Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
У человека, постоянно обращающегося с природой, все составляющее его обиход живет и разговаривает. Залает собака, например, – и привычный хозяин понимает, что сказывается в ее лае, он хорошо знает, чего добивается, мурлыча и бурча около него, Котофей Иванович; зачем прилетели сорока-воровка и ворон-воронович и отчего ревет лесной Михайло Иванович и кричит домашняя коза его Машка; он олицетворяет их как неизменных своих товарищей и переводит их лай, рев и мурлыканье на свой человеческий язык. Простой человек и видит, и думает целыми картинками; гребнем стоит перед ним лес, полотенцем растянулась река, громовые тучи несутся в виде каких-то неведомых великанов, и все это и вчера, и сегодня, помимо всякого доисторического развития, а потому естественно, что он чутьем чует, что около него нет ничего мертвого. Прочтите у старика Аксакова детские годы Багрова, – ведь у него лес, как живой человек, стонет, дерево под топором плачет».
Сказки дают ему повод коснуться самих сказочников и привести интересные личные наблюдения и воспоминания. Так, говоря о так называемых понукалках при царских сказочниках, он замечает, что видел таких же понукалок не раз при бродячих певицах-импровизаторшах в Андалузии, Египте и Индии, помогающих им не остыть в жару импровизаторства. Указывая на редкость хороших сказочников, на необходимость для них огромной памяти и искусства «крошить и перемешивать сказки, так чтобы слушателю было невдомек, новую ли он слышит сказку или только старую погудку на новый лад», Ровинский вспоминает, что у его родителей в доме была такая сказочница Марья Максимовна. «У нее в памяти держался огромный запас отдельных сказочных эпизодов, из которых она выделывала сотни сказок, изменяя имена собственные и вставляя по временам присказки и прибаутки». Такой же процесс происходит, по мнению Ровинского, и при передаче былины: опытные сказители включают в былины свои не только новые, слышанные ими, рассказы, но зачастую вставляют в них целые эпизоды из книжной литературы, подвергая их при этом полной переработке на русские нравы. «В долгие зимние вечера наши, – прибавляет он, – на бойком постоялом дворе за светлым чайком, да и в кабачке на торном месте, за стаканчиком зеленого винца, таких сказочников и нынче еще найти можно». Этим-то сказочникам и обязаны мы сохранением большинства наших русских сказок, которые долгое время переходили у них из уст в уста; только в конце XVII века начали они заноситься в рукописные сборники, а с половины прошедшего века стали переходить в печать. Нельзя, наконец, не отметить на картинках внешнего влияния Запада на изображения коренных русских богатырей, скопированных прямо с иностранных и преимущественно французских образцов. Так, например, в одной лицевой сказке Илья Муромец представлен в виде западного рыцаря; на отдельной картинке Илья изображен вместе с Соловьем-разбойником: оба они на конях в французских кафтанах XVIII века, в длинных завитых париках и ботфортах. Но свое, родное, брало все-таки верх, и в этом отношении гораздо замечательнее изображение Соловья-разбойника верхом на пряничном коньке, в одежде древнего русского воина, в двубортном кафтане с нашивными петлями и в круглой шапочке (тафье) с пером.
