Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
Приготовленная к отправке партия ссыльных не тотчас же направлялась по «владимирке». Первый переход от Москвы до Богородска был очень длинен. Он до крайности утомлял и конвой, и арестантов, которым приходилось выступать из пересыльной тюрьмы довольно поздно, между 2 и 3 часами пополудни. По мысли и настояниям Гааза решено было устроить на другом конце Москвы, за Рогожскою заставою, полуэтап, где партия могла бы переночевать и уже утром выйти окончательно в путь. Гааз нашел средства, отыскал благотворителей, между которыми выдающееся место занимал купец Рахманов, – и здание Рогожского полуэтапа стало давать последний в пределах Москвы приют ссыльным и их семействам. Сюда стекались пожертвования, иногда очень щедрые, натурою (преимущественно калачами, яйцами и ситцем на рубаху) и деньгами от благотворителей, которыми всегда была изобильна Москва; сюда же приходили некоторые из них лично, чтобы раздавать подаяние арестантам. Здесь можно было видеть то «умилительное, – по словам Гоголя, – зрелище, которое представляет посещение народом ссыльных, отправляемых в Сибирь, причем нет ни ненависти к преступнику, ни донкихотского порыва сделать из него героя, собирая его факсимиле и портреты – или желания смотреть на него из любопытства, как делается на Западе, – есть что-то более: не желание оправдать его или вырвать из рук правосудия, но воздвигнуть упадший дух его, утешить, как брат утешает брата» (переписка с друзьями). С устройством Рогожского полуэтапа местное начальство внутренней стражи распорядилось было водить партии с Воробьевых гор по окраинам Москвы, минуя ее оживленные и населенные улицы и не тревожа спокойствия их обитателей и посетителей видом ссылаемых и звоном кандалов. Но мысль об ограждении «счастливых» от напоминания о «несчастных» была непонятна Гаазу и казалась ему идущею наперекор с добрыми свойствами русского человека, не хранящего злобы против наказанного преступника и создавшего поговорку «от сумы да от тюрьмы не отказывайся». Этот иностранец глубже, чем официальные представители московского благочиния, понимал высокое нравственное значение отношения русского человека к «несчастному», нашедшее себе впоследствии вдумчивого истолкователя в Д. А. Ровинском. Кроме того, с точки зрения практической, провод ссыльных по окраинам лишал их обильных подаяний, отовсюду сыпавшихся им на пути чрез Замоскворечье, Таганку и Рогожскую часть. Защитник арестантских интересов, Гааз стал тотчас же домогаться отмены этого распоряжения через комитет и, не дожидаясь разрешения этого вопроса канцелярским путем, обратился в 1835 году к коменданту Москвы генералу Стаалю с горячим письмом, умоляя его о «великом облегчении сим людям». Распоряжение было отменено.
К этому-то полуэтапу подъезжала утром в понедельник известная всей Москве пролетка Федора Петровича и выгружала его самого и корзины с припасами, собранными им за неделю для пересыльных. Он обходил их, осведомлялся, получили ли они по второй рубашке, выхлопотанной им у комитета в 1839 году, ободрял их снова, – к некоторым, в которых успел подметить «душу живу», обращался с словами: «Поцелуй меня, голубчик» («Прощание господина Гааза даже сопровождается целованием с преступниками», – кидал негодующий Капцевич в 1838 году) и долго провожал глазами тронувшуюся партию, медленно двигавшуюся, звеня цепями, по Владимирской дороге… Иногда встречные с партиею москвичи, торопливо вынимая подаяние, замечали, что вместе с партиею шел, – нередко много верст, – старик во фраке, с владимирским крестом в петлице, в старых башмаках с пряжками и в чулках, а если это было зимою, то в порыжелых высоких сапогах и в старой волчьей шубе. Но москвичей не удивляла такая встреча. Они знали, что это «Федор Петрович», что это «святой доктор» и «божий человек», как привык звать его народ.
Они догадывались, что ему верно нужно продлить свою беседу с ссыльными и, быть может, какое-нибудь свое пререкание с их начальством. Они знали, что нужды этих людей и предстоящие им на долгом пути трудности не были ему чужды ни в каком отношении. Недаром же в Москве рассказывали, что однажды, в 1830 году, губернатор Сенявин, приехав к нему по делу, застал его непрерывно ходящим, под аккомпанемент какого-то лязга и звона, взад и вперед по комнате, что-то про себя сосредоточенно считая, с крайне утомленным видом. Оказалось, что он велел заковать себя в свои «облегченные» кандалы и прошел в них по комнате расстояние, равное первому этапному переходу до Богородска, чтобы знать, каково им идти в таких кандалах.
