Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
С новым переездом за границу потянулась для него однообразная жизнь, преимущественно в нелюбимой им Ницце, в которую упорно водворяли его врачи. Он постоянно мечтал не возвращаться в эту, как он выражался, «золоченую для него трущобу», мало верил в целебную силу ее климата, хотя не отрицал, что «некоторых немощных действительно исцеляет и согревает тамошнее горячее солнце, в то время, когда других нагревает рулетка в Монте-Карло и стая кокоток, составляющих непременный атрибут этого игорного дома» (письмо от 8 ноября 1886 г.). Посещения разных русских празднолюбцев, ничего не дававшие его впечатлительной душе и жадному уму, не удовлетворяли его. Из замечательных русских людей ему довольно часто одно время приходилось видеться с М. Е. Салтыковым-Щедриным, но раздражительность последнего действовала на его нежную душу тягостно. «Он сильно болен, – пишет он мне про Салтыкова, – осунулся, а вследствие этого стал еще более раздражителен и тяжел. Беседа с ним, признаюсь, не представляет ничего заманчивого или приятного; одна только желчь и огульное порицание всех и каждого. Бесспорно, что господь наделил его мозгами весьма широко; но мозги эти смазаны такою густою темно-желтою краскою, что до светлых цветов и не доберешься. Полагаю, что все сатирики одного склада с Салтыковым»… Не часто и мимолетно появлялись у него интересные люди из чужих. Так он сообщал мне, что его очень оживило знакомство с поэтом Боденштедтом (Мирза-Шаффи), с бывшим префектом Парижа при Тьере – Леоном Рено и с бывшим губернатором Меца – гр. Генкелем фон Доннерсмарком. Лишь через большие промежутки приходилось ему хоть немного «отводить душу» с наезжавшим из Петербурга преданным другом всей семьи – Эзовым и с проезжавшим через Ниццу доктором Белоголовым, к которому он питал большое доверие и уважение. Но в общем, при все усиливающемся грудном страдании, в котором, под успокоительным именем бронхитов и плевритов, скрывалась злая и непобедимая чахотка, жилось ему тоскливо. «Персонал моих посетителей, – писал он мне, – весьма разновиден и обширен, даже более, чем было бы желательно, но при всем том я избегаю сближения с кем-либо, а пользуясь массой книг и журналов, зачитываюсь иногда по вечерам почти до одурения»… К этому присоединились и некоторые материальные затруднения. «Беда в том, – говорит он в письме из Ниццы от 19 марта 1887 г., – что при угнетенном состоянии курса нашего рубля трудно живется в дорогих санитарных пунктах и все делаемые сокращения в собственном бюджете мало помогают делу»… Вести же, приходившие из России, были тоже мало для него утешительны. В господствующих общественных кругах как отголосок теорий, развитых в свое время влиятельным московским публицистом Катковым и его последователями, проповедовался своеобразный и пагубный культ власти, как власти, совершенно независимый от ее направления и границ, причем власть рассматривалась не как средство управления, а как самодовлеющая цель. Понятно, что попытка Лорис-Меликова направить работу в смысле продолжения преобразований Александра II громко провозглашалась преступлением против России, – и голоса об этом не могли не доходить до его исстрадавшихся от всяких наветов и клевет ушей… Вместе с тем сходили понемногу со сцены и те люди, в которых он привык видеть справедливых ценителей своей деятельности и личности. Особенно поразила его смерть Александра Васильевича Головнина. «Развернув „Новое время”, – писал он мне 8 ноября 1886 г. из Ниццы, – я на первой же странице, совершенно неожиданно, прочитал скорбную весть о кончине добрейшего и почтенного А. В. Головнина! Можете судить, какое потрясающее впечатление произвело на меня это известие. Всю ночь провел я, конечно, бессонную, расстроился, и только благодаря усиленным приемам брома мог со вчерашнего дня войти в свое нормальное состояние. Застарелая болезнь и иные причины настолько уже развинтили мои нервы, что не всегда бываю уже в силах справиться с ними… Итак, из рядов наших снова выбыл человек, которого даже злейшие враги признавали образцом порядочности и приличия.
