Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц)
Проповедь любви, уважения к человеческому достоинству и серьезного отношения к жизни разлита по всей книге, написанной сильным, энергическим языком, с горячими и глубоко прочувствованными обращениями к читателю. Автор отразился в ней, как в зеркале, и то, что сказано им по смерти, только освещает и подкрепляет то, что делал он при жизни. Этим полным, гармоническим согласием слова и дела – причем слово пришло после дела и лишь завершило его, – этим сочетанием, столь редким в действительности, так ярко характеризуется Гааз! Он умер с твердой верою «в мир иной и в жизнь другую» и мог, с полным правом, повторить слова Руссо: «Пусть прозвучит труба последнего суда, я предстану с этой книгою пред верховного судию и скажу: вот что я делал, что я думал и чем был!»
XIV
Кончина Федора Петровича и его внушительные похороны произвели большое впечатление в Москве. Явились теплые некрологи, более, впрочем, богатые фразами, чем фактами; было собрано чрезвычайное заседание тюремного комитета, в котором вице-президент, гражданский губернатор Капнист, произнес речь по поводу постигшей комитет утраты. «Убеждения и усилия Федора Петровича, – сказал он, между прочим, – доходили часто до фанатизма, если так можно назвать благородные его увлечения; но это был фанатизм добра, фанатизм сострадания к страждущим, фанатизм благотворения – этого благородного чувства, облагораживающего природу человека»… Между сослуживцами Гааза была открыта подписка на образование капитала для выдачи, в день кончины Федора Петровича, процентов с него бедным семействам арестантов; решено было для этой цели отчислить из сумм комитета 1000 рублей. Это решение было утверждено президентом попечительного общества, графом Орловым, изъявившим комитету свою благодарность за чувства, выраженные им о христианской деятельности покойного Гааза.
Наконец, в «Москвитянине» 1853 года было напечатано стихотворение С. П. Шевырева «На могилу Ф. П. Гааза», помеченное 19 августа.
«В темнице был – и посетили
Слова любви, слова Христа
От лет невинных нам вложили
Души наставники в уста.
Блажен, кто, твердый, снес в могилу
Святого разума их силу,
И, сердце теплое свое
Открыв спасителя ученью,
Все – состраданьем к преступленью
Наполнил жизни бытие!»
Вскоре, однако, за этим подъемом чувства наступило обычное у нас равнодушие и забвение, и память «фанатика добра» стала блекнуть и исчезать. Никто своевременно не собрал любящею рукою живых воспоминаний о нем, и объем их стал с каждым годом, с каждою смертью людей, знавших его, суживаться. Не нашлось никого, кто бы тотчас, под не остывшим еще впечатлением, с умилением пред личностью «утрированного филантропа», набросал дрожащею от душевного порыва рукою его «житие». Знавшие его замкнулись в область личных воспоминаний и не почувствовали потребности поведать незнавшим о том, что такое был Гааз. Только Евгения Тур, чрез девять лет после его смерти, в нескольких прочувствованных словах помянула «Божия человека, который ждет своего биографа», – да, по прошествии еще шести лет, П. С. Лебедев, в довольно большом очерке, обрисовал главные черты тюремно-благотворительной деятельности Федора Петровича. Но и эти напоминания прошли, по-видимому, бесследно, ибо до последнего времени в нашем обществе имя Гааза звучало как нечто совершенно незнакомое, чуждое и не вызывающее никаких представлений. Даже среди образованных людей, соприкасающихся с тюремным и судебным делом, даже среди врачей, которым следовало бы с чувством справедливой гордости помнить о главном враче московских тюрем, имя его вызывало недоумевающий вопрос: «Гааз? – Кто такой Гааз? – Что такое Гааз?»
