Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц)
В речах его рассыпано множество ценных замечаний о деятельности и организации суда присяжных. Ко введению этой формы суда в России он относился в свое время с недоверием. В публичных лекциях «о теории судебноуголовных доказательств», читанных в 1860 году в Петербургском университете, он высказал опасение, что нравственно-юридическое развитие народа не подготовило его к участию в свободном, не стесняемом обязательными правилами суждения, суде и что отсутствие привычки отличать закон от требования начальства, а также присущая русскому человеку склонность видеть в преступнике «несчастного» могут вредно отразиться на правильном отправлении правосудия. Жизнь и здравый смысл народа не подтвердили этих опасений, и Спасович, испытав русских присяжных заседателей на практике, прямодушно и твердо стал на их сторону, не впадая в идеализацию. По справедливости признавая, что виною некоторых временных недостатков этого суда у нас – условия, в которые он поставлен, он выступил защитником его вообще против нападений позитивно-антропологической школы (Тард, Гарофало и др.) в лекциях «О новых направлениях в уголовном праве», читанных в Соляном городке в 1891 году. В сенатских речах по делам Мельницких, Островлевой и персидского принца Кейкубата, давая указания на необходимые улучшения в постановке этого суда, которому надо «дать побольше доверия и поменьше власти», отмечая его «наставительный» характер и противополагая его суду коронному, – «законнику, витающему в абстракциях и небеспристрастному решителю, тянущему всегда в пользу государства, без негодования и сострадания», – Спасович признавал, что при правильном устройстве суда обязанности людские должны толковаться судом юристов, а деяния обсуждаться присяжными.
Значительная часть многих речей Спасовича посвящена была вопросам психофизиологии и содержала множество тонких и обличающих обширную эрудицию замечаний и характеристик из области уголовной физиологии и психологии. Находя, что духовная культура выражается, с одной стороны, в выработке и преобладании мозга и нервной системы, а с другой – в возрастании идеомоторных процессов, в возможно большем расстоянии между внешним раздражением и его неизмеримо далекими результатами, причем каждый результат является уже не продуктом первоначального раздражения, а ответом, данным всем характером, всеми пережитыми опытами и всеми привычками мысли, чувств и деятельности, он с особым вниманием исследовал чувствительный, мыслительный и волевой процессы в человеке. «Идея безжизненна в своем холодном состоянии, – говорил он, – ей нужно согреться чувством, чтобы перейти в живое дело». Сделанные им (в особенности в деле Островлевой) анализы душевных недугов, как болезней мышления, и разбор их отличия от болезней чувств и воли дали ему вполне заслуженное право быть избранным в 1885 году в члены психиатрического общества при императорской Военно-медицинской академии. Свобода воли, обусловливающая собою вменяемость, по мнению Спасовича, выражается в действии трех главных мотивов человеческих деяний – страсти, ума (расчета) и нравственного чувства (совести), – и наказание назначается за то, что один из двух первых мотивов оказался сильнее третьего, за то, что страсть одолела ум или ум наложил молчание на протестующую совесть. Критерий этот неприложим, однако, к душевнобольным, и меч правосудия опускается там, где над человеком тяготеет проклятие природы.
Живая, энергическая речь Спасовича, одинаково сильная в синтезе и в анализе, никогда не упускающая из виду подсудимого, как «брата по человечеству», проникнутая разумным снисхождением к увлечениям молодого возраста, однако, без льстивого попустительства, всегда производила впечатление на присяжных и привлекла к себе особое внимание суда. Если вдумчивость в дело, изучение его во всех мельчайших подробностях, отсутствие напускного пафоса и простота речи, в связи с глубиною и богатством ее содержания, должны служить образцом и примером для лиц, посвящающих себя адвокатуре, то такой образец дан в самых широких размерах судебною деятельностью Спасовича. Нужно ли говорить, затем, о его роли в упрочении и энергичном оживлении того кружка юристов, которые собирались у него на квартире за разработкой правовых вопросов, – кружка, послужившего ядром Петербургского юридического общества, того общества, в стенах которого столько раз раздавалось призывное слово Спасовича к правильному устроению правосудия и к устроению суда в духе Судебных уставов.