Торговля убеждениями и привязанностями была немыслима для Головнина. Главная же заслуга Александра Васильевича заключалась в том, что он служил как бы соединительным звеном между людьми, хотя и разных профессий, но одинаково и горячо любящих свое отечество и готовых посвятить все свои способности и силы на служение родной земле»… Последнее письмо от Лорис-Меликова я получил в Киссингене в начале июля 1888 года из Веве. «Дней-десять тому назад, – писал он, – я имел уже сведения о намерении Вашем навестить меня. Можете себе пред-: ставить, насколько известие это порадовало меня. Ведь прошло уже почти четыре года с тех пор, как прекратились наши дружеские беседы; мимолетную встречу нашу в 86 году в Петербурге нельзя признать за свидание. Вот почему мне будет так отрадно провести с Вами несколько вечеров и наговориться досыта. Переезд из Киссингена до Веве потребует около 15 часов времени, но я уверен, что Вы не откажетесь принести мне эту жертву…» В половине августа в Веве, в Hotel Monnet я застал Михаила Тариеловича в постели, с которой он вставал уже редко, снедаемый лихорадкой. Окружающие были удручены его состоянием, Белоголовый безнадежно качал головою. Три дня провел я с ним, оставляя его лишь для необходимой трапезы. Он как будто сознавал, что уходит, хотя никакого намека на это не делал. Я несколько боялся разговоров и расспросов на «злобу дня», чтобы не волновать его, но он сам касался вопросов русской современности очень поверхностно, а настойчиво обращался к общим темам преимущественно философского и общественного характера. Не раз возбуждал он вопросы о связи духовной и животной природы человека и о роковом влиянии последней на первую, усиленно подчеркивая свои сомнения в самостоятельном существовании души и в возможности ее загробного существования и добродушно подшучивая надо мною, когда я с ним не соглашался. Но в постоянном возвращении к этим вопросам, в желании вызывать меня на опровержения как бы чувствовалось желание услышать перед недалеким концом ободряющее уверение близкого по душе человека, что это конец только видимый, а не действительный. Наконец, пришлось расстаться: служебные дела призывали меня в Петербург. Мы провели целое утро вместе, и он видимо сердился, когда кто-нибудь мешал нам беседовать. Я должен был ехать после обеда, который предстояло разделить с семьей Лорис-Меликова. Перед обедом все домашние зашли за мною. «Идите, идите! – сказал он им, – он сейчас придет… Ну, прощай! Спасибо, друг! Поцелуй меня – и прощай!» – «Да я зайду еще после обеда», – сказал я… «Нет, не нужно, мне слишком тяжело; я хочу проститься теперь…» – и он притянул меня к себе и обнял, а затем тихонько оттолкнул от себя. «Ну, идите, идите, вас ждут…» Я чувствовал, что мы более не увидимся, и, пересиливая себя, взглянул в последний, раз на это милое, исхудалое лицо, на котором уже лежала печать смерти, пощадившая лишь одни глаза, горевшие по-прежнему огнем мысли… Должен сознаться, что я очень опоздал к обеду…
13 декабря того же года, присутствуя в Харьковском технологическом институте на испытании гидравлическим прессом прочности шпал, взятых из-под императорского поезда, потерпевшего 17 октября крушение между Борками и Тарановкою, я услышал, как один из экспертов-инженеров сказал другому: «А Лорис-то-Меликов умер, в Харькове получено об этом известие…».