VI
Отношение Гааза к вопросам тюремной статики было менее боевое, чем к вопросам динамики. Сравнительная неподвижность оседлого тюремного населения давала возможность вести дело улучшения его положения более сдержанно и спокойно. То, чего нельзя было достигнуть сегодня, могло – и притом по отношению к тем же самым людям – быть сделано завтра. Все сводилось лишь к настойчивости и выдержке. Арестант не мелькал здесь пред опечаленным взором «утрированного филантропа», как в калейдоскопе, где каждый поворот изменяет личный состав нуждающихся в помощи и защите.
Но и в области «статики» Гааз работал много и плодотворно. Он застал московский губернский замок, про который арестантская песня говорила: «Меж Бутыркой и Тверской, – там стоят четыре башни, – в середине большой дом, – где крест-накрест калидоры», – в ужасном состоянии. Если в 1873 году, через сорок с лишком лет, в материалах, собранных Соллогубовскою комиссиею, для тюремного преобразования, про этот замок было, быть может, не без некоторого преувеличения, сказано, что он представляет «образец всех безобразий» и что первым приступом к тюремной реформе должно быть «уничтожение этого вертепа» (Записка о карательных учреждениях России, № 2, стр. 12), то можно себе представить, что такое он представлял собою при открытии тюремного комитета. Из тех улучшений, очень скромных вследствие скудости средств, которые в нем осуществил Гааз, можно составить себе приблизительную картину бросавшихся в глаза недостатков этого места заключения огромного количества людей. В маленьких, скупо дававших свет окнах не было форточек; печи дымили; вода получалась из грязных притоков Москвы-реки; в мужских камерах не было нар; на ночь в них ставилась протекавшая и подтекавшая «параша»; не было никаких приспособлений для умывания; кухни поражали своею нечистотою, распределение по возрасту и роду преступлений не соблюдалось; слабый вообще надзор ограничивался лишь по временам крутыми мерами насильственного принуждения; пища была плохая и скудная, но зато в углах камер, у стен с облупленною штукатуркою, покрытых плесенью и пропитанных сыростью, вырастали грибы…
В 1832 году Гааз решительно принялся за дело улучшения хотя бы части этой, как он выражался, «несносной неопрятности». Дважды, в течение августа 1832 года, был он у князя Д. В. Голицына, рисуя ему эту «неопрятность», и убедил его лично в ней удостовериться. Результатом этого было разрешение комитетом Гаазу устроить в виде опыта один из коридоров замка – северный – хозяйственным способом. Гааз принялся за дело ретиво, по нескольку раз в день приезжал на работы, платил рабочим свои деньги, чтобы они не бросали некоторых работ и в праздники, после обедни; лазил по лесам, рисовал, рассчитывал, спорил, – и в половине 1833 года часть тюремного замка приняла не только приличный, но и образцовый по тому времени вид. Чистые, светлые камеры с нарами, которые поднимались днем, с окнами втрое шире прежних, были выкрашены масляною краскою; были устроены ночные ретирады и умывальники, вырыт на дворе собственный колодезь и внутри двора посажены сибирские тополи, по два в ряд, «для освежения воздуха».
Так образовался, к негодованию генерала Капцевича, устроенный Гаазом «приют, не только изобильный, но даже роскошный и с прихотями, избыточно филантропией преступникам доставляемыми». В довершение «роскоши» этого приюта, при нем были устроены Гаазом, принявшим на себя звание директора работ, мастерские, и в них, при его посредстве, постепенно, к июню 1834 года, заведены для арестантов переплетные, столярные, сапожные и портняжные работы, а также плетение лаптей. В 1836 году, по мысли Гааза и Львова, главным образом на пожертвования, собранные первым, устроена при пересыльной тюрьме, за неимением места в губернском замке, школа для арестантских детей. Гааз часто посещал ее, расспрашивал и ласкал детей и нередко экзаменовал их. Он любил исполнение ими церковных гимнов, причем, к изумлению местного священника, совершенно правильно поправлял их ошибки в славянском тексте. В этой школе хотел он, по словам Жизневского, повесить часы с большим маятником и с очень нравившеюся ему звукоподражательною надписью: «Как здесь, так и там; как здесь, так и там!..»
