленился, должно быть, обуться, живот мешает. Похлопал-потер ладонями и, сев за стол, взял бутылку с водкой.
– Ну, Вадим Андреич, спрыснем твое новое рождение, развеем грусть, а? Что-то ты не в себе. Не объяснишь ли по-дружески? – Он откупорил бутылку, взял другую, с вином.
– По-дружески можно, и даже стихами, – сказал Ким, усаживаясь напротив. – «Когда бываю трезв, не мил мне белый свет. Когда бываю пьян, впадает разум в бред. Лишь состояние меж трезвостью и хмелем ценю я, – вне его для нас блаженства нет».
– Пьяница, – хохотнул Балагуров, ставя на стол вино. – Надо же придумать такие стихи! Должно быть, тоже пьяница, вроде тебя, сложил.
– В трактатах этого «пьяницы» исследователи обнаружили зачатки неевклидовой геометрии и решение бинома Ньютона, календарь он составил точнее григорианского, которым мы пользуемся. Девятьсот лет назад.
– Ну это ерунда. Почему же мы не пользуемся тем календарем?
– Да нельзя. Вся наша планета на дыбы встанет. Все наши года, эпохи, боги, вся история с ее датами, легендами, глупостями – все надо будет пересчитывать, перестраивать. Нам же...
– Ты, кажется, опять завелся: и мосты мостят не так, и детей крестят не так. – Балагуров посмотрел на него сочувственно, заботливо. – Что-нибудь случилось? Или ты расстроен переменой своей фамилии? Так я не в претензии. Ну, был Бала-гуровым, стал Щербининым, в конце концов это твое личное дело. Изменилась вывеска, а контора, как ты говоришь, осталась той же, прошлую жизнь не изменишь.
– Вот и беда-то, что не Изменишь. С радостью зачеркнул бы все.
Балагуров потер голую голову, сказал с решимостью:
– Никакой корысти в том, что кормил и растил тебя я, а не родной отец, нет, ты знаешь. Благодарности я тоже не прошу, обойдусь как-нибудь, переживу. Но к матери, будь добр, относись по-человечески, или...
– Что «или»?
– Или оставь нас совсем. Хватит ее терзать. Добром прошу.
– Иначе будет худо?
– Я не угрожаю, просто предупреждаю. Это зависит от тебя.
– Понятно. – Ким встал, отодвинул ногой стул. – Спасибо за содержательную беседу. – И пошел к двери, где висело его пальто.
Балагуров не оглянулся, не стал удерживать. Хватит нянькаться, не ребенок.
Вскоре вышла переодетая в праздничное Ольга Ивановна, спросила с тревогой:
– А Ким где?.. Что тут у вас произошло, Вайя?
– Поговорили за жизнь, – сказал Балагуров, вставая. – Ты не расстраивайся, Оля, в конце концов это не впервой. – Он хотел обнять ее, но Ольга Ивановна отстранилась, губы ее задрожали.
– Не-е расстраивайся-а... Чего тебе расстраиваться, сы-ын не твой, чужой... мо-ожно вы... вы-выгнать... – Она опустилась на диван и закрыла лицо руками.
– Да не выгонял я его, Оля, ей-богу, не выгонял! – Балагуров прижал обе руки к груди. – Ты же знаешь его, сам стал задираться, сколько же можно терпеть этого изверга!
Из своей комнаты вышла Валя, все поняла, накинула шубку, теплый платок и выскочила на улицу, хлопнув дверью.
– Изверга, да? – Ольга Ивановна встала и, не вытирая слез, пошла на Балагурова. – Для тебя он изверг, а для меня сын, родной сын, ро-о-одной! Как ты не понимаешь?!
– Оленька, успокойся, родная, сядь... ты же сама называла его так, успокойся. – Он взял ее за руки, хотел отвести к дивану, но она вырвалась, глаза стали злыми, ненавидящими.
– Хватит меня успокаивать, миротворец, хватит! Ты всю жизнь меня успокаиваешь, всю жизнь убаюкиваешь шуточками да улыбочками, ты и взял меня потому, что некому было успокоить тогда, не было поддержки, защиты...
– Оленька, опомнись, при чем тут я! Я же любил тебя, люблю!
– А я тебя любила? Ты спросил меня об этом? Подумал? Ни о чем ты не думал, о себе ты только думаешь, о нынешнем дне, на завтра тебе наплевать.