«Из равнодушных уст услышал смерти весть я,
Неравнодушный ей внимал я»
ГРАФ ДМИТРИЙ АЛЕКСЕЕВИЧ МИЛЮТИН * (1912)
Будучи студентом юридического факультета Московского университета в первой половине шестидесятых годов, я много занимался уголовным правом и написал кандидатскую диссертацию «О праве необходимой обороны», напечатанную по постановлению Совета университета в «Московских университетских известиях». Эта диссертация послужила поводом к предложению мне остаться при университете по кафедре уголовного права. Несмотря на всю заманчивость возможности сделаться профессором старейшего русского университета, где еще недавно читал Грановский и где еще не смолкло вещее и глубокое слово С. М. Соловьева и Б. Н. Чичерина и блестящая талантливая импровизация Н. И. Крылова, я не мог принять условие, с которым было связано это предложение. Оно состояло в обязательстве почти немедленно после окончания курса начать читать лекции по уголовному праву. Московский университет воспитывал в нас не только живой интерес к науке, но и уважение к ней, и мне казалось непозволительным скомпилировать свои лекции из разных книжек, не разрешив для себя путем самостоятельного труда некоторых существенных вопросов моего предмета. Не мог я и jurare in verba magistri потому что этот magister был человек научно отсталый, своеобразных взглядов которого я не разделял. Поэтому я был лишь рекомендован министерству народного просвещения вместе с моими товарищами Морошкиным и Хлебниковым для внесения в список отправляемых за границу для занятий под руководством Н. И. Пирогова. В ожидании этой отправки, которая могла состояться не ранее как через год (а затем и не состоялась вовсе вследствие внезапного отозвания Пирогова в 1866 году из Лейпцига и прекращения на некоторое время этих учебных командировок), пришлось поступить на службу. Кратковременное пребывание мое в государственном контроле, обновляемом и преобразовываемом Татариновым, было прервано предложением поступить в военное министерство для юридических занятий, последовавшим на основании рекомендации университета на запрос военного министра Милютина. Здесь пришлось мне его видеть в первый раз и испытать деловую приветливость, с которою он умел отнестись к недавнему студенту, еще чуждому служебных обычаев. Причисленный к военному министерству, я был откомандирован в распоряжение дежурного генерала (так называлась тогда позднейшая должность начальника главного штаба), графа Федора Логиновича Гейдена, человека в высшей степени симпатичного и трудолюбивого. Он разрешил мне не носить форменного платья и представлять мои работы ему непосредственно, минуя разные канцелярские инстанции.
Под его высшим управлением находились два совершенно разных по составу, характеру деятельности и даже по внешнему виду служащих учреждения: инспекторский департамент и генеральный штаб. В первом сидели гражданские чиновники военного министерства, «дьяки, в приказах поседелые», угрюмо замкнувшиеся в свои служебные интересы и, за небольшими исключениями, люди рутины, с явным недоброжелательством относившиеся к «учэному», постановленному вне условий иерархического чиноначалия и субординации. Большие стеклянные двери отделяли это чернильное царство от комнат, занимаемых генеральным штабом. Там дышалось легче, веяло образованием и широкими взглядами, и там меня всегда приветливо и с полной готовностью помогать в работе встречали, без различия рангов, просвещенные и живые люди, о многих из которых я сохранил доброе воспоминание. Мне поручались графом Гейденом специальные историко-юридические работы, необходимые для разных преобразований, назревших в военном министерстве. Приходилось посещать архив и читать иностранные источники по вопросам военной администрации и юстиции. Вместе с тем мне было поручено состоять в распоряжении генерал-аудитора В. Д. Философова и по его указаниям участвовать в различных работах по выработке военно-судебных уставов. Последние работы были мне особенно по душе, по представляемому ими интересу и по возможности ближе ознакомиться с благородною личностью Философова, под суровой наружностью которого билось доброе и правдивое сердце. Раза два мне пришлось представлять, по поручению Гейдена, различные справки и выписки из моих работ и военному министру и удивляться его способности быстро и точно ориентироваться в вопросах юридического характера. При мне же совершилось и слияние инспекторского департамента с генеральным штабом в одно общее учреждение, под названием главного штаба, причем начальником его был назначен граф Гейден. Перед этим, однако, мои «дьяки» попытались подвести «пришлеца» под общее иго канцелярских порядков. Собравшись, с разрешения графа Гейдена, ехать на Пасху в Москву для свидания с моей матерью, я получил от экзекутора инспекторского департамента