Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
Когда пронеслись в 1880 году слухи о каких-то моих конституционных замыслах, император Вильгельм написал письмо государю, очень длинное. Он говорил, что, ввиду этих слухов и своей несомненной любви к племяннику, он считает долгом предупредить его и уговорить не давать конституции России, но если уже он зашел так далеко со своими реформами, что вынужден дать ее, то пусть дает, но с изъятиями, которые были изложены на особом листке и состояли, главным образом, в неразрешении палатам обсуждать бюджет и международные вопросы, а также участвовать в личном выборе министров и т. п. Государь ответил ему: «De mon vivant cа n’aura jamais lieu!» и дал письмо мне, несмотря на то, что оно оканчивалось словами, что щекотливость предмета и принятой на себя Вильгельмом роли, не дающая возможности кого-либо посвящать в этот предмет, должна служить ему, Александру II, лучшим доказательством любви к нему Вильгельма. Письмо было мною возвращено. Летом 1881 года, в Эмсе Вильгельм пожелал меня видеть за обедом, пригласив прийти получасом раньше. Встретив меня, он всплакнул об ужасной смерти государя, восклицая: «Аггпег, armer Sascha! [30]30
Бедный, бедный Саша (нем.).
В дневнике Валуева от 9 ноября 1881 г. записано: «Генерал Скобелев жалеет о графе Лорис-Меликове «parce que cetait un bon instrument pour demolir» (потому что он был хорошим орудием разрушения).
[Закрыть], я его любил, как родного сына!», а затем стал расспрашивать о причинах моего выхода в отставку. При этом он заметил, что сожалеет, что племянник хотел стоять на месте, а не пошел вперед в своих реформах и не создал народного представительства. Тогда я, возмущенный этим лицемерием, упомянул о содержании его письма.
Он изменился в лице, вскочил, несколько времени не мог ничего сказать, а затем вскричал: «Как! Он вам дал это письмо!!» и был чрезвычайно сконфужен, а об «аттет Sascha» уже не было более ни слова.
На другой день манифеста Александра III о непоколебимом намерении укрепить самодержавие я утром написал просьбу об отставке, в виде письма, и послал в Гатчину. На другой день я получил ответ на четырех страницах, в котором он и гневается и сожалеет. Тогда же послал свое письмо и Абаза. Он получил его назад с надписью: «на увольнение Абазы согласен, но удивляюсь, что он выбирает для своей отставки именно то время, когда я объявляю о своем самодержавии». Тогда я поехал к Дмитрию Алексеевичу Милютину и убедил его подождать подавать в отставку хоть две недели, что он и сделал. Утром в день моей отставки у меня был добрейший Долгорукий, московский генерал-губернатор, и спрашивает, когда меня можно видеть. Я говорю: часов в 8 вечера. Получив ответ государя, я говорю моему фактотуму Романченке: «Ну, скорей отсюда!» – и тотчас же переехал, а Игнатьев въехал на мое место. Вечером приезжает Долгорукий, видит – все по-старому, спрашивает, дома ли граф, и идет в кабинет, где встречает Игнатьева, дружески с ним беседует и, на-: конец, спрашивает: «А, что, Михаил Тариелович скоро будет?». Тогда все объяснилось.