Постоянно бывая в тюремном замке, Гааз зорко следил за поведением служащих и требовал от них той любви к делу, пример которой подавал сам. Но это было трудно исполнимо, и при его доверчивости к людям он часто делался, в этом отношении, жертвою грубого лицемерия, покуда сердце не подсказывало ему или какой-нибудь вопиющий факт не доказывал ему, что дело идет не так, как следует. В этих случаях он волновался чрезвычайно, – сыпал горячими упреками, штрафовал, увольнял. Но тюремный персонал не создается сразу.
Не менее волновали Гааза материальные следы крутых и безгласных расправ с арестантами. В записках и трудах Д. А. Ровинского содержатся указания на то, что еще в сороковых годах бывали случаи кормления подследственных арестантов селедками и подвешиванья их со связанными назад руками; он сам должен был заняться уничтожением подвальных темниц при Басманной части и упразднить «клоповник» при одной из других частей. В возможность подобных явлений в московских тюрьмах зорко вглядывался Гааз. В 1843 году он был глубоко возмущен, узрев в замке «особую машину – так называемый крест (sic!), на который привязывается человек для наказания на теле, устроенный, как говорят, наподобие тех, какие есть, как сказывают, во всех частных домах города». Требуя от комитета немедленного уничтожения этой машины, Гааз высказал и свой взгляд на отношение тюремных служителей к своим обязанностям.
«Если приставники, – пишет он, – будут смотреть за собою, чтобы самим не впадать в прегрешение, то редки будут и случаи взыскания с заключенных. В управлении больничном я нахожу чрезвычайно полезным начинать взыскание со старших приставников, кои, при справедливом разбирательстве, почти всегда оказываются виновными в неприятностях, учиненных их подчиненными. То же полагал бы применять и в замке, а не противные закону истязания…» В одном случае, коснувшемся орудия наказания не в настоящем, а в прошлом, он столкнулся даже с глубоко чтившим его Ровинским. В губернском замке, в одном из коридоров хранилась железная клетка, в которой содержался пред казнью Пугачев, наводивший ужас своим видом на любопытных женщин и смущавший многих загадочными словами: «Ворон-то взят, а вороненок-то еще летает». Для любителя старины и археолога, каким был Ровинский, клетка эта была предметом особого исторического интереса, и он все собирался ее изучить подробно, измерить, описать и т. д. Но не так относился к ней Гааз, давно сурово на нее косившийся. Воспользовавшись каким-то междуцарствием в замке, он решился убрать от всяких взоров ненавистную ему клетку и приказал ее совершенно замуравить в нишу, имевшуюся в стене, где она и находилась, во всяком случае, до его смерти.
Ревнитель улучшений в тюремном быту, Гааз не был, однако, поклонником таких нововведений, которые, по его мнению, шли вразрез не только с особенностями русского простолюдина, но и со свойствами человеческой природы вообще. Когда стало входить в моду одиночное тюремное заключение, на началах пенитенциарной системы, в комитете раздались сочувствующие ему голоса. Некоторым из членов комитета сделалось симпатичным представление об огромном здании, разделенном на ячейки и погруженном в гробовое молчание, причем предполагается, что отданный на жертву тоске, страстным помыслам и мрачному одиночеству, человек, лишенный искусственно возможности употребления того, чем он прежде всего отличается от животного – членораздельной речи – очищается покаянием и исправляется нравственно. Но Гааз постиг все темные и обманчивые стороны этой системы и понял ее жестокость. То, что в шестидесятых годах ученый Гольцендорф называл «eine raffinierte Qualerei», отталкивало от себя Гааза еще в тридцатых. «Насчет похвалы сей системы, – пишет он комитету в октябре 1832 года, – я не менее мнителен, как и на похвалу новых средств и методов в пользовании больных. Учреждение домов покаяния сходствует с учреждением монастырей. Сколь ни превосходен будет один монастырь, то из сего не следует, чтобы правила его были распространены на все другие монастыри. Есть монастыри, в коих находящиеся ничего не говорят, кроме: «Momento mori!». Хотя сие есть важное и для многих даже приличнейшее изречение, однако ж оно не везде употребляется[43]43
Внимательно выслушивать все просьбы ссыльных и заключенных (франц.).