повестку о назначении меня дежурным в пасхальную ночь – по приему пакетов. Нужно было негодующее распоряжение графа Гейдена, чтобы объяснить кому следует, что в занятия, для которых я состою при министерстве, не входит ночное бдение на протертом клеенчатом диване перед грязным столом, закапанным сургучом и стеарином, в обществе кого-либо из опальных курьеров. Вскоре после этого, 17 апреля 1866 г., должны были открыться в Петербурге новые судебные учреждения. Меня тянуло в них неудержимо, и на запрос старшего председателя Петербургской судебной палаты – нет ли препятствий к перемещению меня на должность помощника секретаря, которая была гораздо ниже (даже и по окладу) занимаемого мною в военном министерстве положения, дававшего возможность рассчитывать на дальнейшую службу по военно-судебному ведомству, – последовал ответ: «Желал бы удержать, но не считаю себя вправе».
Прошло двенадцать лет моей деятельной службы на судебном поприще. В 1878 году мне пришлось председательствовать в Петербургском окружном суде по громкому делу, взволновавшему самые разнообразные круги Петербурга. Оправдательный приговор присяжных, встреченный одними с шумным восторгом, а другими с гневным изумлением, давал повод к серьезной вдумчивости в общественное настроение и к признанию, что там, где оказывается бессильной судебная терапия, необходимо видеть недостаток общественной гигиены. Приговор присяжных был известного рода показателем, а не единичным, не имеющим органической связи со всем окружающим, случаем. Но с этой точки зрения на него не хотели взглянуть и, вместо выяснения причин, вызвавших самый процесс и его исход, стали искать виновника последнего. Присяжные, почерпнутые ковшом из моря обыденной жизни, опять ушли в него и были в качестве виновных неуловимы. Прокурорский надзор, представленный малодушным и бездарным обвинителем, находил себе в иерархическом порядке защитников, не желавших признавать собственных ошибок, и виновным оказался председатель, строго исполнявший предписания Судебных уставов и желавший в области правосудия служить, но не оказывать услуги. На него и посыпались различные обвинения, в которых полное незнакомство с правилами уголовного процесса смешивалось с сознательным закрыванием глаз на действительные причины состоявшегося оправдания. Все члены одного высокого совещания, собранного по поводу этого дела, сошлись на том, что единственная причина зла – это председатель. И раздался лишь один голос, который вступился за судью, исполнявшего свой долг. Этот голос принадлежал Дмитрию Алексеевичу Милютину.
С душевной отрадой узнав об этом заступничестве, я был вскоре обрадован представившеюся мне возможностью личного, уже не служебного знакомства с Милютиным. Часы, проведенные в его милом семействе, никогда не изгладятся из моей памяти: так все было там просто, естественно и проникнуто доброжелательным взглядом на людей. Я имел случай лично убедиться в справедливости следующего отзыва Бориса Николаевича Чичерина, сделанного им в своих записках, которые, к сожалению, еще не скоро увидят свет: «Милютин очаровал меня с первого раза. Необыкновенная сдержанность и скромность, соединенная с мягкостью форм, тихая речь, всегдашняя дружелюбная обходительность, при отсутствии малейших претензий, все в нем возбуждало сочувствие. Когда же я узнал его ближе, я не мог не испытать глубокого уважения к благородству его души и к высокому нравственному строю его характера, который, среди величайших почестей и соблазнов власти, сохранился всегда чист и независим». По вечерам, когда все собирались за чаем, приходил усталый от дневной работы Дмитрий Алексеевич и отдыхал за разговором об искусстве и литературе, причем в его мнениях и замечаниях сквозили самостоятельность взгляда и тонкая наблюдательность в областях, чуждых его обычным громадным занятиям. Мне помнится, между прочим, довольно длинный разговор о Салтыкове-Щедрине. Дмитрий Алексеевич был большим почитателем Салтыкова и, отдавая справедливость тому искусству, с которым знаменитый сатирик, путем ярких иносказаний, умел давать освещение и придавать рельеф больным местам современности, с удивлением отмечал полное непонимание в высших правительственных кругах смысла сатиры Щедрина, в которой видели один лишь увеселительный и забавный юмор. Видеть Милютина в его житейской обстановке, чуждой холодной светской условности, сознавая, что он в то же время один из самых выдающихся государственных деятелей, было и отрадно, и поучительно. Я всегда в жизни мысленно ставил себя на место слушателей французского ученого Виктора Кузена, который, обращаясь к ним в своей прощальной лекции в College de France, сказал: «Entretenez en vous le noble sentiment du respect, – sachez admirer!»[33]33
Берегите в себе благородное чувство уважения – умейте восхищаться! (франц.).