Книга Григория Грэдовского о Скобелеве мне нравится. Она полезна для молодого поколения, хотя существенная ее часть, военная, написана не им, очевидно. Сам Градовский – человек удивительной отваги и храбрости.) Ему бы надо быть военным. В Малой Азии он постоянно ссорился с другими русскими корреспондентами, но во время военных действий был всегда впереди и в самом опасном месте. Скобелев – талантливый человек и отважный, несомненно, но раздут не в меру. Героев, подобных ему, у нас много. Градовский справедливо указывает на генерала Шульца. Этот «пистолет» был представлен к Анне I ст. со следующей отметкой князя Горчакова в его списке: «Генерал Шульц, взяв четырехмесячный отпуск, нашел наиболее для себя удобным воспользоваться им на четвертом бастионе в Севастополе», т. е. в одном из самых опасных мест, где царила смерть. Вообще военная карьера легкая. Одной четверти сведений, которые нужны штатскому деятелю, довольно для военного. Легко и заставить говорить о себе. Десяти Скобелевым в десять раз легче вписать свое имя в историю, чем одному Сперанскому. А в мирное время – почет, уважение к ранам, пенсия и т. д. Скобелев был неспокойный ум, без принципов. Он был крайне оскорблен холодным приемом после Ахал-Теке. Это, действительно, было несправедливо: заслуги его были несомненны. Летом 1881 года он телеграфировал мне в Эмс о желании видеть меня. Я назначил местом свидания Кельн, по пути, в Париж. Там он меня встретил роскошным обедом, экстренным вагоном-салоном и т. д. Мастер был на эти вещи! Встретил на дебаркадере, с напускной скромностью, окруженный все какими-то неизвестными… Умел играть роль! Со мною был Ден, отставной сенатор, старый курский губернатор, знаменитый словами, сказанными секретарю после того, как после воцарения Александра II ему посоветовали в Петербурге быть вежливее с подчиненными: «Садитесь, говорю вам! Мне теперь всякую свинью велено сажать!» Когда мы остались в вагоне вдвоем со Скобелевым, я ему говорю: «Что, Миша? Что тебе?». Он стал волноваться, плакать, негодовать… «Он меня, даже не посадил!» и затем пошел, пошел нести какую-то нервную ахинею, которую, совершенно неожиданно, окончил словами: «Михаил Тариелович, вы знаете, что, когда поляки пришли просить Бакланова, командовавшего в Августовской губернии, о большей мягкости, он им сказал: «Господа! Я аптекарь и отпускаю лишь те лекарства, которые предпишет доктор (Муравьев); обратитесь к нему!» То же говорю и я! Дальше так идти нельзя, и я ваш аптекарь. Все, что вы прикажете, я буду делать беспрекословно и пойду на все. Я не сдам корпуса, – а там все млеют, смотря на меня, и пойдут за мною всюду. Я ему устрою так, что если он приедет смотреть четвертый корпус, то на его «здорово, ребята!» будет ответом гробовое молчание… Я готов на всякие жертвы, располагайте мною, приказывайте! Я ваш аптекарь!..» Я отвечал ему, что он дурит, что все это вздор, что он служит России, а не лицу, что он должен честно и прямодушно работать и что его способности и влияние еще понадобятся на нормальной службе и т. д. Внушал ему, что он напрасно рассчитывает на меня, но он горячился, плакал и развивал, свои планы, крайне неопределенные, очень долго. Таков он был в июле 1881 года. Ну! И я не поручусь, что под влиянием каких-нибудь других впечатлений он через месяц или два не предложил бы себя в аптекари против меня. Это мог быть роковой для России человек – умный, хитрый и отважный до безумия, но совершенно без убеждений
За исключением стариков, у славянофилов теперь набралась всякая своекорыстная мелочь. Я говорил новому государю: «Под знаменем Москвы вы не соберете всей России; всегда будут обиженные… Разверните штандарт империи, – и всем найдется равное место».
Погромы евреев, цыган и «шелапутов», о которых телеграфируют в немецкие газеты, – предвестники ряда будущих безобразных и диких бунтов. Гораздо, однако, опаснее возможность разложения на составные части России. Прежние государи это понимали и щадили окраины. Современное московское направление все гнет и равняет под одно – и этим только вредит. Я лично люблю Россию в ее целом, во всей ее огромности, такую, какою создавал ее Петр. Но он не дразнил отдельных национальностей, не навязывал им православия. Да и где сознательные бойцы за православие? Один, другой – отец Раевский – и все, а остальные – или невежество, или корыстолюбие. А связь частей в России еще очень слаба. И Поволжье, и Войско Донское очень мало тянут к Москве. Особенно мне жаль Кавказа, если он отпадет.
Сегодня (26 мая) у меня был принц Николай Нассауский, передавший приглашение принца Уэльского, который, бывало, в Петербурге все у меня сиживал. Нассауский говорит, что Уэльский очень жалуется на Гладстона и его политику в Средней Азии. Очень их беспокоит Мерв. А я предложил бы такое решение: поскорей сблизить границы, устроить крепость и посадить в нее смешанный англо-русский гарнизон. Это оригинально, но это представляло бы взаимную гарантию. На Востоке обаяние России непостижимо высоко. Я сам восточный человек и знаю, что понятие о силе, великодушии, щедрости соединяется с представлением о России, несмотря даже на наши временные неудачи. И в Индии тоже. Магараджи Пешавера и других ближайших к нам владений могут примкнуть к нам, если мы проникнем в Индию с враждебными целями. У них такое понятие, что солдат с николаевскими фалдочками принесет им всякие блага. Подложить англичанам жесточайшую свинью мы всегда в состоянии, – но зачем? – мы только разрушим, а своего внести не можем и не умеем».