[Закрыть] Дозволительно поэтому спросить, почему в России обрекать арестантов на одиночество? Почему лишать их тихого и доброго между собою разговора, а не удерживать только от шумного и неблагопристойного? Я уповаю, что не сими стеснениями и ожесточениями, а устройством труда и соединением арестантов на общую молитву можно благо действовать на исправление их нравственности…»
Забота о правильном содержании арестанта в стенах тюрьмы не исчерпывала, однако, всей полноты задачи тюремного комитета в том виде, как ее понимал Гааз. За стенами тюрьмы был целый мир, к которому еще недавно арестант был прикреплен всеми корнями своего существования. Не все, они обрывались с того момента, как за ним захлопывались ворота тюрьмы. За стенами ее оставалась семья, близкие, хозяйство, имущество, – за стенами пребывал суд, пославший в тюрьму, определивший ее вид и назначивший ее срок, – над этим судом был другой суд, к справедливости которого можно было в некоторых случаях взывать; наконец, надо всем этим виднелся б отдалении высший в государстве источник милости и милосердия. Но арестант был отрезан от этого мира. Между ним и этим миром стояли не только каменные стены замка, но и живая стена тюремного начальства, занятого прямыми своими обязанностями, подчас черствого, почти всегда равнодушного. Для него все было в поддержании и соблюдении порядка между всеми арестантами, а нужда, тревога или интерес отдельной личности – ничто или почти ничто…
Нужен был посредник между арестантом и внешним миром, – не казенный, не замкнутый в холодные начальственные формы, – выслушивающий каждого без досады, нетерпения или предвзятого недоверия, не прибегающий к поспешной и безотрадной ссылке на недопускающий возражений закон…
Уже вскоре по открытии комитета, в 1829 году, Гааз писал князю Голицыну о необходимости «preter aux exiles et detenus une oreille amicale dans tout ce qu’ils auront a communiquer»… и внес, в 1832 году, в свой проект обязанностей секретаря комитета, пункт шестой, в силу которого «он в особенности должен исполнять обязанности стряпчего, па воззванию арестантов, если бы кто из них стал требовать изложения письменной просьбы по делам своим». Мысль о необходимости быть посредником или, как выражался он, «справщиком» для арестантов не покидала его. Осуществляя ее на практике, он стремился к тому, чтобы упорядочить эту обязанность и возложить ее на определенных лиц. В 1834 году он представил в комитет подробный проект об учреждении должности справщика. Покуда проект этот крайне медлительно рассматривался комитетом, он и директор Львов, распределив между собою дни, объезжали арестантов, собирая сведения, и хлопотали о них, за них и для них. Наконец, в 1842 году, постановлением комитета официально учреждена должность справщика и ходатая по арестантским делам. На «справщика», независимо от обязанностей губернского стряпчего, возложена была забота о том, «чтобы никто не был заключен в тюрьму противно разуму законов и сущности того дела, по которому он судится или прикосновен; чтобы всякий знал, в чем он обвиняется; чтобы не было опущено никаких справок и изысканий, требуемых им к своему оправданию; чтобы содержание в тюрьме не отягощалось медленностью и чтобы те, кого можно законом освободить – были освобождены». Этот справщик-ходатай имел право входить в сношение с канцеляриями присутственных мест и представлять о всем заслуживающем внимания и содействия князю Голицыну, из личных средств которого давалась сумма для его канцелярии. Первым ходатаем был назначен член комитета Павлов, затем в помощь ему поступил Коптев.