Наконец, нельзя забыть всех художественных наслаждений и отрадных минут, вынесенных каждым из участников собраний Шекспировского кружка, куда приходилось уходить от тяжелых впечатлений жизни для того, чтобы отдохнуть и забыться в совместной работе над исследованием вечных начал художественной правды и красоты., Члены этого кружка помнят до сих пор многие из создавшихся, благодаря энергии и личному участию Спасовича, докладов, и мне невольно рисуются те вечера, когда почти сорок лет назад мы переносили с ним наши обычные состязания и на Шекспировскую почву, избрав предметом их «Макбета» и посвятив этой трагедии ряд рефератов и контр-рефератов.
Вся деятельность этих кружков – и правовая, и литературная – оживлялась и согревалась им, который в этом тонком механизме свободного мышления был маховым колесом, приводившем все в движение. Не останавливаясь перед хлопотами, просьбами и трудами, он не давал раз-: виться в этих кружках столь обычным у нас лени и апатии. А когда эти последние все-таки грозили забраться в среду участников, Спасович, несмотря на многочисленные занятия и на преклонные годы, с тревожной настойчивостью «собирал», выражаясь словами великого Петра, «рассыпанную храмину», и делался в ней снова деятель-: ной силой и связующим ее центром.
Такие воспоминания заставляют искренне сожалеть о том, что на тусклом петербургском горизонте навсегда исчез своеобразный духовный и физический облик Спасовича и что больше не приходится знать, что в одном из уголков суетного и холодного города почти по каждому общественному или научному вопросу бьется, как пульс, отзывчивая и чуткая душа этого человека.
Не следует ли, однако, но примеру античного Рима, сказать по адресу Спасовича: «Carmen famosum?» [16]16
Позорящий стих (лат.),
[Закрыть] Недаром же современному перерождению римского «позорящего стиха» в клевету и диффамацию он посвятил несколько научных трудов. Эту задачу в свое время могли бы облегчить его многочисленные неприятели, ибо – к чему скрывать? – у него их было большое количество. Оно и не мудрено, так как он был всегда самим собою, чуждым слепого рабства перед чужою мыслью, независимо относившимся ко всякого рода инвентарям партийных понятий и обязательному трафарету предустановленных взглядов. Поэтому, например, когда, считая себя поляком по происхождению, вкусам и традициям и прямодушно об этом заявляя всюду, он увлекался своею любовью к прошлому Польши, его тотчас же спешили упрекнуть в том, что он отчуждается от всего русского. При этом нередко прибавлялось: «Не прав ли был Катков, когда, характеризуя «ораторов Петербургской судебной палаты» по Нечаевскому делу, он, со свойственной ему силой выражения, говорил о том, что только один из них – Спасович – поднялся на вызываемую важностью дела высоту и окинул с нее проницательным взглядом условия и среду, из которых вышли участники заговора, и прибавлял с горечью: «Но он говорил, как чужой». Однако, вглядевшись в жизнь Спасовича в России, с этим эпитетом нельзя согласиться. Не чужой русскому обществу был тот, кто сеял семена здоровой науки и критики, кто принял такое живое и сердечное участие в деле развития судебных приемов и идеалов, – не чужой был тот, кто заставлял своим живым словом биться сердца слушателей, кто неустанно, среди недоверия и глухих обвинений, употреблял все доступные ему духовные средства, чтобы развить, вместо отчуждения, взаимное понимание и уважение в двух родственных славянских племенах, которым суждено в будущем идти к общечеловеческим целям не только рука с рукой, но и душа с душою…
Наконец, чужой России разве тот, кто оставил одиннадцать томов своих печатных трудов, изложенных на русском языке, по самым разнообразным отраслям знания?. Известно стихотворение Мицкевича, в котором изображены двое юношей под одним плащом, соединенных между собою связью сердца. Поэт уподобляет их двум скалам, склоненным вершинами друг к другу, меж тем как снизу их навеки разделил поток % Когда-то казалось, что это так и есть, но в последнее время не явились ли признаки того, что снег и лед вершин, подобно альпийским ледникам, спускаются вниз, и не только единичные люди, но и целые слои населения охватываются одним чувством на почве просвещения и справедливости во взаимной оценке. Это выразилось ясно в русско-польских чествованиях столетних юбилеев Пушкина и Мицкевича. Надо желать, чтобы как можно скорее сделалось ясным, что в великолепном пророчестве польского поэта одно лишь место было ошибочно: поток высох, и обе скалы соединились, сохранив за собой все свойства своей природы, но будучи связаны прочным кварцем взаимного уважения и золотой рудой любви к ближнему. Для этого не мало и плодотворно поработал Спасович.