Таково, впрочем, свойство нашего образованного общества, нашей так называемой «интеллигенции». Мы мало умеем поддерживать сочувствием и уважением тех немногих, действительно замечательных деятелей, на которых так скупа наша судьба. Мы смотрим обыкновенно на их усилия, труд и самоотвержение с безучастным и ленивым любопытством, «с зловещим тактом, – как выразился Некрасов, – сторожа их неудачу». Но, когда такой человек внезапно сойдет со сцены, в нас вдруг пробуждается чувствительность, очнувшаяся память ясно рисует и пользу, принесенную усопшим, и его душевную красоту, – мы плачем поспешными, хотя и запоздалыми слезами, в бесплодном усердии несем ненужные венки… Каждое слово наше проникнуто чувством нравственной осиротелости. Однако все это скоро, очень скоро проходит. Скорбь наша менее долговечна, чем башмаки матери Гамлета. На смену ей являются равнодушие и, потом, забвение. Чрез год – другой, горячо оплаканный деятель забыт, забыт совершенно и прочно, и лишь в немногие молчаливые сердца память о нем, «как нищий в дверь – стучится боязливо». Затем и обладатели этих сердец уходят, и имя, которое должно бы служить ободряющим и поучительным примером для каждого нового поколения, уже произносится с вопросительным недоумением: «Как? Кто это такой?» У нас нет вчерашнего дня. Оттого и наш завтрашний день всегда так туманен и тускл. Поэтому и смерть выдающегося общественного и государственного деятеля напоминает у нас падение человека в море. Шум, пена, высокие брызги воды, широкие, волнующиеся круги… а затем все сомкнулось, слилось в одну бесформенную, одноцветную, серую массу, под которою все скрыто, все забыто…
Но, если, верное себе, наше общество не сохранило памяти о Гаазе, «темные люди», бедняки и даже отверженцы общества поступили иначе. Они не забыли. Простой народ в Москве до сих пор называет бывшую полицейскую больницу– «Газовскою». Арестант, отправляемый по этапу, знает, что надетые на него облегченные кандалы зовут «Газовскими», да в отдаленном Нерчинском остроге, по свидетельству И. А. Арсеньева, теплится лампада пред иконою св. Федора Тирона, сооруженною заключенными на свои скудные заработки по получении вести о смерти «святого доктора»…
Не забыт Гааз и в тесной среде врачей «Газовской», ныне Александровской больницы. На средства, в размере 5 тысяч рублей, собранные одним из преемников его, доктором Шайкевичем, содержится в ней кровать «имени Ф. П. Гааза», а бюст «утрированного филантропа» напоминает о том, кому больница обязана своим существованием. Будем, однако, надеяться, что память о Федоре Петровиче Гаазе не окончательно умрет и в широком круге образованного общества. Память о людях, подобных ему, должна быть поддерживаема, как светильник, льющий кроткий, примирительный свет. В этой памяти – единственная награда бескорыстного, святого труда таких людей; в ее живучести – утешение для тех, на кого могут нападать минуты малодушного неверия в возможность и осуществимость добра и справедливости на земле. Люди, подобные Гаазу, должны быть близки и дороги обществу, если оно не хочет совершенно погрязнуть в низменной суете эгоистических расчетов. На одной из могил, – окружающих крест над прахом Ф. П. Гааза, есть надпись: «Wer im Gedachtnis seinem Lieben lebt – ist ja nicht todt, er ist nur fern! – Todt ist nur der – der vergessen wird»…[48]48
«О ком жива добрая память – тот не мертв, он только далеко – мертв только тот, кто позабыт» (нем.).
[Закрыть] Хочется думать, что великодушному и чистому старику не будет дано умереть совсем, что его нравственный образ не потускнеет, что физическая смерть лишь удалила его, но не умертвила памяти о нем.