[Закрыть].
«Неприятель найдет в Севастополе одне окровавленные развалины», – гласила депеша князя Горчакова о взятии союзниками многострадального города в августе 1855 года;– но Россия нашла в этих развалинах зерно обновления. Севастопольский погром, блистательно подтвердив прекрасные свойства русского человека, выражавшиеся между прочим в его умении умирать, доказал совершенную непригодность общественного быта и военно-бюрократического строя для жизни этого человека. Еще Иван Аксаков в одном из писем к своему отцу указывал, что этот быт и строй представляют лишь фасад здания общественного благополучия и государственной мощи, за которым нет ничего или очень часто есть лишь мерзость запустения. Ввиду того, что фасад этот стал разрушаться и трескаться, не имея сзади себя никакой опоры, необходимо было расчистить место и начать постройку вновь со свежими силами и с новым материалом. В правящих кругах военного ведомства, столь нуждавшегося в обновлении, таких деятелей налицо не было. Заветы великого Петра и направление, данное им военному делу в России, ко времени Крымской войны были забыты так же, как и самобытные, исполненные понимания души русского солдата, приемы Суворова. На армию смотрели, как на бездушный механизм, и центр) тяжести военной службы был перемещен в парады и смотры. Чем больше походил солдат на автомата, тем выше ценились служебные достоинства его начальства. Недаром одному из очень высокопоставленных мирных героев военного дела приписывались слова, что война крайне нежелательна лишь потому, что портит солдат, пачкает мундиры и разрушает строй, а другой объявлял в приказе замечание командиру за то, что нижние чины вверенного ему полка шли не в ногу… изображая римских воинов в опере «Норма». Условия службы были крайне тяжелы: она продолжалась 25 лет, вырывая молодого человека из семьи и трудовой среды и возвращая в нее чуждым и измученным стариком, ненужным и запоздалым гостем. Побои и всякого рода «муштра» сопровождали обучение строю и вытягиванию носка; тяжкие телесные наказания являлись результатом дисциплинарных нарушений, а прогнание сквозь строй, или так называемые шпицрутены, мрачно оттеняло собою военно-бытовую картину. Достаточно прочесть описание «зеленой улицы» у Ровинского или в рассказе «После бала» Толстого, чтобы содрогнуться и за жертву, и за исполнителей, и за свидетелей. Ни пребывание в этой тяжкой школе, ни оставление ее не были. обставлены мало-мальски сносными условиями. Солдат плохо одевали и скудно питали, потому что в хозяйственном отношении непосредственное командование войсковыми частями, напоминая наше допетровское «кормление», являлось зачастую средством беззастенчивой наживы. Слова Петра: «Понеже корень всему злу есть сребролюбие, того для всяк командующий должен блюсти себя от неправого прибытка и не точию блюсти, но и других от онаго жестоко унимать и довольным быти определенным, а такой командир, который лакомство велико имеет, не много лучше изменника почтен быть может», звучали – если случайно и вспоминались как анахронизм. Из записок и воспоминаний Пирогова видно, в каком возмущавшем его благородное сердце положении находилось лечение больных солдат, при котором правильному врачеванию и уходу отводилось самое последнее место среди проявлений грубости приемов, своекорыстия и всякого рода хищений со стороны «дубовых – по выражению Петра – сердец». А обеспечение на старость после поглотившей лучшие, трудоспособные годы службы было анекдотически ничтожно, да и доставалось только прошедшим через целый ряд формальных мытарств. Недаром у Некрасова отставной солдат говорит, что ему «пенсии выдать не велено: сердце насквозь не прострелено». Нужно ли говорить, на какой низкой ступени стояли меры к нравственному и умственному развитию «автоматов». В этом отношении приводимое Герценом в известном рассказе о витиеватом ответе солдата с двумя Георгиями восклицание генерала: «В гроб заколочу Демосфена!» – представляется очень характерным.