Его упрекали в том, что он всегда разбрасывался, никогда не отдаваясь всецело одному делу – и в мыслях и в действиях был непоседой, не создав кропотливым и усидчивым трудом чего-либо одного, большого и цельного. Да, пожалуй, это верно… Но довольно в жизни нашей узких специалистов, достаточно исключительной принадлежности ко всяким официальным и неофициальным ведомствам, накладывающей односторонний отпечаток на всю личность человека! Было нечто привлекательное в этом Протее – Спасовиче, когда он искал новых впечатлений и воплощал их в оригинальные мысли, где бы его ни приходилось встретить: в театре, на выставке картин, на публичной лекции, на диспуте, в суде, в редакции журнала, на товарищеском обеде или на похоронах хорошего человека. Нельзя было не ценить эту его отзывчивость, эти черты его личности, потому что каждый его шаг в разнообразных сферах духовной жизни был проникнут внутренним смыслом и всегда, так или иначе, направлен к пробуждению в окружающих тех общих идей и представлений, в которых сказываются лучшие стороны людского духа и без которых жизнь образованного человека была бы тяжелым бременем. Невольно вспоминается то уже приведенное выше место обвинительной речи Владимира Даниловича но делу о поджоге мельницы Овсянникова, где на упрек защиты, что он строит все свои выводы на одних косвенных уликах, на чертах и черточках, он ответил: «Ну, да! Черты и черточки! Но, ведь, из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги и из слогов возникает слово, – и это слово: – поджог!». Так и про него его противникам можно сказать: «Ну, да! Вы правы, все у него были черты и черточки, но из них складывались понятия, а из понятий – целое представление о человеке, и оно было представлением о служителе общественного развития».
КНЯЗЬ А. И. УРУСОВ И Ф. Н. ПЛЕВАКО * (ум. 1900) (ум. 1908)
Впервые годы по введении судебной реформы в петербургском и московском судебных округах, блестяще опровергая унылые предсказания, что для нового дела у нас не найдется людей, выдвинулись на первый план четыре выдающихся судебных оратора. Это были Спасович и Арсеньев в Петербурге, Плевако и Урусов в– Москве. Несмотря на отсутствие предварительной технической подготовки, они проявили на собственном примере всю даровитость славянской натуры и сразу стали в уровень с лучшими представителями западноевропейской адвокатуры. Трое из них уже сошли со сцены, а последний, К. К. Арсеньев, не выступает более в судебных заседаниях, отдавшись всецело общественной деятельности журналиста и публициста. Федор Никифорович Плевако замолк позднее других, но, желая помянуть его, невольно хочется попутно сопоставить с ним князя Александра Ивановича Урусова.
Они не походили друг на друга ни внешностью, ни душевным складом, ни характерными особенностями и свойствами своих способностей. Крупное лицо Урусова с ироническою складкою губ и выражением несколько высокомерной уверенности в себе не приковывало к себе особого внимания. Это было одно из «славных русских лиц», на котором, как и на всей фигуре Урусова, лежал отпечаток унаследованного барства и многолетней культуры. Большее впечатление производил его голос, приятный высокий баритон, которым звучала размеренная, спокойная речь его с тонкими модуляциями. В его движениях и жестах сквозило, прежде всего, изысканное воспитание европейски-образованного человека. Даже ирония его, иногда жестокая и беспощадная, всегда облекалась в форму особенной вежливости. В самом разгаре судебных прений казалось, что он снисходит к своему противнику и с некоторой брезгливостью разворачивает и освещает по-своему скорбные или отталкивающие страницы дела.
Иным представлялся Плевако. Скуластое, угловатое лицо калмыцкого типа с широко расставленными глазами, с непослушными прядями длинных темных волос могло бы назваться безобразным, если бы его не освещала внутренняя красота, сквозившая то в общем одушевленном выражении, то в доброй, львиной улыбке, то в огне и блеске говорящих глаз. Его движения были неровны и подчас неловки; неладно сидел на нем адвокатский фрак, а пришепетывающий голос шел, казалось, вразрез с его призванием оратора. Но в этом голосе звучали ноты такой силы и страсти, что он захватывал слушателя и покорял его себе. Противоположность барину Урусову, Плевако во всей своей повадке был демократ-разночинец, познавший родную жизнь во всех слоях русского общества, способный, не теряя своего достоинства, подыматься до его верхов и опускаться до его «дна», – и тут и там все понимая и всем понятный, всегда отзывчивый и простой. Он не «удостаивал» дела своим «просвещенным вниманием», подобно Урусову, а вторгался в него, как на арену борьбы, расточая удары направо и налево, волнуясь, увлекаясь и вкладывая в него чаяния своей мятежной души. И если в Урусове чувствовался прежде всего талантливый адвокат, точно определивший и измеривший поле судебной битвы, то в Плевако, сквозь внешнее обличив защитника, выступал трибун, для которого дело было лишь поводом и которому мешала ограда конкретного случая, стеснявшего взмах его крыльев со всей присущею им силой.