В заключение нельзя не остановиться еще на одной поучительной стороне жизни Федора Петровича. У нас встречается, хотя и редко высказываемое прямо, но разделяемое очень многими, убеждение, что между созданиями художественного творчества и деятельностью существует резкое и непримиримое различие. Книга, говорят приверженцы этого взгляда, содержит обыкновенно вымысел, не находящий себе подтверждения в настоящей жизни и очень часто сурово опровергаемый ею. Поэтому книга и жизнь – две совершенно разные вещи, – и горе тому идеалисту, который вздумает жить по внушениям книги! Над книжным вымыслом можно, пожалуй, поплакать праздными слезами, можно восторгаться им, задумываться над ним, уносясь от грешной земли в сочиненные поэтами сферы отвлеченных чувств, но жизнь гораздо проще, грубее и зауряднее. В ней нет материала для подъема духа, все в ней приноровлено к потребностям среднего человека и вся задача ее состоит в отыскании и применении способов для практического удовлетворения этим потребностям. Поэтому, отчего не восхититься поэтическим образом, не воспылать мимолетным негодованием, не умилиться над хорошею книгою. Все это очень даже уместно, но… только покуда читается книга. А раз она отложена в сторону, начинается песня «из другой оперы», и снова наступает настоящая жизнь, низменная, практическая, эгоистическая, в которой господствует знаменитая апокрифическая одиннадцатая заповедь: «Не зевай!» Одним словом – книга сама по себе, жизнь – сама по себе…
Все это, однако, неверно. Между творческим созданием и явлениями действительной жизни очень много общего. Каждый пастырь церкви, достойный своего сана, – каждый внимательный и развитый врач, – каждый вдумчивый судья, – без сомнения знает, что жизнь в своих бесконечных видоизменениях являет такие драмы, завязывает такие гордиевы узлы, пред которыми бледнеет иной смелый вымысел. Они знают также, что в ней встречаются страницы, исполненные истинной поэзии и явного присутствия высших проявлений человеческого духа, – страницы, под которыми подписался бы с готовностью любой художник. Знающие действительность не с одной чувственносвоекорыстной стороны должны указывать молодому поколению, что книга жизни заключает в себе, только в других сочетаниях, то же самое, что и книга, составляющая плод художественного творчества, – что обе одинаково дают материал и для сладких слез, и для горьких сомнений, и для возвышающих душу порывов, и для будящих совесть тревог и откровений.
Кто из читавших знаменитый роман Виктора Гюго: «Les miserables», не помнит трогательного рассказа об епископе Мириеле, приютившем и обогревшем у себя отбывшего каторгу Жана Вальжана, которого отовсюду гонят с его «волчьим паспортом»? Переночевав, последний потихоньку уходит и, искушенный видом серебряных ложек, поданных накануне к ужину, похищает их. Его встречают жандармы, заподозривают и приводят с поличным к епископу, – но, движимый глубоким милосердием, Мириель приветливо идет к нему навстречу и с ласковой улыбкою спрашивает: «Отчего же, друг мой, вы не взяли и серебряных подсвечников, которые я вам тоже подарил?» Толчок для нравственного перерождения дан, и Вальжан, духовно поднятый и просветленный, вступает в новую жизнь… Таков поэтический вымысел, созданный талантом и глубоким чувством французского поэта… Но вот что, по словам двух современников Гааза, случилось в сороковых годах, лет за двадцать до появления в свет «Les miserables», в Москве, в Малом Казенном переулке. Один из пришедших к Гаазу, в числе бедных больных, украл у него со стола часы, но был захвачен с поличным, не успев выйти за ворота. Федор Петрович, запретив посылать за полициею, позвал похитителя к себе, долго с ним беседовал о его поступке, советовал лучше обращаться к добрым людям за помощью и в заключение, взяв с него честное слово не воровать более, отдал ему, к великому негодованию своей домовитой и аккуратной сестры, свои наличные деньги и с теплыми пожеланиями отпустил его.