– Оля, что ты говоришь! Ради тебя же я, ради...
– Ради себя ты старался, ради себя успокаивал! Как же, благородство какое, смелость какая, отважность! А кто меня склонял отречься от Андрея? Не ты?.. А кто был другом Андрея? Кто ни слова не сказал в его защиту? Кто уговаривал не ездить в Москву к Николаю Межову?..
– Оля, родная, ты же все знаешь не хуже меня, зачем ты перетолковываешь факты. О тебе же я беспокоился, о твоем сыне...
– Обо мне? О сыне? Может, ты и сейчас о нас беспокоишься? Ненавижу тебя! Не-на-ви-жу-у!..
Глаза Балагурова угрожающе сузились, красное лицо и голова вспотели:
– Ну, спасибо, Оленька, спасибо, женушка дорогая! Значит, я виноват, а ты невинная жертва?
– Ты, ты, один ты! Никогда бы я за тебя не пошла, проклинаю тот день и час, проклинаю!
– Кто же ты тогда? Кукла мертвая, что ли?
– Не знаю, виноват ты, один ты!
– Я? Как же ты пошла за меня, если не любила? Почему ты дала мою фамилию своему сыну? Или и здесь я тебя уговаривал?
Они стояли друг против друга, ожесточившиеся, злые, они мстительно припоминали все, даже мелкие обиды, нанесенные друг другу за двадцать с лишним лет совместной жизни, они уже не думали о дне завтрашнем, не думали, что они старые люди и кому-то из них придется хоронить другого, они были словно чужие друг другу и не думали о примирении, не хотели его. В данный момент. Сейчас.
Но они помирятся. Вот выкипят, разрядятся, успокоятся немного и помирятся. Это невиновные могут остаться непримиримыми, а когда вина общая, помирятся. Дело знакомое, житейское.
И Ким с ними помирится – сын же, их хлеб ел, их лаской утешался, к ним привязан душой, а не к хозяйке своей Орине Семеновне, у которой квартирует.
VII
На стук снаружи Орина Семеновна открыла тяжелую, обшитую войлоком дверь, и через порог, в морозном тумане вкатилась закутанная до глаз Верунька с портфелем.
– Внученька моя, голубушка, – обрадовалась Орина Семеновна. – Прилетела моя хорошистка-отличница, кормилица моя! Раздевайся скорее, матушка, раздевайся да к дяде Киму на печку.
Верунька откинулась назад, поглядела из-под нависшего заиндевелого платка на печку, на Кима и улыбнулась ему:
– Тоже замерзли, на печку забрались, а?
– Бэ-э! – Ким отложил рукопись, которую только что взялся читать, и показал язык.
Верунька тихо засмеялась.
А Орина Семеновна хлопотливо квохтала вокруг нее, хлестала голиком по мерзлым, в снегу, валенкам, отобрала портфель, – тяга-то какая, господи, будто с кирпичами! – стащила с ее рук варежки, сунула их в печурку и стала тереть покрасневшие пальцы девочки, дуть на них.
Верунька с двух лет воспитывалась у бабушки, потому что Верунькин отец сверхсрочно служит в армии, где-то на далеком Севере, на границе, где нет никаких сел и деревень, а живут только солдаты, которых кормит ее мать, вольнонаемная повариха.
– Раздевайся скорее да на печку, – торопила Орина Семеновна. – Согреешься, обедать станем.
– Уроки надо, баб.
– Успеешь, согрейся сперва. Вишь, руки-то. – Размотала с нее шаль, стащила пальтишко, валенки. – Андреич, не помешает тебе на минутку?
– Пусть мешает. – Ким нагнулся, протянул вниз обе руки: – Ну, иди, невеста, согрею. – Приподнял ее, худенькую, ребрышки прощупываются сквозь платье, посадил рядом на горячую стеганую подстилку. – Соскучилась, невеста?
– А ну вас! – Верунька засмущалась и потупилась. – Всегда вы меня дразните.
– Дразню? Никогда. Я – самым серьезным образом. Тебе десять сейчас, да?
– Одиннадцатый. – Верунька не осмелилась поднять голову, терла озябшие кулачки. – Два месяца уж, как одиннадцатый.
– Уже два-а! Вот видишь... Значит, через пять лет и десять месяцев ты получишь паспорт, а еще через два года сможешь выйти за меня замуж. Если, конечно, будешь хорошо учиться. Пойдешь за меня?