Различно было и проявление особенностей их ораторского труда. Основным свойством судебных речей Урусова была выдающаяся рассудочность. Отсюда чрезвычайная логичность всех его построений, тщательный анализ данного случая с тонкою проверкой удельного веса каждой улики или доказательства, но вместе с тем отсутствие общих начал и отвлеченных положений. В некоторых случаях он дополнял свою речь каким-нибудь афоризмом или цитатой, как выводом из разбора обстоятельств дела, но почти никогда он не отправлялся от каких-либо теоретических положений нравственной или социальной окраски. Его речь даже в области общих выводов можно было уподобить великолепному ballon captif [17]17
Привязной воздушный шар (франц.).
[Закрыть], крепко привязанному к фактической почве дела. Но зато на– этой почве он был искусный мастер блестящих характеристик действующих лиц и породившей их общественной среды. Достаточно вспомнить чудесную картину гнилой и преступной обстановки, в которой действовали в Петербурге разные темные «проводители дел» в официальных сферах, изображенную им по делу Гулак-Артемовской, или характеристику дружелюбно-взаимного неисполнения долга при ревизии частного акционерного общества в ущерб доверчивым акционерам, данную им в деле общества взаимного поземельного кредита. Наряду с такими характеристиками блистал его живой и подчас ядовитый юмор, благодаря которому пред слушателями, как на экране волшебного фонаря, трагические и мрачные образы сменялись картинками, заставлявшими невольно улыбнуться над человеческою глупостью и непоследовательностью. Остроумные выходки Урусова иногда кололи очень больно, хотя он всегда знал в этом отношении чувство меры. Логика доказательств, их генетическая связь увлекали его и оживляли его речь. Он был поэтому иногда очень горяч в своих возражениях, хотя всегда умел соблюсти вкус и порядочность в приемах. Я помню, как в роли обвинителя, возражая защитнику, усиленно напиравшему на безвыходность денежного положения подсудимого, внушавшую ему мысль зарезать своего спутника, Урусов вдруг, в разгаре речи, остановился, оборвав свои соображения, замолк в каком-то колебании – и перешел к другой стороне дела. Во время перерыва заседания, на мой вопрос о том, что значила эта внезапная пауза? не почувствовал ли он себя дурно? – он отвечал: «Нет! не то, – но мне вдруг чрезвычайно захотелось сказать, что я совершенно согласен с защитником в том, что подсудимому деньги были нужны до зарезу, – и я не сразу справился с собою, чтобы не допустить себя до этой неуместной игры слов»…
Но если речь Урусова пленяла своей выработанной стройностью, то зато яркохудожественных образов в ней было мало: он слишком тщательно анатомировал действующих лиц и самое событие, подавшее повод к процессу, и заботился о том, чтобы точно следовать начертанному им заранее фарватеру. Из этого вытекала некоторая схематичность, проглядывавшая почти во всех его речах и почти не оставлявшая места для ярких картин, остающихся в памяти еще долго после того, как. красивая логическая постройка выводов и заключений уже позабыта.