Мы расстались в 1884 году с искренней приязнью друг к другу, и мне было жаль покидать одинокого старика, сгоравшего одновременно и от неудовлетворенной жажды деятельности, и от душевных ран, и от подступавшего к нему настойчиво и неотвратимо физического недуга. Он сохранил теплое воспоминание о наших беседах. «По отъезде Вашем, – писал он мне, – Висбаден кажется мне еще более тоскливым» (30 июля 1884 г.); «Где бы я ни был, верьте, сохраню к Вам неизменно чувство сердечной привязанности…» (31 августа 1884 г.); «Часто вспоминаю я то отрадное время, которое провел я с Вами в Висбадене; недели эти, несмотря на тяжелую мою болезнь, пролетели для меня совершенно незаметно, благодаря Вашему присутствию и тем дружеским и уютным беседам, которые вели мы в Nicolas Strasse…» (14 февраля 1885 г.). В следующем году он снова поселился в Висбадене и вскоре по приезде извещал меня, что «два раза уже ездил в Dietenmuhle, видел там скамейку в саду, на которой мы беседовали, и вспоминал Вас… То было отрадное для меня время! Из письма Вашего к Гроту, присланного им мне для прочтения, я узнал, что Вы не теряете надежды совершить поездку за границу. В таком случае, конечно, меня не забудете. Не правда ли? Как бы это было хорошо и великодушно с Вашей стороны. Надеюсь, Вы не посетуете на Константина Карловича за присылку им мне в подлиннике письма Вашего: он ведь знает, что я и люблю, и уважаю Вас»… (25 июня 1885 г.).
Я действительно поехал летом 1885 года за границу и в августе посетил Лориса в Висбадене, на Sonnenbergstrasse № 11, где был просто растроган сердечным приемом его. Он встретил меня в гостиной, в кругу своих семейных и знакомых, радостным восклицанием: «А! Вот он! Наконец то! Наконец!» и при первой возможности увел меня к себе в кабинет. Здесь, однако, он долго молчал и наконец сказал: «Вот! Ждал вас целый год, думал о том, как много и о многом расскажу, когда увидимся, а тут вы приехали, вижу вас и молчу, и не знаю, с чего начать. Это как у новобрачных бывает: жених долго мечтает о том времени, когда, наконец, останется наедине с молодой женою, а как останется – ведет себя дурак-дураком…» И в этот приезд мы вели много задушевных бесед, к сожалению, прерываемых частыми посетителями семьи Михаила Тариеловича, которые заходили и к нему и которым он, поневоле, должен был faire les honneurs de la maison[31]31
Оказывать гостеприимство (франц.).
[Закрыть], что его, как видно из его писем ко мне, очень тяготило. Около него, пытливо и притворно-участливо, почти постоянно вертелись некоторые господа и госпожи, переходившие затем «avec armes et bagages» [32]32
«С оружием и обозом» (франц.).