Орина Семеновна гремела в чулане ухватами.
– Вы тогда постареете, – сказала Верунька.
– А я не буду стареть, потерплю. Неужели ты всерьез думаешь, что каких-то семь лет и десять месяцев я не потерплю? Ведь сейчас я не очень старый?
– Не очень.
– Вот видишь. А если я подожду, то за семь с лишним лет ты тоже постареешь и меня почти догонишь.
– Да? – Верунька взглянула на него недоверчиво.
– А вот давай посчитаем. Когда ты родилась, мне было уже семнадцать, так? Так. Значит, я был в семнадцать раз старше тебя. Пойдем дальше. Когда тебе будет семнадцать, мне стукнет тридцать четыре, то есть я стану старше тебя только в два раза. Понимаешь, только в два! А еще через семнадцать – в полтора раза. И все время эта разница будет уменьшаться.
– Все время?
– Все время. И в конце концов мы сравняемся. И будем тогда сидеть на печке, как сейчас, вспоминать покойную к тому времени Орину Семеновну, твою бабку, которая устраивала нам свиданья на печке. Ну, отошли твои руки? – Он взял ее холодные еще ручки, осторожно похлопал ими, подышал на них, спрятал к себе под мышки.
Верунька совсем замерла, как пойманная птичка, заколотилось вприпрыжку сердце, перехватило дыхание.
Для нее эти редкие встречи – квартирант то в редакции, то в разъездах – были не игрой, не шуткой, это были правдашние любовные свидания. И любовь ее была настоящей, не шутейной и не шуточной, вот только что детской, но уже поэтому прекрасной. Девочка верила рассказам дяди Кима (про себя она звала его просто Кимом) о грядущей свадьбе, втайне надеялась, что чувство взаимно, осталось только подождать семь лет и десять месяцев, и они будут вместе. Каждый день. Всегда. До самой смерти!
А разве любящие девочки верят в собственную смерть? Да и мальчики – тоже. Значит, вместе навечно.
– Чего это вы притихли там, угрелись? – бабка Орина звенела в чулане ложками, собирала на стол. – Андреич, ты счас или погодишь?
– Погожу. – Ким погладил Веруньку по гладким светлым волосам, с ласковой усмешкой заглянул в голубенькие восторженные глаза. – Иди поешь хорошенько, Вера, а то не вырастешь. Опять пятерку отхватила?
Верунька, радостная оттого, что ее, как большую, назвали Верой, соскочила с печки и убежала в чулан, а Ким опять лег со своими бумагами греть спину.
У него побаливала поясница, врач подозревал нелады с почками и запретил спиртное, особенно пиво и вино, а он два дня заливал ссору с родителями, потом ездил по району на лошади, продрог в дороге и снова не удержался. Вот опять майся, третий день не проходит эта боль.
До вечера надо набросать несколько информации и подготовить для печати юбилейную статью местного краеведа о родной Хмелевке – село подошло к своему трехсотлетию.
Он взял с подушки рукописные листки, прихваченные канцелярской скрепкой.
«Возникновение Хмелевки, – писал краевед, – относится ко второй половине XVII века, когда на Волгу стали проникать русские люди и когда для их защиты от набегов кочевников стали воздвигать укрепленные линии (Закамская) и пункты. Решили построить укрепленные пункты, или по-тогдашнему остроги, и на малой речке Утице, недалеко от Волги. В качестве острога и появилась в 1660 году наша Хмелевка.
Хмелевский острог имел 900 сажен в длину и 200 в ширину, а окружность его равнялась 2200 саженям. Острог опоясывал глубокий ров, наполненный водой из Утицы, вдоль рва шли деревянные стены с двумя глухими и шестью проездными башнями. Со степной стороны, -самого опасного места в отношении нападения, было выстроено еще одно небольшое укрепление.
В отличие от других, возведенных по ближним рекам острогов, Хмелевский назывался городком и управлялся воеводой. В городке были административные учреждения – приказная и съезжая избы. Вокруг городка начали селиться пришлые люди, появились слободки. .