И совсем другим дышала речь Плевако. В ней, как и в речах Спасовича, всегда над житейской обстановкой дела, с его уликами и доказательствами, возвышались, как маяк, общие начала, то освещая путь, то помогая его отыскивать. Стремление указать внутренний смысл того или иного явления или житейского положения заставляло Плевако брать краски из существующих поэтических образов или картин или рисовать их самому с тонким художественным чутьем и, одушевляясь ими, доходить до свое-: образного лиризма, производившего не только сильное, но иногда неотразимое впечатление. В его речах не было места юмору или иронии, но часто, в особенности, где дело шло об общественном явлении, слышался с трудом сдерживаемый гнев или страстный призыв к негодованию. Вот одно из таких мест в речи по делу игумении Митрофании: «Путник, идущий мимо высоких стен Владычного монастыря, вверенного нравственному руководительству этой женщины, набожно крестится на золотые кресты храмов и думает, что идет мимо дома Божьего, а в этом доме утренний звон подымает настоятельницу и ее слуг не на молитву, а на темные дела! Вместо храма – биржа, вместо молящегося люда – аферисты и скупщики поддельных документов, вместо молитвы – упражнение в составлении вексельных текстов, вместо подвигов добра – приготовление к лживым показаниям – вот что скрывалось за стенами. Выше, выше стройте стены вверенных вам общин, чтобы миру было не видно дел, которые вы творите под покровом рясы и обители!». Некоторые из его речей блистают не фейерверком остроумия, а трещат и пылают, как разгоревшийся костер. «Подсудимая скажет вам, – кончается та же речь – да, я о многом не знала, что оно противозаконно. Я женщина. – Верим, что многое, что написано в книгах закона, вам неведомо. Но ведь в этом же законе есть и такие правила, которые давным-давно приняты человечеством как основы нравственного и правового порядка. С вершины дымящегося Синая сказано человечеству: «Не укради»… вы не могли не знать этого, а что вы творите? – Вы обираете до нищеты прибегнувших к вашей помощи. С вершины Синая сказано: «Не лжесвидетельствуй», – а вы посылаете вверивших вам свое спасение инокинь говорить неправду и губите их совесть и доброе имя. Оттуда же запрещено всуе призывать имя Господне, а вы, призывая Его благословение на ваши подлоги и обманы, дерзаете хотеть обмануть правосудие и свалить с себя вину на неповинных. Нет, этого вам не удастся: наше правосудие молодо и сильно, и чутка судейская совесть!».
Из этих свойств двух выдающихся московских ораторов вытекало и отношение их к изучению дела. Урусов изучал дело во всех подробностях, систематически разлагая его обстоятельства на отдельные группы по их значению и важности. Он любил составлять для себя особые таблицы, на которых в концентрических кругах бывали изображены улики и доказательства. Тому, кто видел такие таблицы пред заседанием, было ясно, при слушании речи Урусова, как он переходит в своем анализе и опровержениях постепенно от периферии к центру обвинения, как он накладывает на свое полотно сначала фон, потом легкие контуры и затем постепенно усиливает краски. Наоборот, напрасно было бы искать такой систематичности в речах Плевако. В построении их никогда не чувствовалось предварительной подготовки и соразмерности частей. Видно было, что живой материал дела, развертывавшийся перед ним в судебном заседании, влиял на его впечатлительность и заставлял лепить речь дрожащими от волнения руками скульптора, которому хочется сразу передать свою мысль, пренебрегая отделкою частей и по нескольку раз возвращаясь к тому, что ему кажется самым важным в его произведении. Не раз приходилось замечать, что и в ознакомление с делами он вносил ту же неравномерность и, отдавшись овладевшей им идее защиты, недостаточно внимательно изучал, а иногда и вовсе не изучал подробностей. Его речи по большей части носили на себе след неподдельного вдохновения. Оно овладевало им, вероятно, иногда совершенно неожиданно и для него самого. В эти минуты он был похож на тех русских сектантов мистических вероучений, которые во время своих радений вдруг приходят в экстаз и объясняют это тем, что на них «дух накатил». Так «накатывало» и на Плевако. Мне вспоминается защита им в Сенате бывшего председателя одного из крупных судов, обвиняемого в преступном попустительстве растраты его непосредственным подчиненным денег, отпущенных на ремонт здания. Несчастный подсудимый, попавший с блестящего судебного пути на скамью подсудимых, убитый и опозоренный, постаревший за два года на двадцать лет, сидел перед сенаторами и сословными представителями, низко опустив свое исхудалое, пожелтевшее лицо. Во время перекрестного допроса обнаружилось, что защитник почти совсем не изучил дела, а, ограничившись одним обвинительным актом, путал свидетелей и сбивался сам. Но вот начались судебные