[Закрыть] в стан людей, удовлетворявших сладострастием злословия и клеветы свою тайную ненависть к нему и этим умерявших свою боязнь возвращения его к делам. Поэтому воспоминания о днях, проведенных с ним в 1885 году, у меня менее цельные и богатые. Я заметил в нем усиление горечи и больший упадок духа, чем в предыдущий год, – он часто стал говорить о своей старости и неспособности к серьезному труду. Очевидно было, что примирение со своею, поистине роковою и трагическою судьбою совершается в нем очень болезненно и, как ржа железо, постепенно съедает его душевные силы. Покинутый и забытый многими из своих поклонников и приверженцев, он чувствовал на себе, по образному выражению Лермонтова, «месть врагов и клевету друзей». Он стал вместе с тем тревожно относиться к материальной будущности своей семьи. Об этом он писал мне однажды подробно, еще до нашего второго свидания: «Чувствую, – говорит он в своем письме, – что усталые кости мои просятся уже в отставку… Понятно, что отъезд в безвозвратный отпуск не может быть страшен для меня – видевшего и прошедшего в жизни много и многое; но жаль оставить семью. Помните ли стихи:
«Мочи нет, устал я с этим горем биться,
А на свет посмотришь – жалко с ним проститься»
Жаль мне пятерых детей да жены, имущественное положение которых находится пока далеко не в цветущем состоянии, и надо по крайней мере еще пять лет времени, чтобы дело это наладилось как следует. А между тем, дети родились и росли в достатке; правда, роскоши не знают, но не знакомы они и с нуждою… Вот причины, по которым мне жаль было бы проститься с светом и хочется протянуть дряблое существование мое еще несколько лет. Как знать, пожелают ли вспомнить после меня о совершенных мною когда-то заслугах, хотя бы в последнюю войну, и, оценив их, обеспечат ли семью мою соответственною пенсией? Вспомнят ли, что из 72 миллионов, израсходованных в Малой Азии на нужды войск, я, по собственной инициативе, не дозволил выпустить в обращение ни одного полуимпериала и протянул всю войну на наших кредитках! Интендантские мудрецы и некоторые начальники отдельных частей, лакомые до приобретений, предсказывали мне тогда ужасы, уверяли, что жители в конце концов не станут ничего продавать нам, указывали на Балканскую армию, где почти половина всего расхода производилась на золото. Слушал я все это, помалкивал да крепился. Мрачные предсказания, однако, не сбылись; начатое дело было доведено до конца блистательным способом, и государственная казна освободилась от расхода по крайней мере в 10 миллионов металлических рублей, которые, за неимением в собственных подвалах, она вынуждена была бы занять вне государства и притом за крайне убыточные проценты…»
Содержание приведенного письма нельзя не поставить в связь с воспоминаниями Лорис-Меликова о действиях наших в Малой Азии в восточную войну 1877 года, с которыми он ознакомил меня летом 1884 года по поводу очень занимавшей его книги генерала Кишмишева по истории этой войны и сущность которых я тогда же записал. Вот они:
«Тотчас по объявлении войны, 11 апреля 1877 г., три русских отряда, общей численностью не выше 50 тысяч человек, перешли границу Анатолии и начали наступление, совершаемое с большой энергией и обычной нашей самонадеянностью и высокомерным презрением к противнику. Падение Ардагана и Баязета, вооруженного 90 орудиями новейших систем, произвело громадное впечатление на турок и вызвало среди них крайнее напряжение сил, выразившееся в призыве под знамена Мухтара-паши из самых отдаленных уголков Малой Азии, из Багдада, Дамаска, Алеппо и т. д. всего мужского населения в возрасте от 20 до 60 лет. Благодаря этому же во второй половине июня в Эрзерумской долине были сформированы две турецкие полевые армии, нанесшие нам чувствительное поражение под Зевином и перешедшие в столь внушительное наступление, что мы были вынуждены отступить к своим границам и снять блокаду Карса. Положение воюющих сторон было в это время совсем не равным: наши войска были сосредоточены в трех местах с интервалами в 150 верст между каждым отрядом и имели перед собою Мухтара-пашу, в каждом пункте более, чем в полтора раза сильнее русских, а сзади Кавказ, волнующийся и тревожный, где миллионное население Чечни и Дагестана находилось в полном восстании и где симпатии остальных двух миллионов горцев явно склонялись к Турции. Вследствие этого Кавказ не мог двинуть всех своих боевых сил против турок, нуждаясь сам, для сдержания порывов мусульманского населения, по крайней мере, в 50 тысячах войска. Таким образом наше положение было очень