Таким образом, мысль Гааза была осуществлена в значительной ее части, и он, казалось, мог в этом отношении сказать: «ныне отпущаеши», всецело отдавшись своей этапной деятельности. Но это лишь казалось…
Сначала все шло, по-видимому, успешно, но затем умер великодушный князь Голицын и вступили в силу наши обычные, апатия и равнодушие к делу. В 1844 году Гааз уже входит в комитет с просьбою ассигновать 1400 рублей на канцелярию ходатая, а не на выкуп должников, как полагали некоторые, так как «это назначение почитает он важнейшим, ибо, деятельная часть ходатайства по делам заключенных составляет прямую и неоспоримую обязанность комитета, члены которого должны дружелюбно выслушивать жалобы вверенных им людей». Указывая затем на готовность губернатора и прокурора принимать извещения и ходатайства членов комитета об арестантах, он не без горечи прибавляет, что «все нужды по сему предмету удовлетворялись бы, лишь бы члены комитета трудились выслушивать людей и жалобы их доводить до начальства; если же они недовольно исполняют сего сами, то пусть отыщут лицо, которое заменило бы их». Он даже вынужден был заявить, что «быть может, полезнее было бы иметь для таких поручений чиновника, приглашенного на жалованье, так как ему смелее, нежели товарищу, предложить можно бы иметь заботу об исполнении своей обязанности и избегнуть вместе с тем опасности, состоящей в том, что, за исключительным наименованием двух членов комитета ходатаями, остальные охладевают и отклоняют от себя долг выслушивать просьбы арестантов, лежащий на каждом из них по призванию»…
С этого времени журналы комитета наполняются ходатайствами Гааза по различным арестантским нуждам, по пересмотру дел «невинно осужденных», по вопросам о помиловании… Д. А. Ровинский вспоминал, что почти не проходило дня, что к нему в прокурорскую камеру, где он пребывал с 1848 года в качестве, губернского стряпчего, и затем в уголовную палату не приезжал Гааз за справками и с просьбами по делам заключенных. Не веря в бумажную борьбу с «отклонявшими от себя долг», он взял этот долг на себя и, как всегда и во всем, исполнял его свято по отношению к нуждавшимся, с полным забвением себя и с надоедливым упорством относительно судебного и иного начальства…
Так продолжалось до самой его смерти. Один из почтенных товарищей председателя московского окружного суда за первые годы его существования, с глубоким уважением вспоминая о деятельности Гааза в этом отношении, рассказывал, что, будучи еще молодым человеком и служа в управлении московского обер-полицеймейстера, он был однажды, в начале пятидесятых годов, оторван от занятий стариком, назвавшимся членом тюремного комитета и просившим справки о положении дела о каком-то арестанте. Недовольный помехою и желая поскорее вернуться к прерванному делу, он резко указал на какие-то формальные неточности в данных, по которым просилась справка, и отказал в ее выдаче. Старик торопливо поклонился и вышел. Между тем небо заволокло тучами и вскоре разразилась гроза, одна из тех, которые обращают на время московские площади в озера, в которые стремятся по крутым улицам и переулкам целые реки… Чрез два часа старик снова потревожил молодого чиновника. На нем не было сухой нитки… С доброю улыбкою подал он самые подробные сведения по предмету своей просьбы. Оказалось, что он ездил за ними на край города, в Хамовническую часть, несмотря на ливень и грозу… Это был, уже семидесятилетний, Федор Петрович Гааз – и трогательный урок, данный им, вызывал чрез много лет у рассказчика слезы умиления…
Говоря о деятельности Гааза, как справщика и ходатая, необходимо остановиться и на его хлопотах о помиловании. Зная все недостатки современного ему судопроизводства, он относился недоверчиво к уголовному правосудию, отправляемому русскими судами. Хотя он понимал, конечно, что знаменитое «оставление в подозрении» – как результат системы формальных доказательств – обусловливает безнаказанность многих, но он не мог вместе с тем не знать, что возможность этого же самого оставления в подозрении, при отсутствии собственного сознания и узаконенного числа свидетелей, вызывала часто пристрастные действия полицейских следователей для получения сознания во что бы то ни стало. Следователь того времени по делам о тяжких преступлениях никогда не вел осады заподозренного, окружая его цепью отысканных и связанных между собою улик и косвенных доказательств. Это было долго, скучно, ненадежно, да – при уровне развития большинства следователей – и трудно. Осаде предпочитался штурм прямо на заподозренного, стремительность которого бывала часто в обратном отношении к его законности и даже основательности. Не мудрено, что Гааз, которого ни в чем и никогда не удовлетворяла внешняя, формальная правда, сомневался в справедливости многих приговоров, на неправильность которых жаловались ему осужденные. В этих случаях пересмотр дела представлялся ему, помимо соображений об исчерпанном уже апелляционном и ревизионном производстве, делом святым, о котором нравственно необходимо хлопотать. Он знал также, что современный ему уголовный суд не знает индивидуальной личности преступника, что при разбирательстве дела живой человек стоит позади всего, в туманном отдалении, заслоненный кипами следственных актов и обезличенный однообразным канцелярским стилем следователя. Поэтому, когда он становился лицом к лицу с осужденным, стараясь вдуматься в мысли, бродившие в полуобритой голове, и вглядеться в сердце, бившееся под курткою с желтым тузом на спине, – пред его, проникнутым жалостью к людям, взором возникал совсем не тот злодей и нарушитель законов божеских и человеческих, о котором шла речь в приговоре. И в этих случаях он считал своею обязанностью просить о помиловании, о смягчении суровой кары.