История названия села не совсем ясна. Одни исследователи говорят, что на лесистых берегах Утицы было великое множество дикого хмеля, который прямо-таки оплетал деревья снизу доверху, другие утверждают, что дело отнюдь не в растении, а в основателе Хмелевки (фамилия его забыта, в сохранившейся царской грамоте 1660 года об основании острога после слова «воевода» текст двух строк полностью размыт, как и в некоторых других местах). Этот основатель якобы обожал хмельную бражку и в каждый праздник наваривал ее столько, что служилые люди гуляли по пять-шесть дней кряду. Местная бражка славилась отменной крепостью и сказочным вкусом и ароматом, секрет которых знал лишь один воевода – основатель Хмелевки. С его смертью драгоценный секрет был утрачен, служилые люди не захотели пить невкусную бражку, перегнали ее, ища секрет, и получили самогонку. Запах и вкус самогонки были плохи, зато крепость великая. Позже на базе этих самогонщиков возник винокуренный завод, слава хмелевцев, любящих погулять, окончательно закрепилась, и село оправдало свое название.
Да, к тому времени Хмелевка стала уже селом, ибо с устройством Оренбургской укрепленной линии (1734 – 1744 гг.) военное значение Хмелевского и других острогов утратилось. Произошло и закрепощение местного населения. Вместе с землей и другими угодьями оно попадает в руки помещиков, церквей и монастырей.
В годы крестьянских войн под руководством Степана Разина и Емельяна Пугачева жители Хмелевки, как и все Среднее Заволжье, принимали активное участие в борьбе против крепостников. Ненависть к эксплуатации нашла свое выражение и в крестьянских волнениях 60 – 70-х годов прошлого века и в революционные дни 1905 – 1907 годов.
Большое торговое село (свыше 3-х тысяч жителей) Хмелевка славилась множеством ремесел и крупной хлебной пристанью. Так, в 1897 году отсюда по Волге было отправлено свыше 600 тысяч пудов хлеба. Между тем множество крестьян разорялось. Достаточно сказать, что больше 20 процентов крестьян Хмелевки сдавали свой земельный надел кулакам. Вся культура села заключалась в начальной школе и врачебном пункте – по народному образованию расходовалось 20 копеек на душу населения в год, а по здравоохранению и того меньше.
В годы гражданской войны Хмелевка однажды стала ареной борьбы с белогвардейцами. Здесь в ночь на 25 сентября 1918 года высадился десант наших войск и, сосредоточившись в соседней Яблоньке (ныне отделение совхоза), обрушился на белых, обеспечив их разгром в Заволжье...»
Далее краевед перечислил известных ветеранов Хмелевки и первым назвал Щербинина А. Г., потом Балагурову О. И., Балагурова И. Н., Ручьеву К. Ю., Чернова И. К., Межову Е. П., Баховея Р. X...
Киму понравилось, что робкий краевед пошел на нарушение районной табели о рангах и первым назвал не Балагурова, а Щербинина и рядом с ним поставил мать. Не забыл он упомянуть и свергнутого Баховея, хотя и в конце списка. Но статейка в общем была поверхностной, с претензией на историзм.
– Щец-то не похлебаешь, Андреич? Горяченькие.
– Нет, Орина Семеновна, не завлекай.
– Тогда чай пить слезай, читаешь и читаешь, брось. Я фамильный заварила.
– Разве что фамильного.
Верунька ушла в горницу делать уроки, а они в кухне стали чаевничать. Орина Семеновна дула на блюдечко, неторопливо схлебывала и рассказывала, что чай хоть и хороший, но пустой, а могли бы пить с ягодками. Прежде-то в лугах и в лесах пропасть было разных ягод, а теперь придвинули Волгу к самому двору, залили все водой, и не прогневайся, Хмелевка, кончилась твоя воля.
Ким любил такие вот отрадные в своей неспокойной жизни часы, когда сидишь трезвый в чистой избе, дымится ароматный чай, тепло и тихо, а за белым мерзлым окном метет обжигающая поземка, и Орина, вечная вдова и мать солдатская, разворачивает свои мемуары. Хорошо. Отец как-то говорил, что самым трудным в жизни на Севере было то, что обнаружилась вдруг неутолимая необходимость самых обыденных и незаметных прежде вещей. И Зоя рассказывала что-то такое о своем отце – о тяге к уюту нелюдимого Яки, который больше жил в тайге, чем дома.