тяжелое: перед нами превосходящий численностью неприятель, сзади горючий материал, для которого была нужна лишь искра, лишь единоверная рука, протянутая в интервал русских войск хотя бы в виде двухтысячного отряда кавалерии, чтобы пожар, раздуваемый религиозным фанатизмом, вспыхнул со страшною силою, и нам пришлось бы запереться в собственных крепостях, окруженных слившимися силами внутренних и внешних врагов. Против Мухтара-паши пришлось стоять мне. Надо было удержать его от наступления во что бы то ни стало. И я стал настойчиво и неустанно его тревожить ежедневными рекогносцировками, фланговыми атаками, частичными передвижениями и фальшивыми маршами, не давая ему ни минуты успокоиться и постоянно поддерживая в нем ложную уверенность, что он или подвергается или не нынче-завтра подвергнется общему нападению русских сил. Так задержал я его в выжидательном положении до тех пор, пока с Волги и из-под Москвы не подошли спешно посланные подкрепления и у меня не оказалось, к 1 сентября, еще 32 свежих батальона, т. е. силы, почти равные турецким. С ними, решительно и уверенно, я вновь перешел в наступление, и за два месяца непрерывных трудов и постоянной опасности полного поражения мы были вознаграждены победою над Мухтаром на Аладже. Падение затем Карса, где я был комендантом еще в Крымскую войну, нанесло решительный удар туркам – и перед нами открылось широкое поле действий. Ночной штурм Карса был подготовлен мною целым рядом приготовлений, направленных на усыпление бдительности турок и на то, чтоб не дать им возможности представить себе, что 20 тысяч русских решатся штурмовать форты, могущие сделать честь любой первоклассной европейской крепости, вооруженные 300 орудиями новейших систем и защищаемые тоже двадцатитысячным гарнизоном. Но я твердо решился, – и мои солдатики вписали в военную историю эпизод, по своей исключительности не могущий служить образцом, но указывающий на разнообразие и новизну приемов войны, в которых проявляется торжество строго обдуманного замысла и точности его выполнения над пассивною материальною силою…»
В это же посещение мною Лорис-Меликова я заметил, что атмосфера враждебности, которою продолжало быть окружено его имя в России, повлияла на него в смысле возбуждения в нем крайне тревожной осторожности относительно переписки, что так шло в противоречие с его, более чем неосторожной, откровенностью в беседах и отзывах. Он рекомендовал своим знакомым особую сдержанность и осмотрительность в письмах, идущих обычным почтовым путем, прося, по возможности, прибегать для доставления писем к услугам едущих за границу сановников. Сам он, однако, сколько мне известно, не прибегал к этому способу относительно писем, посылаемых им в Россию, очевидно не будучи уверен, что они неизменно будут доставлены аккуратно, а не попадут в чьи-либо нежелательные, чрезмерно любознательные руки. От этого его письма так полны обещаниями «рассказать при личном свидании» и недомолвками – и проникнуты мелочами повседневной личной жизни, среди сведений о которых лишь изредка прорывается вздох сдержанной боли или заглушаемого негодования. Каждое пропавшее письмо к нему или от него его тревожило и волновало. Благодаря этому личные объяснения его были необходимым дополнением к не-? которым местам его писем. Так, например, еще до вторичного приезда моего в Висбаден он писал мне (26 июля 1885 г.), что провел с одним из своих бывших влиятельных сотрудников и товарищей по отставке целый день во Франкфурте, «умудрившись просидеть на одном диване, не вставая, восемь часов» – и прибавлял: «При свидании передам Вам некоторые подробности». Оказалось, что эти подробности состояли в том, что этот сотрудник, вполне одобрявший, в свое время, взгляды и намерения «диктатора» и выразивший готовность разделить его служебную судьбу, считая невозможным согласиться с новым курсом безусловного и самодовлеющего самодержавия, намеченным и направляемым Победоносцевым, взял, по зрелом размышлении, «право руля» и как блудный сын вернулся на лоно власти и влияния, начав играть значительную, но вовсе не оппозиционную роль в Государственном совете. И вот, проезжая через Франкфурт, человек, пышущий здоровьем и силами, не дал себе труда заехать к больному Лорису, а избегая возможных намеков на то, к кому и зачем он заезжал в Висбаден, вызвал его к себе, зная, что наголодавшийся отсутствием интересных для него людей Лорис не утерпит и приедет… «Он говорил со мною поучительным и покровительственным тоном и выразил некоторое сожаление, что я – не у дел», – с горечью сказал мне Лорис.