Поэтому-то в журналах московского тюремного комитета с 1829 по август 1853 года записано 142 предложения Гааза с ходатайствами о пересмотре дел, о помиловании осужденных или о смягчении им наказания. Покойный Д. А. Ровинский вспоминал эпизод, показывающий, с какою горячею настойчивостью отстаивал Федор Петрович свое заступничество. В сороковых годах, будучи губернским стряпчим, Ровинский, постоянно посещая заседания тюремного комитета, был очевидцем оригинального столкновения Гааза с председателем комитета, знаменитым митрополитом Филаретом, из-за арестантов. Филарету наскучили постоянные и, быть может, не всегда строго проверенные, но вполне понятные ходатайства Гааза о предстательстве комитета за «невинно осужденных» арестантов. «Вы все говорите, Федор Петрович, – сказал Филарет, – о невинно осужденных… Таких нет. Если человек подвергнут каре – значит, есть за ним вина»… Вспыльчивый и сангвинический Гааз вскочил с своего места. «Да вы о Христе позабыли, владыко!» – вскричал он, указывая тем и на черствость подобного заявления в устах архипастыря, и на евангельское событие – осуждение невинного. Все смутились и замерли на месте: таких вещей Филарету, стоявшему в исключительно влиятельном положении, никогда еще и никто не дерзал говорить. Но глубина ума Филарета была равносильна Сердечной глубине Гааза. Он поник головой и замолчал, а затем, после нескольких минут томительной тишины встал и, сказав: «Нет, Федор Петрович! Когда я произнес мои поспешные слова, не я о Христе позабыл, – Христос меня позабыл!..» – благословил всех и вышел.
Особенно вызывали сочувствие Гааза ссылаемые раскольники. Его любвеобильное сердце тщетно силилось почувствовать, почему некоторые из них могли быть сопричислены к уголовным преступникам. «Трогательно для меня несчастие сих людей, – писал он в 1848 году вице президенту князю С. М. Голицыну, ходатайствуя за при-? бывших на Воробьевы горы трех стариков беспоповцев посада Добрянки, – а истинное мое убеждение, что люди сии находятся просто в глубочайшем неведении о том, о чем спорят, почему не следует упорство их почитать упрямством, а прямо заблуждением о том, чем угодить господу, Богу. А если это так, то все без сомнения разделять будут чувство величайшего об них сожаления; чрез помилование же и милосердие к ним полагаю возможнее ожидать, что сердца их и умы больше смягчатся»… Такие ходатайства не всегда встречали благосклонное отношение со стороны митрополита Филарета, бывшего последовательным и твердым противником всяких послаблений расколу, приведенное ходатайство получило решительный и лаконический отпор и со стороны графа Закревского. «Вашему сиятельству известно, – писал Гааз председателю тюремного комитета, – сколько раз в подобных случаях испрашивалась и достигалась царская милость, – не соизволите ли принять на себя труд довести о сем новому начальнику нашему графу Арсению Андреевичу и преподать ему чрез то случай при первом среди нас появлении осчастливить некоторых сидящих в темнице несчастных примирением с ними милосердного монарха и чрез то осчастливить и нас, имеющих назначение чрез христианское обхождение с заключенными внушать им о настоящем духе христианства и о жизни по-христиански»… Рассмотрев лишь чрез два месяца это ходатайство, комитет, «имея в виду, что люди сии уже проследовали по назначению», постановил: «Суждение о них прекратить, а записку доктора Гааза, предмет коей выходит из круга действий комитета, представить господину военному генерал-губернатору», по резолюции которого комитету приказано таких записок впредь не представлять.