Многие, конечно, знают трогательную католическую легенду о св. Юлиане Милостивом, мастерски рассказанную Флобером и переведенную на русский язык И. С. Тургеневым. Она оканчивается рассказом о том, как Юлиан приводит в свой лесной шалаш неведомого ему путника, покрытого отвратительною проказою. Худые плечи, грудь и руки путника исчезают под чешуйками гнойных прыщей, и из зияющего, как у скелета, носа и синеватых губ его отделяется зловонное и густое, как туман, дыхание. Юлиан утоляет его голод и жажду, после чего стол, ковш и ручка ножа покрываются подозрительными пятнами, – старается согреть его у костра. Но прокаженный угасающим голосом шепчет: «На твою постель!» и требует, затем, чтобы Юлиан лег возле него, а потом – чтобы он разделся и грел его теплотою своего тела. Юлиан исполняет все. Прокаженный задыхается; «я умираю! – восклицает он, – обними меня, отогрей всем существом твоим!» Юлиан обнимает его, целует в смердящие уста… «Тогда, – повествует Флобер, – прокаженный сжал Юлиана в своих объятиях – и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды, волосы растянулись как солнечные лучи, дыхание его стало свежей и сладостней благовония розы; из очага поднялось облачко ладана, и волны близкой реки запели дивную песнь. Неизъяснимый восторг, нечеловеческая радость затопили душу обомлевшего Юлиана, а тот, кто все еще держал его в объятиях, вырастал, вырастал… Крыша взвилась, звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь лицом к лицу с нашим господом Иисусом Христом, уносившим его в небо…»
Это – легенда, это – трогательный поэтический вымысел на религиозной подкладке. А вот действительность… Директор госпитальной клиники Московского университета, профессор Новацкий, писал нам 19 июня 1891 г. о Ф. П. Гаазе: «Я принадлежу Москве с 1848 года. Во время моего студенчества я не имел чести не только знать, но и видеть Федора Петровича, а год моего поступления на службу в одну из клиник Московского университета– 1853 год – был, кажется, годом его смерти. Правда, в это короткое время мне, как дежурному по клинике ассистенту, пришлось принять один раз в Екатерининской больнице, где клиники находились, – Федора Петровича и представить ему поступившую туда чрезвычайно интересную больную – крестьянскую девочку. Одиннадцатилетняя мученица эта поражена была на лице редким и жестоким болезненным процессом, известным под именем водяного рака (Noma), который в течение 4–5 дней уничтожил целую половину ее лица, вместе со скелетом носа и одним глазом. Кроме быстроты течения и жестокости испытываемых девочкою болей, случай этот отличался еще тем, что разрушенные омертвением ткани, разлагаясь, распространяли такое зловоние, подобного которому я не обонял затем в течение моей почти 40-летней врачебной деятельности. Ни врачи, ни фельдшера, ни прислуга, ни даже находившаяся при больной девочке и нежно любившая ее мать, не могли долго оставаться не только у постели, но даже в комнате, где лежала несчастная страдалица. Один Федор Петрович, приведенный мною к больной девочке, пробыл при ней более трех часов сряду и притом сидя на ее кровати, обнимая ее, целуя и благословляя. Такие посещения повторялись и в следующие два дня, а на третий – девочка скончалась…»
С выходом в свет в 1897 году настоящего биографического очерка интерес к личности Гааза и почтение к его памяти начали постепенно восстановляться. В 1905 году Московское городское управление возобновило памятник на его могиле: взамен старой плохой ограды поставлена новая, прекрасной работы с бронзовым барельефом покойного и с разорванными кандалами его времен. На новой гранитной плите, на которой поставлен памятник, золотыми буквами изображено любимое изречение Гааза: «Спешите делать добро!»