прения. Обвинитель – товарищ обер-прокурора – сказал сильную, обстоятельную речь и закончил ее приглашением судей вспомнить, как высоко стоял подсудимый на ступенях общественной лестницы и как низко он пал, и, применяя к нему заслуженную кару, не забыть, что «кому много дано, с того много и спросится?. Фактическая сторона речи Плевако была, как и следовало ожидать по перекрестному допросу, довольно слаба, но зато картина родной, благодушной распущенности, благодаря которой легкомысленная доверчивость так часто переходит в преступное пособничество, была превосходна. Заключая свою защиту, Плевако «нашел себя» и, вспомнив слова обвинителя, сказал голосом, идущим из души и в душу: «Вам говорят, что он высоко стоял и низко упал и во имя этого требуют строгой кары, потому что с него должно «спроситься». Но, господа, вот он пред вами, он, стоявший так высоко! Посмотрите на него, подумайте о его разбившейся жизни – разве с него уже не достаточно спрошено? Припомните, что ему пришлось перестрадать в неизбежном ожидании этой скамьи и во время пребывания на ней. Высоко стоял… низко упал… ведь это только начало и конец, а что было пережито между ними! Господа, будьте милосердны и справедливы и, вспоминая о высоте положения и о том, как низко он упал, подумайте о дуге падения!». В известном стихотворении Пушкина говорится о поэте: «Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется – душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел». Но «божественный глагол» говорит сердцу чуткого человека не одними словами красоты и любви: он будит в нем и чувство прощения и милости. Такой голос, очевидно, прозвучал для Плевако и заставил его проснуться и встрепенуться. Надо было слышать его в эти минуты, видеть его жест, описавший дугу, чтобы, по выражению его преобразившегося от внутреннего восторга лица, понять, что на него «накатило»…
Различно было и отношение каждого из них к великим благам судебной реформы. Для Урусова – западноевропейца в душе – Судебные уставы были сколком и проявлением одной из сторон дорогой его мечтам и еще не испытанной нами западной политической жизни, а суд присяжных являлся учреждением, пред которым, за неимением лучшего, можно было проявить свой ораторский талант и блеск своего общего образования. Для Плевако – Судебные уставы были священными вратами, чрез которые в общественную жизнь входила пробужденная русская мысль и народное правосознание. Для него суд присяжных являлся не только чем-то, напоминавшем старину, но и исходом для народного духа, призванного проявить себя в вопросах совести и в защите народного мировоззрения на коренные начала общественного уклада. Поэтому он гораздо больше, чем Урусов, изучал Судебные уставы, вникая в нравственное и историческое содержание их отдельных частей и рассыпая в своих судебных речах и кассационных аргументах глубокие по мысли, прекрасные по форме, определения значения и внутреннего смысла наших процессуальных институтов. Его взгляды И теории не всегда можно было разделить: проза буквы закона иногда лишала возможности согласиться с увлекательностью его положений и с его восторженными надстройками над Судебными уставами. Не думаю, однако, чтобы ему можно было когда-либо сделать упрек, обращенный мною однажды в шутливой форме к Урусову, и который он впоследствии добродушно вспоминал в своих письмах ко мне. «Поменьше бы таблиц, побольше бы уставов», – сказал я ему, председательствуя в одном большом деле и рассматривая в перерыв заседания его излюбленные таблицы концентрических кругов. Теоретически ставя суд присяжных очень высоко, Урусов не верил ни в их непогрешимость, ни в свойственный им здравый смысл… Он допускал это лишь постольку, поскольку был согласен с приговором; в противном случае в речах и кассационных жалобах своих он не особенно скупился на ироническую критику не всегда удачных по форме ответов присяжных на поставленные им вопросы. Да и в речах его довольно часто и не без пользы для дела звучало поучение присяжным, конечно, более талантливое, чем то, которое давалось обыкновенно в бесцветных «руководящих напутствиях» председателей. В его речах к присяжным всегда сквозило широкое образование человека, знакомого в главных чертах с правовыми вопросами, который популяризировал свой взгляд на дело в целях влияния на собравшихся пред ним случайных людей, к низшей степени разнообразного развития которых он искусно приноровлял изложение хода своего мышления.
Иным было отношение к присяжным Плевако – отношение, если можно так выразиться, проникновенное и подчас умиленное. Для него они были указанные судьбою носители народной мудрости и правды. Он был далек от поучения их и руководства ими. Не отделяя себя от них, он входил своим могучим словом в их среду и сливался с ними в одном, им возбужденном, чувстве, а иногда и в вековом миросозерцании.