Очевидно, что коренная реформа была неизбежна. Наравне со всеми реформами шестидесятых годов она вытекала не только из сознания необходимости, но и из доверия к духовным силам народа. Как некогда Петр Великий совершенно обновил весь строй и организацию армии, так и тут было неизбежно, последовательно и настойчиво пересоздать оказавшееся гнилым устройство, так тяжко отразившееся не только на всей народной жизни, но и на достоинстве и силе России. Но для этой задачи в правящих кругах Петербурга не было, однако, одного необходимого элемента – реформатора. Ближайшие военные министры предшествовавшего времени были представителями рутины, Заботами князя Чернышева была подготовлена та армия, которой приходилось умирать в Крыму и на Дунае, с плохим и устарелым оружием, с недостатком пороха и снарядов. Она, конечно, не могла, несмотря на весь свой героизм, уменье маршировать и строиться под предводительством бездарных и самонадеянных фронтовиков, заменить, пред лицом неприятеля, необходимую боевую подготовку. Заменивший Чернышева князь Долгорукий сосредоточил свое внимание на переобмундировании войска, а престарелый генерал Сухозанет, при всех своих добрых свойствах (при нем уничтожены, между прочим, школы военных кантонистов), был до того не ответствен в смысле современной науки, что некоторые его резолюции не забыты до сих пор, как, например, приписываемая ему: «Сумлеваюсь штоп Прискорб (Брискорн) мог обалванить ефто дело кюлю (к июлю)».
Таким реформатором явился Милютин. «Кабинетный ученый, теоретик», – говорили про него его противники. Да! ученый – это верно – и притом, подобно Пирогову, с самой юности. Питомец «благородного пансиона» при Московском университете, он написал и издал, шестнадцати лет от роду, «Руководство к съемке планов». Затем сотрудник энциклопедических изданий, автор многих исследований по военной статистике и географии, статьи «Суворов как полководец», послужившей своего рода увертюрой к громадному, классическому по основательности, изложению и настоящему патриотизму труду «История войны 1799 года между Россией и Францией», увенчанному Академией наук, и, наконец, профессор военной академии… Кабинетный – тоже да! если кабинет противополагать передней, почтительным пребыванием в которой нередко делается карьера. Но можно ли назвать теоретиком человека, прослужившего до профессорской кафедры пять лет на Кавказе, на тогдашнем боевом Кавказе, раненного там и занявшего затем деятельный и сопряженный с личным участием в окончательной победе над Шамилем пост начальника штаба кавказской армии? Едва ли можно было найти для преобразования военной части лицо, к которому с большим правом можно было применить английскую поговорку о «настоящем человеке на настоящем месте». Призванный осенью 1861 года стать во главе военного ведомства, он совершил громадную работу перестройки на новых началах русской военной силы, ее хозяйства, ее, суда. «Он один в России, – говорит о нем Чичерин, – мог совершить великое дело, которое тогда предстояло: преобразовать русскую армию из крепостной в свободную, приноровить ее к отношениям и потребностям обновленного общества, при радикально-изменившихся условиях жизни, не лишая ее, однако, тех высоких качеств, которые отмечали ее при прежнем устройстве. Он сделал это, работая неутомимо, вникая во все подробности, постоянно преследуя одну высокую цель, которой он отдал всю свою душу». Сокращение им тягостного и несправедливого бремени рекрутчины почти наполовину было лишь первым