В бумагах Гааза сохранилось несколько писем, очень характерных и для него, и для писавших. «Не имею защитника и сострадателя, кроме вас, – пишет ему в 1845 году
раскольник Евсеев, находящийся «далеко уже от царствующего града Москвы», – вы одни нам отец, вы брат, вы – друг человеков!» «Спасите, помогите, Федор Петрович! – восклицает в 1846 году Василий Метлин, – склоните сердце князя Щербатова (московский генерал-губернатор) ко мне, несчастному», объясняя, что, содержимый два года в остроге и год в монастыре, он уголовною палатою оставлен в подозрении «касательно духовности или лучше религии», по обвинению в принадлежности к «масонской фармазонской молоканской вере» и велено его «удалить к помещику для исправления»…
Иногда ходатайства Гааза бывали основаны и на обстоятельствах, не находившихся в связи с делом осужденного. В 1840 году он просит о помиловании 64-летнего старика Михайлова потому, что тот имеет попечение о малоумном Егорове, кормит его, лечит и т. д.; в 1842 году просит об освобождении из-под стражи трех «аманатчиков», следующих с Кавказа в Финляндию для водворения, ввиду сурового климата последней страны, а также потому, что один из них, Магомет-Ази-Оглы, проявил, помогая тюремному фельдшеру, большую понятливость, что вызвало со стороны его, Гааза, «привязанность к бедному молодому человеку».
Во многих случаях отказа комитета «заступиться» за тех, о ком он просил, Гааз шел дальше, обращался в Петербург к президенту попечительного о тюрьмах общества, а если и здесь не встречал сочувствия – шел еще выше… Отказы, «оставления без последствий», обращения к «законному порядку» – мало смущали его. Исчерпав все, он не отказывался от ходатайств на будущее время и не делал никаких ограничительных выводов для себя на это будущее. Наступал снова случай, где надо было, по его мнению, призывать милость к падшим и правосудие к невинным, и он снова, «ничтоже сумняся», шел туда, «куда звал голос сокровенный» и где так часто встречали его с насмешкой, нетерпением и недовольством. В мае 1839 года он собрал одиннадцать случаев неуваженных комитетом ходатайств своих и писал о них президенту общества, а не получив никакого ответа, послал в январе 1840 года просьбу об уважении их императору Николаю Павловичу. Она была передана в комиссию прошений, откуда, в июне 1840 года, была возвращена при оригинальном объявлении, что Гаазу следует обратиться куда следует, буде он находит сие основательным. «Нахожу ли основательным? – не без юмора пишет Гааз комитету, – конечно, нахожу, ибо самое мое действие показывает, что нахожу основательным, – иначе, не утруждал бы самых достопочтеннейших особ и, конечно, не осмелился бы доводить до высочайшего престола. Я столько убежден в основательности моего представления, что буде по одному из многочисленных из упомянутых в оном деле будет доказана моя несправедливость, то оставляю все другие. А затем, по наставлению комиссии прошений, прошу комитет подвергнуть сии дела внимательному рассмотрению». Комитет объявил ему, что так как в бумагах, им представленных, «изъясняются жалобы» на вице-президентов и на самый комитет, то комитет и не почитает себя вправе их рассматривать. Бедный Гааз увидел себя таким образом замкнутым в безвыходной cercle vicieux канцеляризма… Что он сделал далее – неизвестно. Быть может, прибег снова к средству писать за границу, как это он сделал по поводу прута… Он не был человеком, который останавливался в сознании своего бессилия пред бюрократической паутиною. К каким средствам прибегал он в решительных случаях, видно из рассказа И. А. Арсеньева, подтверждаемого и другими лицами, о посещении императором Николаем московского тюремного замка, причем государю был указан «доброжелателями» Гааза старик 70 лет, приговоренный к ссылке в Сибирь и задерживаемый им в течение долгого срока в Москве по дряхлости (по-видимому, это был мещанин Денис Королев, который был признан губернским правлением «худым и слабым, но к отправке способным»). «Что это значит?» – спросил государь Гааза, которого знал лично. Вместо ответа Федор Петрович стал на колени. Думая, что он просит таким своеобразным способом прощения за допущенное им послабление арестанту, государь сказал ему: «Полно! Я не сержусь, Федор Петрович, что это ты, – встань!» – «Не встану!» – решительно ответил Гааз. – «Да я не сержусь, говорю тебе… чего же тебе надо?» – «Государь, помилуйте старика, ему осталось немного жить, он дряхл и бессилен, ему очень тяжко будет идти в Сибирь. Помилуйте его! Я не встану, пока вы его не помилуете»… Государь задумался… «На твоей совести, Федор Петрович!» – сказал он, наконец, и изрек прощение. Тогда, счастливый и взволнованный, Гааз встал с колен.