С благодарным чувством вспоминаю я, что вообще все, что касалось меня, живо интересовало Лориса. Всякая моя работа или служебная со мной перемена вызывали с его стороны сочувственный отклик. «Из полученных сегодня утром русских газет узнаю, что Вы назначены обер-прокурором кассационного департамента, – писал он мне в феврале 1885 года. – Не будучи твердо знаком с табелью о рангах судебного ведомства, я не знаю – следует ли признать назначение это за повышение или же нужно отнести его к простому перемещению на равносильную должность. Иное дело, если бы Вы были назначены сенатором или старшим председателем палаты (sic!) – тогда и сомнениям моим не оставалось бы места». При свидании, когда я ему подробно объяснил значение должности обер-прокурора и круг его деятельности, он чрезвычайно радовался за меня и очень интересовался затем моими кассационными заключениями, за которыми следил по газетам. Особенное его внимание привлекали дела об оскорблениях в печати, по которым пришлось устанавливать новую практику уголовного кассационного суда взамен теории, по которой клеветник в печати признавался безответственным, если утверждал, что полагал, что сообщаемое им не ложно, а соответствует действительности. Уложение о наказаниях говорит о взысканиях за клевету, не определяя этого понятия, и Сенату пришлось, в свое время, разъяснить, что под клеветою разумеется заведомо ложное обвинение кого-либо в деянии, противном правилам чести. Жизнь показала, однако, что такие обвинения, подчас грозящие самыми тяжкими последствиями неповинному и составляющие «поджог его чести», размеров и пределов которого не может предусмотреть и ограничить даже и сам клеветник, очень часто распространяются с бессовестным легкомыслием, с преступною доверчивостью ко всякому слуху, дающему пищу злорадному любопытству. Пришлось пойти дальше и разъяснить, что под клеветою должно быть понимаемо не только заведомо ложное, но и не заведомо истинное обвинение в деянии, противном правилам чести. Но жизнь, в своем вечном движении, поставила вскоре другой вопрос. Было распространено с умыслом не заведомо верное известие о получении образованным и воспитанным случайным посетителем парижского ресторана нескольких пощечин и о последовавшем затем выталкивании его вон. Оскорбитель защищался тем, что, делая сообщение непроверенного и совершенно лживого слуха, он не обвинял обиженного в каком-либо действии, противном правилам чести, так как получение пощечины не есть действие получившего ее, и, следовательно, здесь не может быть оснований для обвинения в клевете. Пришлось снова пойти дальше – и явилось разъяснение нашего кассационного суда о том, что и тут есть наличность клеветы, так как было разглашено ложное обстоятельство о таком обращении с жалобщиком, которое ложится тяжким пятном на личное достоинство подвергшегося такому обращению, приводя к неизбежному выводу, что это поругание его чести вызвано его собственными действиями, при которых он сам своею честью не стеснялся и ею не дорожил. «Заключение Ваше по делу редактора «Нового времени» (обвиняемого в оклеветании в печати бывшего военного прокурора Ахшарумова в служебном преступлении), – писал он 8 ноября 1886 г., – как и надо было ожидать, вызвало большую тревогу в нашей прессе, и только «Русские ведомости» № 297, хотя и в коротенькой, но в весьма дельной статье, отнеслись честно и разумно к этому вопросу. Мне кажется, что Вы напали на самое больное место нашей. подневной и периодической печати. Вот почему большинство редакций, чуя беду, застонало, как стонет больной, когда оператор, без помощи хлороформа, накладывает нож, чтобы извлечь из тела злокачественный вред или карбункул. Надо надеяться, что судебные учреждения наши станут отныне строго придерживаться выраженных Вами воззрений и одобренных Сенатом. Если надежда эта осуществится, то печать, отбросив широкое практикование клеветы и диффамаций, примется серьезно за разработку многих общественных наших вопросов и участие ее в делах этого рода, как доказано прошлыми примерами, может принести громадную пользу как правительству, так и обществу». – «Надеюсь, что ничто не воспрепятствует Вам, – пишет он 30 сентября 1885 г. по поводу принятого мною на себя обвинения начальника одного из технических главных управлений перед уголовным кассационным департаментом, преданного Государственным советом суду за превышение власти, вызывавшее на местах случаи лихоимства и разных злоупотреблений в ущерб казне, – чтобы достойно покарать этого господина, если он окажется виновным в возводимом на него преступлении. Жалеть этих господ не следует и потому еще более, что они, в свою очередь, любят бешено накидываться и горланить о взяточничестве какого-либо урядника, околоточного надзирателя или маленького и многосемейного чиновника, которому дали 5 или 10 рублей. Высшему слою надлежит показывать пример бескорыстия – а уж если кто из них проштрафится – пусть и отвечает по заслугам»… Когда я послал ему в 1888 году мои «Судебные речи», он отвечал на эту присылку теплой телеграммой, и при свидании, уже близкий к смерти, много говорил об этой книге, которою я, по его словам, «сделал свое дело».