Наконец 10 октября 1909 г., в Москве, на дворе Александровской больницы, торжественно открыт памятник Ф. П. Гаазу, сооруженный по почину и стараниями главного доктора больницы С. В. Пучкова. Освящение состоялось при большом стечении народа, в присутствии многочисленных представителей 34-х разнообразных учреждений Москвы, под пение хора арестантов, воспитанников исправительного приюта и воспитанниц общины сестер милосердия. Когда была возглашена «вечная па-; мять рабу божьему Федору» и детские голоса слились с пением арестантского хора, завеса с памятника упала и пред растроганными присутствующими предстал отлитый в бронзе большой бюст Федора Петровича с тем выражением лица, в котором сливались ясный ум и безгранично доброе сердце. Но не таким только образом увековечена память о «святом докторе». Ему приходится исполнять задачу своей жизни и после своей смерти: при Александровской больнице учреждено «Ольгинское благотворительное общество в память доктора Ф. П. Гааза», имеющее целью помогать неимущим больным и располагающее неприкосновенным капиталом имени Ф. П. Гааза в 20 тысяч рублей. Это тоже своего рода памятник. Эти два памятника поставлены не только врачу душ и телес, но и, главным образом, служителю долга в самом высоком смысле этого слова, не по обязанности, а по внутреннему велению своей совести, служителю бестрепетному и верующему в правоту своего дела, поставлены тому, кто представлял собою живое отрицание тех растлевающих волю сомнений, которые так часто обезображивают нашу жизнь, сводя все к материальным условиям злобы дня. «Нельзя следовать во всем учению Христа, – говорят нам, – оно неприменимо к практической жизни: им можно полюбоваться, как идеалом, но руководиться им может только смешной чудак, не желающий считаться с действительностью». Таким, по мнению современников, «смешным чудаком» был тот Федор Петрович, память которого ныне чествуется. Он понимал, что христианский идеал не есть нечто, чем должно любоваться лишь издали. Для него этот идеал был светочем, озаряющим жизненный путь. Посвятив себя всецело добру и милосердию, Федор Петрович показал, как следует идти по этому пути. Он глубоко понял слова Христа «аще не умрет – не оживет» и доказал своею непрерывной и неустанной деятельностью, что, отказавшись от личного счастья, спокойствия и удобств в пользу счастья других и многих и умерев для личной жизни, человек с чистой душой оживает для иной, тоже земной, но более широкой жизни, и в ней находит себе удовлетворение и исход своим силам. Как часто, видя людские немощи, несчастия и страдания, оглядываются назад, близоруко ищут причину и, отыскав, на этом успокаиваются. Но Гааз смотрел и вперед. Его интересовали не одни причины несчастия, а последствия – и с ними он боролся всеми силами души и своей энергии, умея утешать озлобленных и обездоленных и вызывать в их сердце примирение с богом и покорность его воле. Ему приходилось действовать в очень тяжелые времена, при господстве насилия и неуважения к человеческому достоинству, среди непонимания и оскорблений. «Ему следовало, – скажут, быть может, – отвернуться с негодованием от этих условий, избегать соприкосновения с ними и отрясти прах ног своих от этой чуждой ему среды, памятуя, что «блажен муж, иже не иде…» Но это значило бы жить для себя, в сознательном неведении и своекорыстном спокойствии, «слушая и не слыша, слыша и не слушая». Федор Петрович знал, что есть другой святой совет, в котором говорится: «Не участвуйте в делах тьмы, но и обличайте», и вся его жизнь была одним непреклонным и осязательным обличением. «Что может сделать один против среды?» – говорят, практические мудрецы, ссылаясь на поговорку «один в поле не воин». «Нет! – отвечает им всей своей личностью Гааз; – и один в поле воин!» Вокруг него, в память его, соберутся другие, и если он воевал за правду, то сбудутся слова апостола: «Все минется, одна правда останется». И сам Гааз останется не только запечатленный в сердцах всех, кто узнает, кто услышит о том, кто такой он был – но и как отлитый в бронзе молчаливый укор малодушным, – утешение алчущим и жаждущим правды, – и пример деятель-: ной любви к людям
КОММЕНТАРИИ
В пятый том Собрания сочинений А. Ф. Кони включены очерки биографического характера.