В разнообразных легендах особенно сильно выразилась добрая и склонная к милосердию натура русского человека; в них отразилось ярко и образно также и его религиозное чувство. У Ровинского этот отдел чрезвычайно богат и так разносторонен, что может быть предметом глубокого изучения сам по себе, независимо и отдельно от всего остального в книге. Страшный суд во всевозможных видах, хождение св. Феодоры по мытарствам, легенды о Георгии Победоносце и Николае Чудотворце сменяют друг друга, раскрывая не только поэтические и простодушные религиозные представления народа о загробной жизни, но и его взгляды на правильные стези жизни земной, в которой он так часто окружен искушениями и наущениями бесов, между которыми есть даже специальный, носящий название «Замкни-Калига» и мешающий творить милостыню. Особенно трогательны легенды о заступничестве Богородицы пред Сыном за грешное человечество. Она всегда плачет о нем и предстательствует за него на страшном суде. На двух картинках, между прочим, изображено и рассказано, как некий разбойник, вздумавши помолиться пред иконою Богородицы, вдруг увидел, что икона движется и что от рук и ног младенца Христа истекает кровь; тогда он стал еще сильнее молиться Богородице и просить ее, чтобы она заступилась за него пред своим Сыном. Богородица начала молить Спасителя помиловать грешника, сперва ради ее любви, потом ради болезней, которые она претерпела, видя его страдания на кресте и т. д., но на все эти просьбы Спаситель отвечал отказом. Тогда Богоматерь составила Спасителя с рук своих на землю и хотела припасть к ногам его с молитвой, но этого не допустил Христос и дал свое прощение грешнику, который после такого чуда «поживе богоугодно»…
Обширное собрание изображений греховного человека заключается картинками, названными «духовная аптека» и «былие, врачующее от грехов». В них замысловато указывается, как излечить себя от скверны греха. «Старец некий вниде во врачебницу, – гласит подпись под ними, – и рече ему врач: кую потребу, отче, имея вшел еси семо? Отвеча старец: есть ли у тебя былие, врачующее грехи? Глаголет ему врач: еще требуеши, покажу ти его: возьми корень нищеты духовныя, на нем же ветви молитвенныя процветают цветом смирения, изсуши его постом воздержания, изотри его терпеливым безмолвием, просей ситом чистой совести, посыпь в котел послушания, налей водою слезною, накрой покровом любви и подпали теплотою сердечною, и разжегши огнь молитвы, подмешай капусты благодарения, и упаривши довольным смиренномудрием, влей на блюдо разсуждения, довольно простудивши братолюбием, и часто прикладай на раны сердечныя и тако уврачуеши болезни душевныя от множества грехов».
Гораздо менее разнообразен отдел сатирических картинок. Замечательно, что к ним прибегало иногда само правительство, с целью осмеять упорство против какой-: либо своей, уже принятой или только еще подготовлявшейся, меры. Так, Екатерина II приказала пустить в народ картинку, изображавшую «челобитную калязинских монахов», с целью подготовить его к знаменитому указу об отобрании монастырских земель и имуществ, – картинку, заимствованную из рукописи XVII века и представляющую ядовитую сатиру на несогласные с монастырскою жизнью обычаи, которые хотела подчеркнуть императрица. Она, впрочем, прибегала к народным картинкам и не с целью сатиры. Так, по ее распоряжению издан ряд таких картинок для объяснения значения прививки коровьей оспы и для подготовления народа к этой санитарной мере… Ко временам Петра Великого относится сатирическая картинка: «Цырюльник хочет раскольнику бороду стричь». Она являлась дополнением к тем решительным мерам крутого преобразователя, которые вызывали в раскольниках ожесточенное упорство, несмотря на трактат св. Димитрия Ростовского «об образе и подобии Божием в человеце» и ряд указов о брадобритии. Картинка эта, по замечанию Ровинского, в ход не пошла, раскольники бород себе не брили, а с радостию записывались в двойной оклад и покупали себе «антихристово клеймо», избавлявшее их от дальнейших притеснений. По этому поводу он, делая обзор мер, принятых против раскольников в борьбе с ними Петра I, высказывает свой широкий и светлый взгляд на веротерпимость.
Сурово и страстно гонимые Петром I, несогласно с ним мыслящие в народе мстили ему по-своему и в области народных картинок, пустив по лицу земли русской одну из популярнейших и выдержавших бесчисленное множество изданий картин «Мыши кота погребают», в древнейших экземплярах которой даже обозначен точно месяц, день и час смерти великого преобразователя и помещены прозрачные намеки на многие подробности из его домашней жизни.