– ...а грамота не спасает, еще хуже делает, – рассуждала Орина Семеновна. – Все грамотные стали, гордые, каждый на свой лад норовит повернуть. А уж у кого власть и сила, тогда держись. Барин Бурков вот был, помещик. – Целую свору собак держал, чтобы чужую скотину травить, если на его поля зайдет, да пушку имел на дворе. Как загуляет, давай из пушки железные шары кидать на Хмелевку. Его именье на Коммунской горе было (Барской ее тогда звали, ту гору), а село – внизу. Вот он сверху и лупил нас. «Уничтожу! Р-решу всех! На колени!» Покуда не придут мужики с поклоном, не перестанет... И Вершков вот был, чтоб ему на том свете про валиться. Этот простого званья, а выбился в богачи – поедом ел народишко. И сыновья вышли звери лютые. Был один, Ермолай, вроде все шутил, веселый, а потом узнали: он сжег Матрену, твою бабку, – в Хмелевке все на него говорили, зря не скажут.
– Ты ее знала?
– Матрешу-то? Да она вроде товарки мне была, на десять годков только старше, как не знать. Нет, вру, на одиннадцать. Андрей Григорьич тогда в губернию уехал, а она весь день сгребала сено с нами. Пришли мы поздно, чуть ноги приволокли, думали, завтра не встанем. А она говорит: я разбужу, Оришка, – это она мне, – спите спокойно. И разбудила... Изба-то у них под соломой была, вспыхнула сразу. Муж мой, царство ему небесное, – Орина Семеновна поставила блюдечко и перекрестилась, – выскочил в одних подштанниках, изба-то уж занялась вся, полыхает, не подойти, и слышит: стучится Матреша в сенях – дверь-то, антихрист, запер снаружи. Потом она, видно, спохватилась, закричала и в избу кинулась, к окошку. Василий мой – ей навстречу, да тут крыша обвалилась, накрыла. Охо-хо-хо-о. Не видал ты ни деда, ни бабки, Андреич. И отца, когда надо, у тебя не было, чужой мужик воспитывал...
Ким усмехнулся:
– Пожалей, пожалей, сердешного. На родной своей сторонушке, я на свете сиротинушка!
– А что, а что, чего ты хвост-то поднял? – Орина Семеновна воззрилась на него сердито, сухонькая, морщинистая. – Неужто не жалко? Своих-то кровных? И-эх... – Отвернулась, подперла щечку рукой, загорюнилась. – Андрей-то Григорьич тогда воротился, а мать не встречает, на месте избы одна печь обгорелая осталась да ворох углей. Думали, решит он Вершковых, под корень изведет. Битком ведь звали, пристальный был, безужасный. А его матрос Межов удержал, заставил не поверить разговорам. Милиция-то ничего не нашла, а они – сама власть, партейная и Советская, нельзя, мол. У нас потом отец-то на квартере стоял до осени. – Орина Семеновна вдруг хохотнула: – А вот Роман Баховей балбес был. В тот вечер приходит к нам и орет на всю избу: «Орина; почему не в ликбезе? Учись, а то налогом обложим!» Это с тремя детьми-то учиться?! Бабья дорога от печи до порога.
В горнице Верунька, стараясь быть услышанной, выразительно читала:
Родила царица в ночь Не то сына, не то дочь; Не мышонка, не лягушку, А неведому зверюшку.
– Он, Баховей-то, с хутора, – повествовала Орина Семеновна. – Тоже смелый был, только заполошный, громкий, песни любил орать. Построит своих комсомольцев в ряды, сам вперед выставится, с флагом, и топают по улице, орут на всю Хмелевку: «Вставай, проклятьем заклейменный...» Ну, он тогда не главный был, в главных твой отец с матросом Межовым ходили. Межов-то женился на Ленке-учительнице, увез ее в губернию, а потом в самое Москву. Тоже, говорят, хватила горюшка, одна сына-то подымала. – И опять неожиданно улыбнулась, поглядела на Кима зоркими мышиными глазками: – А тебя я во-от такого, – показала рукой над полом, – видала. В тот год, как отца твоего увезли. Иду с базара, а Ольга Ивановна встречь мне – в одной руке чемодан, за другую ты держишься; в коротких штанишках, в сандальках... А ты попей, попей чайку-то еще, Андреич, не оставляй, допивать не буду.
Ким вытер полотенцем вспотевшее лицо и шею, докурил у закопченной печной отдушины, остывая, и пошел в свой закуток в горнице, отгороженный занавеской, собираться. Колокольцев вчера хотел куда-то его послать, то ли на стройку, то ли к рыбакам.