Вначале помещены воспоминания о судебных деятелях: Д. А. Ровинском, В. Д. Спасовиче, А. И. Урусове, Ф. Н. Плевако, К. К. Арсеньеве, А. Л. Боровиковском, С. А. Андреевском. Незаурядные специалисты в своей области, они в то же время не замыкались в рамках непосредственных служебных обязанностей. Одни из них получили широкую известность как публицисты, другие как литературные и театральные критики, поэты, искусствоведы. В воспоминаниях А. Ф. Кони много ярких страниц отведено и этой стороне их деятельности.
Другую группу очерков составляют воспоминания об известных государственных деятелях второй половины XIX – начала XX вв. а М. Т. Лорис-Меликове, Д. А. Милютине, С. Ю. Витте, П. А. Шувалове. Здесь можно найти немало едких замечаний по адресу сановно-бюрократической верхушки, острых наблюдений и любопытных эпизодов, характеризующих эпоху. Однако современный читатель далеко не всегда может согласиться с политическими оценками А. Ф. Кони, в них ясно видны либеральные пристрастия автора. Необходимые коррективы к воспоминаниям содержатся в примечаниях.
Особняком стоит большая работа А. Ф. Кони о Ф. П. Гаазе, главном враче тюремных больниц в Москве.
Комментарии к пятому тому написаны: к очеркам «Дмитрий Александрович Ровинский» и «Константин Константинович Арсеньев» В. Н. Гиневым и Л. Н. Чертковым (литературоведческая часть); «Владимир Данилович Спасович» и «Князь А. И. Урусов и Ф. Н. Плевако» – М. М. Выдрей и В. Н. Гиневым; «Александр Львович Боровиковский» и «С. А. Андреевский» – Г. М. Мироновым; «Граф М. Т. Лорис-Меликов», «Граф Дмитрий Алексеевич Милютин», «Петр IV» – В. Н. Гиневым; «Сергей Юльевич Витте» – Б. В. Ананьичем, Р. Ш. Ганелиным и М. М. Выдрей (к стр. 238); «Федор Петрович Гааз» – Г. М. Мироновым и Л. Н. Чертковым.
Дмитрий Александрович Ровинский
Очерк впервые напечатан в 1896 году в журнале «Вестник Европы» за январь – февраль и в том же году в сборнике «За последние годы». Часть очерка, касающаяся судебной деятельности Д. А. Ровинского, представляет собой речь А. Ф. Кони на публичном собрании Академии наук 10 декабря 1895 г. В 1896 году эта речь была опубликована в специальном выпуске – «Публичное собрание императорской Академии наук в память ее почетного члена Дмитрия Александровича Ровинского».
В сильно сокращенном виде очерк напечатан в сборнике «Главные деятели и предшественники судебной реформы» (СПб., 1904). Полный вариант вошел в книги А. Ф. Кони «За последние годы», 2-е изд., СПб., 1898; «Очерки и воспоминания», СПб., 1906, и «Отцы и дети судебной реформы», М., 1914. Искусствоведческая часть вновь была перепечатана в четвертом томе «На жизненном пути», изд. «Библиофил», Ревель – Берлин. Все публикации (за исключением сокращенного текста 1904 г.) не имеют существенных разночтений. В настоящем издании искусствоведческая часть очерка перепечатывается из четвертого тома «На жизненном пути», а остальные разделы – из книги «Отцы и дети судебной реформы».
Д. А. Ровинский (1824–1895) вошел в историю нашей культуры как видный судебный деятель и выдающийся искусствовед, создатель капитальных трудов по истории русской и западноевропейской гравюры и народного лубка; с полным правом он может считаться основоположником русской иконографии.
Служба Ровинского на судебном поприще началась в 1844 году после окончания Петербургского училища правоведения. До 1870 года он жил в Москве, постепенно продвигаясь по служебной лестнице судебного ведомства. В мае
1870 года его назначают сенатором уголовного кассационного департамента Сената и он переезжает в Петербург. Еще будучи губернским прокурором в Москве, Д. А. Ровинский получил известность как решительный противник телесных наказаний. Отрицательное отношение к старому феодально-крепостническому суду привело его в ряды активных деятелей судебной реформы. Именно Ровинский поставил вопрос о введении суда присяжных.