Еще в сентябре 1885 года Лорис-Меликов писал мне, что предвидит необходимость вернуться на родину. «Врач мой Фрахтенштейн, – говорит он, – начинает намекать на необходимость скорейшего отъезда моего на юг, но я откладываю еще эту поездку, желая дождаться здесь большего разъяснения событий, ныне совершающихся на Балканах. Хотя все серьезные газеты единогласно предвещают бескровный исход Болгарского эпизода, но невозможно ручаться, чтобы какая-либо новая случайность не осложнила дела и не вовлекла нас в вооруженную распрю – крайне нежелательную и несвоевременную. В этом прискорбном для нас случае приличие обяжет меня, не обращая никакого внимания на хилость и запал мой, достигший, с наступившею холодною погодою, до чудовищных размеров, перебраться немедленно из-за границы на наш юг (Киев, Одессу или Крым). Будем, однако, надеяться, что на этот раз гроза минует нас и что Н. К. Гире сумеет с честью и достоинствам выбраться из ловушки поставленной нам князем Баттенбергом и его учителями». Но даже помимо приведенных мотивов его начинало тянуть домой. «Заканчивая настоящее письмо, – говорит он в конце сентября 1885 года, – хочу сказать несколько слов по поводу дружески откровенного мнения, выраженного Вами в письме ко мне из Берлина, от 7 сентября. – Начну с того, что мнение Ваше возымело уже свое действие, и не далее, как на прошлой неделе, в семейном совещании, мы решили возвратиться в Петербург раннею весною – в первых числах мая. Сообщая Вам об этом, я должен, однако, оговориться, что стремлюсь возвратиться в отечество не для того, чтобы посвятить себя, как Вы указываете, работе по званию члена Государственного совета. – К работе этой едва ли теперь пригоден; хилая старость взяла уже меня в свои объятия, а при такой гостье – немыслим серьезный или усидчивый труд. Вот почему желаю возвратиться на родину – ради самого себя и из эгоистических побуждений; хочу жить вблизи таких, немногих лиц, общение с которыми влияет на меня гораздо благотворнее, чем всевозможные микстуры, порошки и ванны, столь обильно и ретиво прописываемые врачами на всех курортах»… Летом 1886 года Лорис действительно приехал в Петербург, и я навестил его, приехав, для этого из Гунгербурга, где я жил в это время. Я застал его очень нервным, похудевшим более, чем прежде, и с заметными признаками одышки при малейшем волнении. Глаза его лихорадочно горели, руки были сухи и горячи. «Отец родной, – начал он, – вы, вероятно, уже слышали, что в Петербурге шипят про меня, что я приехал попытаться опять попасть во власть. Какой вздор! Мне нужен снова долгий отпуск, я убедился, что не могу жить в этом климате даже летом, не имею сил поехать и на Кавказ и перенести все, что там пришлось бы перечувствовать… Ведь я на службе – и как генерал-адъютант и как член Государственного совета… Но что я пережил, ожидая приема! Отец родной! Ты это можешь себе представить! Ведь меня могли заставить ждать в общей приемной на потеху всем, и сказать мне одно-два слова или и вовсе промолчать. А ведь я отдал России все, что имел: здоровье, душевное спокойствие. Какое было бы ликование, если бы меня так третировали… Но, слава богу, я избежал нового напрасного оскорбления. Я был принят наедине и, быстро взойдя по винтовой лестнице, так запыхался, что государь с участием спросил меня о здоровье и тотчас же дал разрешение на бессрочный отпуск. При этом он сказал, что дела на Кавказе и внешние отношения находятся во вполне удовлетворительном положении, но о внутренних делах – ни слова… Теперь скорей, скорей из Петербурга. Мне столь многие здесь противны до невыносимости. Душа моя! Когда я был диктатором, они толклись в моей приемной так, что проходу не было – и мне приходилось видеть их душу, вывороченную наизнанку… Отец родной! Какая это гадость…» И он уехал за границу, откуда ему уже не суждено было возвращаться… Ему ясно дано было понять, что его административный опыт, его несомненные заслуги по долголетнему управлению Терскою областью, его ясный и живой ум не дают ему даже скудного права выслушать из уст монарха что-либо о положении страны, судьбы которой еще так недавно были ему почти бесконтрольно вверены. Не понадобились и его таланты вождя… Война была у многих на устах, но дешевый шовинизм не находил себе