Он облачился в летный меховой комбинезон и унты, – это надежное снаряжение университетский приятель прислал ему с Севера, – поверх натянул брезентовую штормовку, надел огненный лисий малахай, рассовал по карманам сигареты, спички, блокнот, взял фотокамеру с блиц-лампой и вышел.
На дворе захватило дух от мороза и обжигающего ветра. С волжского залива в улицу, как в трубу, летел с воем сиверко, тащил понизу белые полотнища снега, наметал у домов высокие плотные сугробы с серповидными козырьками. Подняв воротник штормовки, Ким перебежал на другую сторону улицы и чуть не столкнулся с непонятным грохочущим чудищем, на котором восседал полураздетый мужичок в женской шапочке. Чудище стреляло оглушительными пулеметными очередями и густо дымило. Ким схватился за фотоаппарат.
На самодельном, из углового железа, шасси чадно гремел мотоциклетный двигатель без глушителя, перед ним высился большой бензобак из молочной фляги, перед баком – тракторная фара, а позади всего этого – высокое деревянное сиденье, похожее на кучерской облучок. Странный зверь стоял на четырех тяжелых лыжах из полосового железа, между задними лыжами бешено крутилось мотоциклетное колесо без резины. А зверь дрожит и ни с места.
Увидев в дыму корреспондента с нацеленным аппаратом, Сеня Хромкин перестал газовать и приветственно улыбнулся. Ким поманил его перчаткой к себе: слезай, мол, дело есть. Сеня заторопился и сверзился с высокого облучка в снег. Он был в одной ватной фуфайчонке, подпоясанной медной проволокой, без варежек, в красной вязаной шапочке с помпончиком. А шея голая, длинная, шелушится, как у ощипанного гуся, лицо тоже шелушится и раскалилось от мороза.
– Как называется этот ваш керогаз? – спросил Ким и отвернулся от резко хлестнувшего его дымного ветра. – А, черт, какая вонища!
– Это автосани, – сказал Сеня с гордой улыбкой. – Только недавно закончил и вот испытываю. Где накатанная дорога, бегут, а где мягкая – встали. Я на колесо-то лопасти приклепал, а все равно буксует. Вишь, яму какую вырыло! – Сеня показал красной кривой клешней вниз, под брюхо своего вонючего зверя. – Вот и толкаю сам. И ведь без груза, без пассажира!
– А шапочку почему женскую надел?
– Эту? – Сеня пощупал другой голой рукой помпончик на вершинке («И чего это у него кожа шелушится и блестит, как неживая? Воистину хромовый. А у Черной Розы отличная, бархатистая кожа и вообще ничего нет от отца. Или он не отец ей?»). – Тарзан убежал в моей-то, пострел, сынок мой. Так-то он Петька, а зовут все Тарзаном.
– Что же вы теперь намерены делать?
– А что сделаешь? Феня придет с фермы, скажу ей, выпорет. Он и варежки унес, разбойник.
– Да не о нем я. – Ким показал на хлопающую машину. – Я об этом вашем динозавре.
Сеня засмеялся, помотал головой:
– Нет, машина сильная. Вот ходовую часть придется переделывать. Ничего сразу у меня не выходит!..
– Ну, ни пуха вам, ни пера.
Накинув на плечо ремешок фотокамеры, Ким пошел в редакцию. Вслед ему опять загремела несмолкаемая очередь крупнокалиберного пулемета системы Хромкина.
VIII
– Сдай статью, сделай информации и сходи на вечернюю дойку в совхоз: они повышенное обязательство взяли, дай репортаж или зарисовку. – Колокольцев опять уткнулся в гранки, дочитал абзац, прижал пальцем то место, где окончил чтение, и сообщил: – В соседнюю область делегация наша едет за опытом, Балагуров приказал выделить одного газетчика для освещения. Поедешь?
– Холодно. – Ким присел у стола редактора на стул, достал сигареты.
– В такой-то одежде? Тебя на полюс можно посылать.
– Нет, начальник. Почки у меня шалят. – Не придуряйся.
– Серьезно. Четвертый день у бабки на печи грею.
– Тогда, может, Курепчикова? Как-никак зав-сельхозотделом, деревню знает... Курепчиков! – закричал Колокольцев так звонко, что Ким вздрогнул от неожиданности, а внизу, в глухо шумящей типографии, на минуту стало тихо. – Зайди-ка на минутку.