Как искусствовед Ровинский впервые выступил на страницах «Отечественных записок» в 1853 году. Большое влияние на его работы оказал историк И. Е. Забелин. Так, по совету Забелина, Ровинский первый систематизировал русские иконы, первый занялся историей русской гравюры. В своей искусствоведческой деятельности Ровинский был тесно связан с В. В. Стасовым, который часто рецензировал работы Ровинского. Одна из рецензий Стасова сыграла решающую роль в присуждении Ровинскому в 1864 году Академией наук Уваровской премии. В речи памяти Ровинского, которая была прочитана в Археологическом обществе 17 ноября 1895 г., Стасов сказал: «В продолжение более 35 лет я был свидетелем того, что делал Ровинский, иногда бывал порицателем, но чаще радостным одобрителем его необычайных трудов и великолепных достигнутых им результатов, а в последние 25 лет, начиная со времени переезда Ровинского в 1870 году в Петербург, т. е. со времени назначения его сенатором кассационного департамента, я был уже постоянно его как бы товарищем во всех его превосходных художественно-исторических начинаниях…» (В. В. Стасов, Статьи и заметки, т. I, М., 1952, стр. 182).
Д. А. Ровинский был избран почетным членом Академии наук и Академии художеств, целого ряда научных обществ. Средства, оставшиеся после смерти Ровинского, были завещаны им на содержание народных школ и поощрительные премии за лучшее иллюстрированное издание для народа. Огромное художественное собрание Ровинского в настоящее время входит в фонды крупнейших советских музеев и библиотек.
Работы Ровинского были продолжены искусствоведом В. Я. Адарюковым (1863–1932) (см., например, его «Добавления и исправления» к «Подробному словарю русских гравированных портретов», СПб., 1911; «Гравер И. В. Ческий», М., 1924; а также статьи – «Д. А. Ровинский» – «Старые годы» 1916 г. № 4–6; «Д. А. Ровинский – коллекционер» – «Среди коллекционеров» 1921 г. № 2; «Архив Д. А. Ровинского»– «Среди коллекционеров» 1921 г. № 6–7).
Стр. 7 Губернский казенных дел стряпчий исполнял обязанности помощника губернского прокурора (до судебной реформы 1864 г.).
Стр. 13 Имеется в виду московский губернский тюремный комитет Общества попечительного о тюрьмах – своеобразного филантропического учреждения, образованного в 1819 году. Тюремные комитеты, состоявшие вначале из частных, но влиятельных лиц, ставили своей целью заботу об улучшении состояния тюрем и пытались оказывать нравственное влияние на заключенных. С 1895 года президентом Общества стал считаться министр юстиции.
Стр. 18 См. комментарий к стр. 111 первого тома настоящего Собрания сочинений.
Стр. 29 См. об этом настоящий том, стр. 117, 428.
Стр. 31 См. об этом очерк «Федор Петрович Гааз».
Стр. 38 В 1767 году в наказе комиссии по составлению нового уголовного уложения Екатерина II высказалась за уничтожение пыток. Однако многие сенаторы и большая часть депутатов от дворян настаивали на их сохранении. В итоге секретная императорская инструкция лишь в слабой степени ограничивала применение пыток и практически не имела серьезного значения. Только с 1832 года применение пыток при следствии стало рассматриваться как уголовное преступление, но телесные наказания по приговору суда сохранились еще более 30 лет.
Телесные наказания не были совершенно отменены и законом 17 апреля 1863 г. Наказание розгами допускалось по приговорам волостных судов для определенной категории крестьян; розги и плети по-прежнему могли назначаться арестантам и сосланным на каторгу и поселение.
Стр. 54 В 1869 году округ Московской судебной палаты включал в себя Московскую, Владимирскую, Костромскую, Рязанскую, Тверскую, Тульскую и Ярославскую губернии.