шагом ко введению общей краткосрочной воинской повинности. Устав о ней, после долгой подготовительной работы, стоил ему в Государственном совете упорной борьбы с самыми разнообразными по источнику противодействиями. Чтобы преодолеть их, нужно было, подобно Шарнгорсту после Тильзита, иметь горячую и неугасимую веру в свой народ, нужно было также уметь оградить самую идею общей повинности от искажения, которому она, например, уже однажды подвергалась у нас, переродившись, под влиянием Аракчеева, в военные поселения. Неустанным трудом своим и умелым выбором председателя и членов комиссии по введению общей воинской повинности, Милютин обратил дело защиты родины из суровой тяготы для многих в высокий долг для всех и из единичного несчастья в общую обязанность. Восточная война 1877 года вызвала зловещие предсказания, что дисциплина, не поддерживаемая, благодаря «либерализму» Милютина, телесными наказаниями, а подчас и кулачною расправою, не выдержит требований и соблазнов боевой жизни и что вся новая организация военного дела окажется несостоятельною. Но предсказания эти не оправдались, и русское войско, которому в свое время Милютин дал облагороженные правила «дисциплинарного устава», с честью, стойко и доблестно выдержало все выпавшие на его долю тяжкие и кровавые испытания. Когда малодушие и растерянность стали овладевать большинством вождей после троекратного поражения под Плевной и они считали неизбежным подать голоса за отступление, которое превратило бы неудачу в настоящее бедствие, Милютин энергично и влиятельно поддержал тех, кто был против «ретирады», вменяющей в ничто и принесенные жертвы и пролитую под стенами Плевны кровь. «Кабинетный ученый» оказался дальновидней многих «практиков», которые «сумлевались штоп»… «Когда так, – раздраженно сказал ему главнокомандующий, по словам одного из биографов Милютина, – то примите на себя и командование армией!»– «Если государю будет угодно, я и приму», – спокойно отвечал Милютин.
Устав об общей воинской повинности содержал в себе могучий и жизненный стимул для развития народного образования. В отношении последнего военный министр Милютин сделал и упрочил гораздо более, чем мог бы то сделать, при всем желании, министр народного просвещения, понимающий свои задачи. Поднимая нравственный уровень армии, учреждая и развивая на широких основаниях учебные заведения, он стойко боролся, в свое время, против надвигавшегося тумана так называемого классицизма, стремившегося обратить обучение, в ущерб его настоящему назначению, в политическое орудие. «Он питал, – пишет о нем в своих записках Чичерин, – глубокое уважение к образованию; всякое проявление мысли возбуждало в нем сочувствие и уважение, и, наоборот, он презирал людей, высокое положение которых прикрывало внутреннюю пустоту и невежество». Участвуя во всех важнейших законодательных работах своего времени, он вносил в них со своей стороны неколебимое сознание, что «дух животворит, – буква мертвит». Первый, допустив в учреждения своего ведомства устройство женских медицинских курсов, он открыл русской девушке возможность вооружиться не одной жалостью к страждущим, но и серьезным знанием. Участник благородного кружка, собиравшегося вокруг светлой личности великой княгини Елены Павловны, друг К. Д. Кавелина и брат не только по плоти, но и по духу своего брата Николая Алексеевича – он оставался верен себе во всех своих мерах и начинаниях, не поступаясь ничем из своей нравственной природы в угоду злобе дня или во имя ее.