отклика в сердце государя. К этому времени относится одно мое письмо к Лорису, случайно уцелевшее из остальных, уничтоженных после его смерти слишком осторожным и верным его другом, оригинальным, умным и благородным Эзовым, которого Лорис в шутку и ввиду его приземистой, уродливой наружности называл – Эзопом. Привожу это письмо, которое в некотором отношении рисует характер нашей переписки, в которой я часто излагал волновавшие меня чувства и мысли. Я писал ему 26 сентября 1886 г. между прочим: «Что здоровье Ваше? Это вопрос, который, увы! бесплодно задают мне и Арцимович и А. В. Головнин, который, к слову сказать, очень приободрился физически. Вы оставили в Петербурге всех любящих Вас в тревожном состоянии по поводу Вашего здоровья – и не хотите их из него вывести успокоительным словом. Надеюсь, однако, что живительный климат Ниццы действует на Вас благотворно. Я лелею мечту повидать Вас за границей весною, если не будет войны… Я предвижу большую усталость в конце «учебного» года и потому думаю в марте (в конце) взять отпуск и поехать на два месяца на юг, к морю – и встретить Вас! Конечно, еще может случиться многое множество вещей, которые это все изменят. Прежде всего война, которая мне представляется неизбежною ввиду наших действий в Болгарии, представляющих собою полное отрицание всех начал государственного и международного права. Сердце поворачивается от негодования при чтении наших газет, с их разнузданностью раба, которому позволили бить по зубам слабого и бессильного. Я всегда находил, что России следует обладать проливом и что ее стремление к Босфору вполне естественной исторически предопределено. Но разве так оно должно осуществляться?! Ужели нам мало того «славянско-братского» лицемерия, которое мы написали на нашем знамени в прошлую войну, прикрывая им династические и территориальные стремления, с которыми славяне ничего общего не имеют? Ужели и теперь мы думаем кого-либо обмануть, вступая в союз с восставшими софийскими военными юнкерами для поддержания порядка или разъезжая, подобно Каульбарсу, нагло и глупо, по стране, чтобы агитировать против признаваемого народом правительства, подстрекая гарнизоны к нарушению дисциплины, с целью предотвратить анархию? Быть может, мы выйдем из всего этого победителями – и сомнем Болгарию в наших медвежьих лапах, благодаря слабости одних, трусости других и непредусмотрительности третьих, – но, во всяком случае, страница истории, на которой будет повествоваться об этой победе, будет не из почетных… Разве так приобретают союзников? Разве мыслимо после войны 76–77 гг. звать на помощь против Болгарии Турцию? Разве слыхано что-либо, подобное поведению Каульбарса? Я знаю, что мне здесь ответят: «Неслыханно, – но то-то и хорошо!» Государя, желающего энергически проявить свою волю в международных делах, конечно, вводят в заблуждение, рисуя в ложном свете положение Болгарии и пользуясь его неприязненным чувством к немецкому искателю приключений. А главное, что действует в высшей степени огорчительно – это настроение общества. Никогда еще инстинкты произвола и принцип кулака не проявлялись так сильно, так рельефно в нашем обществе. Что говорят в клубах, в гостиных – Вы себе представить не можете! Люди, всю жизнь игравшие в винт и проливавшие кровь лишь посредством геморроя, потрясают воображаемыми саблями и кричат «война!» – купцы, в надежде вновь намошенничать на поставках – облизываются, – люди, по-видимому, порядочные, сочиняют теории, в силу коих Россия будто бы должна так поступать – и все вместе галдит, ревет, смотрит подозрительно на несогласных– и готовится «забросать шапками Европу»… В суждениях, в отношениях к чужой личности проявляются такие дикости, что из-за по-европейски причесанного общества выступает татарская «золотая орда» – или, вернее, «кредитная (ибо золота нет!) орда»… И никто, никто не думает о бедной, нищенской, настоящей России, которая отдает кровь и труд, и пот своих сынов и у которой нет даже средств воспользоваться теми богатствами, которые, в виде бесплодно пропадающих фонтанов нефти посылает ей природа… Это какой-то огромный сумасшедший дом. Больно и тяжело. Вам шлет свой поклон А. Д. Градовский. Вы можете себе представить, как он, автор болгарской конституции, себя чувствует!»…