Стр. 71 Незадолго до смерти (17 октября 1740 г.) императрица Анна Иоанновна объявила своим преемником сына своей племянницы Анны Леопольдовны и герцога Брауншвейгского – двухмесячного Ивана Антоновича. Регентом был назначен Бирон. Но в ноябре 1740 года Бирон был смещен фельдмаршалом Минихом и его придворной группировкой. Правительницей при малолетнем императоре стала его мать Анна Леопольдовна. Однако через год – 25 ноября 1741 г. гвардия произвела новый дворцовый переворот в пользу младшей дочери Петра I – Елизаветы.,
Стр. 75 До ссылки в Илимск А. Н. Радищев не жил в деревне и не имел крепостных крестьян. После возвращения из ссылки он был поселен в деревне Немцово, принадлежавшей его отцу. Там, по свидетельству сына Радищева, Павла Александровича, А. Н. Радищев старался сблизиться с крестьянами, изучал их быт, занимался хозяйством. А. Н. Радищев демонстративно избегал знакомства с теми соседями-помещиками, которые проявляли жестокость по отношению к своим крестьянам («Биография А. Н. Радищева, написанная его сыновьями», М. – Л., 1959, стр. 89–94).
Стр. 79 Имеются в виду распространенные в свое время в народе лубочные книжки «Повесть о Бове Королевиче» и «Сказка об Ерше Ершовиче»е
Стр. 110 «Владимир Данилович Спасович»
В основу очерка положена речь, произнесенная А. Ф. Кони на годовом собрании Петербургского юридического общества 23 февраля 1903 г. Речь публиковалась дважды: в «Очерках и воспоминаниях» (СПб., 1906) и «Отцах и детях судебной реформы» (М., 1914). Оба издания различаются незначительной авторской правкой. В настоящем Собрании сочинений очерк печатается по тексту книги «Отцы и дети судебной реформы».
А. Ф. Кони в своих очерках неоднократно с большой теплотой упоминает о В. Д. Спасовиче (1829–1907), которого
он считал одним из своих соратников на поприще служения новым Судебным уставам.
Из русских дореволюционных адвокатов, пожалуй, только у Спасовича идеально сочетались огромное ораторское дарование и незаурядный талант ученого, юриста, литератора и общественного деятеля. В предисловии к первому тому своего собрания сочинений Спасович писал о себе: «В жизни моей я против воли должен был несколько раз менять профессии; оставив любимые мною профессорские занятия, взялся за перо журнального критика, а потом посвятил себя адвокатуре. Меня интересовали вопросы искусства; в свободное время я изучал великих писателей, в особенности поэтов» («Сочинения», т. I, СПб., 1889).
Двадцатидвухлетним юношей Спасович блестяще защитил магистерскую диссертацию по международному праву – «О правах нейтрального флага и нейтрального груза», отдельные положения которой были использованы в Парижской декларации 1856 года. По рекомендации известного правоведа К. Д. Кавелина, он вскоре занял кафедру уголовного права Петербургского университета. Научная деятельность В. Д. Спасовича в этот период отмечена серьезными успехами. В пятидесятых годах из-под его пера вышел ряд интересных исследований по уголовному судопроизводству, среди которых следует отметить труд «О теории судебно-уголовных доказательств в связи с судопроизводством и судоустройством». Спасович один из первых подверг серьезной критике действовавшую в тот период теорию формальных доказательств.
Интересно отметить, что в этой своей работе Спасович высказывал сомнения о возможности введения в России суда присяжных. Однако, убедившись впоследствии в ошибочности своих утверждений, он писал: «Читая в 1861 году публичные лекции о теории уголовных доказательств, я не предчувствовал возможности введения в России суда с присяжными. Конечно, мне же пришлось больше, чем кому бы то ни было другому, радоваться, что я ошибся, что смелый опыт состоялся и увенчался успехом…» («Сочинения», т. III, СПб., 1890, Предисловие).