Кончина Александра II остановила выполнение преобразовательной программы графа Лорис-Меликова, направленной на систематическое ознакомление с упованиями и потребностями страны, путем обращения к ее общественным силам. Этому введению в мертвый бюрократический механизм биения пульса живого народного организма вполне сочувствовал Дмитрий Алексеевич. Он находил, что все преобразования «эпохи великих реформ», за исключением упразднения крепостного права, осуществлялись с недоверием к их пользе, с принятием мер, нередко противоречащих их существу. Не достигая своей цели или встречая на пути к ней ненужные препятствия, они не могли удовлетворять общество, и в нем стало развиваться глухое недовольство. Необходимо было идти вперед и сделать в этом смысле первые шаги, намеченные графом Лорис-Меликовым. Против мнения Милютина о необходимости продолжения и развития реформ на почве непосредственной осведомленности о нуждах страны – людьми иных взглядов, близорукость которых сказалась чрез четверть века, было выдвинуто указание на необходимость «реформы реформ», и последнее мнение восторжествовало. Это «исправление» реформ грозило всему, что за двадцать лет своего служения родине выработал Дмитрий Алексеевич. Подача в отставку от должности военного министра была вполне естественным и даже неизбежным шагом для такого человека, как он. Как бы ни было лично хорошо к нему отношение монарха, он не мог не сознавать, что вокруг него со всех сторон наступает прилив желаний и понятий, которые коренным образом противоречат всему, что он выработал долгим служебным и житейским опытом. Первые волны этого прилива уже давали себя чувствовать, а за ними виднелся ряд новых, и в шуме этого прибоя слышалось не обещавшее ничего доброго осуждение почти всего, что было создано эпохой великих реформ. Осуществление последних было признано глубокой политической ошибкой, результатом поспешной доверчивости монарха и коварных внушений злонамеренных людей, стремившихся, из затаенных побуждений, расшатать и подпилить давно и прочно сложившийся уклад общественной и государственной жизни. Конечно, при некоторой приспособляемости деятель лучших времен царствования Александра II мог найти modus vivendi с надвигавшимся порядком идей и вещей и, при внешней ему подчиненности, оказывать ему внутреннее противодействие, обращая, где возможно, его видимый успех в призрачный. Но это не соответствовало бы прямоте характера Милютина, к которому можно было приложить прекрасные слова из «Соборян» Лескова, сказав, что он «во всех борьбах ковался, как некий крепкий и ковкий металл, а не плющился, как низменная глина, сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на нее наступила»… Конечно, можно было и не приспособляться, а, пользуясь относительною высотою своего общественного положения, удовлетворять свое самолюбие фрондированием в границах служебной безопасности. Примеры этому бывали… Но и это шло бы вразрез с привычками и свойствами Милютина. Он предпочел оставить Петербург навсегда и, поселившись в Симеизе, на южном берегу Крыма, замкнуться в молчании, чуждом гордыни и исполненном достоинства. Своим ясным умом он понял, что назначенная ему судьбою роль окончена и что дальнейшее его пребывание в Петербурге могло создать для него в разных случаях фальшивое положение, без всякой пользы для родины. Недаром французы говорят: «On traverse une position equivoque, on ne reste pas dedans». Его иногда упрекали за этот уход и за это молчание, не понимая, насколько последнее было красноречивее праздного и бесплодного слова. Упрекавшие забывали, что человек, остававшийся всю деятельную жизнь верным себе, обязан сохранить цельным свой нравственный образ и для этого иногда уметь уйти во время, в сознании того, что все, что можно было ему сделать, было им сделано. И это сознание не могло не жить в душе Милютина. Wer fur die Besten seiner Zeit gelebt, der hat gelebt fur alle Zeiten [34]34
Из двусмысленного положения выходят – в нем не остаются (франц.).
[Закрыть], а Милютин вложил свою душу во все лучшее, чем ознаменовалось царствование Александра II.