Не похоже было у них и начало их судебной карьеры. Плевако сразу пошел на адвокатскую деятельность и приобретал известность понемногу. Урусов вначале искал службы, готов был стать судебным следователем, и лишь счастливая судьба, в лице прокурора судебной палаты, убоявшегося его молодости и неопытности, не дала заглохнуть его силам в провинциальной глуши и толкнула его в адвокатуру. Но зато здесь его с первых же шагов ждал огромный, неслыханный дотоле, успех. Войдя в залу судебного заседания Московского окружного суда по делу Мавры Волоховой, обвиняемой в убийстве мужа, как скромный кандидат на судебные должности, назначенный защищать, он вышел из нее сопровождаемый слезами и восторгом слушателей и сразу повитый славой, которая затем, в течение многих лет, ему ни разу не изменила. Я был в заседании по этому делу и видел, как лямка кандидатской службы, которую был обречен тянуть Урусов, сразу преобразилась в победный лавровый венок. Несмотря на сильное обвинение, на искусно сопоставленные улики и на трудность иного объяснения убийства, чем то, которое давалось в обвинительном акте, Урусов восторжествовал на всех пунктах. Нет сомнения, что ему приходилось во время его долгой адвокатской карьеры говорить речи, не менее удачные и, быть может, гораздо более обработанные. Но, конечно, никогда не производил он своим чарующим голосом, изящной простотою речи, искренностыо тона и силою критического анализа улик более сильного впечатления. Им овладело вдохновение судебной борьбы, развитое и обостренное глубоким убеждением в правоте дела. Это слышалось, это чувствовалось. Умное, но некрасивое лицо его, с широким носом, засветилось внутреннею красотою, а сознание своей силы и влияния на слушателей окрылило Урусова, и речь его летела, ширясь, развиваясь и блистая яркими вспышками находчивости и остроумия. Когда он кончил и суд объявил перерыв, публика довольно долго сидела тихо и молчаливо, как будто зачарованная. Прокурор не возражал, председательское слово было кратко, и присяжные недолго со-: вещались, чтобы произнести оправдательный приговор.: Когда подсудимая была объявлена свободной, публика дала волю своему восторгу. Волохову окружили, давали ей деньги, поздравляли. На Урусова сыпались ласковые слова, приветы, к нему протягивались руки, искавшие его рукопожатия, и я сам видел простых людей, целовавших его руку. Вчерашний скромный аспирант на должность следователя где-нибудь в медвежьем уголке с ее разъездами, ночевками в волостных правлениях или у станового, с ее невидимой кропотливой работой и однообразием, со вскрытиями и осмотрами, не глядя ни на какую погоду, – сразу занял выдающееся – и надолго первое в Москве – место в передовых рядах русской адвокатуры, которая праздновала тогда свой медовый месяц. Речь Урусова по делу Волоховой уподобилась звукам индийского гонга, которые растут и усиливаются по мере того, как расширяется объем их волнообразного движения. Впечатление от нее, вызываемые ею мысли о невинности подсудимой и страстное желание ее оправдания нарастали все более и более во время судебной процедуры, следовавшей за речью, и накоплялись, как электрический заряд в огромной лейденской банке. Слова: «Нет, не виновна!» – разрядили эту банку в одном общем взрыве восторга и умиления. На другой день весь город говорил об успехе Урусова, дела одно другого интереснее посыпались как из рога изобилия – и он стал часто выезжать в провинцию для уголовных защит. Из московских его дел в первые месяцы его деятельности многим осталось памятным дело о сопротивлении и противодействии властям, по которому обвинялся кондитер Морозкин, не хотевший допустить полицейских чинов к осмотру торгового помещения, который он считал несогласным с законом. Дело в сущности сводилось к оскорблению на словах, но ему почему-то была придана суровая окраска и значение «признака времени», будто бы состоявшего в колебании авторитета власти. Урусов необыкновенно искусно воспользовался присущим ему юмором, – под мягким по форме прикосновением которого иногда чувствовалось острое жало, – чтобы обратить в шутку грозные очертания обвинения против Морозкина. Сказав в самом приступе в своей речи: «Господа присяжные! Такого-то числа в Москве случилось необыкновенное происшествие: кондитер Морозкин арестовал почти всю московскую полицию!» и т. д., он продолжал все в том же строго выдержанном тоне и «l’accusation croula malgre Tарpoint du president», как было бы сказано в французских судебных отчетах. «L’appoint du president» встречался в это время впрочем очень редко. В большинстве случаев судьи относились с особым вниманием к речам Урусова и признавали, что талант имеет право иногда расправить свои крылья за пределы условных и формальных рамок.