К народным сатирическим картинкам должны быть отнесены изображения наших старых, неправых и произвольных судебных порядков, красноречиво описанных в Шемякином суде и в повести о Ерше Ершовиче сыне Щетинникове. Об этих порядках я говорил подробно уже выше.
Веселье народа, его развлечения и праздники составив ли в собрании Ровинского особый отдел, богатый замечаниями по личным наблюдениям автора. За описанием и изображением «широкой масленицы» и «семика» следует подробный рассказ о кулачных боях, о их приемах и правилах («лежачего не бьют!») и об уцелевших в народной памяти героях этой почти уже исчезнувшей повсюду на Руси забавы. Точно так же остается лишь в воспоминаниях приход вожака с медведем, еще недавно составлявший, по словам Ровинского, эпоху в глухой деревенской жизни. «Все бежало к нему навстречу, – рассказывает автор, списывая, как говорится в выноске, с натуры, – и старый и малый; даже бабушка Онуфриевна, которая за немоготою уже пятый год с печки не спускалась, и та бежит. «Ты куда это, старая хрычовка?» – кричал ей вслед барин… «Ах батюшки, – прихлебывает старуха, – так уже медведя-то я и не увижу?» и семенит далее». Рассказу о том, как «Михайло Иванович», по образному описанию Пушкина, «и тяжко пляшет, и ревет, и цепи ржавые грызет», Ровинским посвящено несколько живых страниц, взятых из личных наблюдений и записей, причем из истории этого народного развлечения он приводит, между прочим, оригинальный факт, что для любительницы медвежьей пляски императрицы Елизаветы мохнатых танцоров обучал в Александро-Невской лавре келейник Карпов, доносивший в 1754 году, что одного медведя он выучил ходить на задних лапах даже и в платье, а «другой медведенок к науке непонятен и весьма сердит». Много личных наблюдений внесено и в передачу присказок раешников, живой и самородный юмор которых подвергся почти полному ограничению «в видах умягчения народных сердец и дальнейшего очищения нравственности», как с иронией замечает Ровинский. Точно так же полно личных наблюдений автора и живое описание знаменитого «Петрушки» и последовательного хода представляемой им своеобразной и столь любезной народу трагикомедии.
Народное развлечение, в большинстве случаев, неразлучно с зеленым вином. Даже отплясавшему медведю, а не только его поводырю, подносили чарочку. Но, разбирая упреки, щедро раздаваемые иностранцами русскому человеку за пьянство, и показывая их лицемерную сторону, Ровинский, верный своей сострадательной любви к народу, говорит: «Почему ж бы русскому человеку и не выпить?». По словам космографии, в стране, где он живет, «мразы бывают великие и нестерпимые»; ну и «моменты» бывают в его жизни тоже некрасивые: в прежнее время, например, в бесшабашную солдатчину отдадут на двадцать пять лет, до калечной старости; или пожар село выметет, самому есть нечего, а подати круговой порукой выколачивают; или сам охотой от такой поруки в бурлаки закабалится и т. п.
Много духовной силы надо, чтобы устоять тут перед могущественным хмелем: «Пей, забудешь горе», – поет песня. «Аз есмь хмель высокая голова, более всех плодов земных», – говорит о себе хмель в народной картинке, – «силен и богат, добра у себя никакого не имею, а имею ноги тонки и утробу прожорливую; а руки мои обдержат всю землю». По замечанию Ровинского, в сущности русский человек пьет меньше иностранца – да только пьет он редко и на тощий желудок, потому и пьянеет скорее и напивается чаще против иностранного. Притом отрезвляющий голос церковных поучений против пьянства не мог никогда получить настоящей силы, так как откупная система с Ивана IV и Бориса Годунова вошла на долгие годы в действие на Руси. С этого времени кабацкие головы и целовальники выбирались для продажи вина и целовали крест «приумножать кабацкие доходы» и собирать за вино деньги «с прибылью против прошлого лета», причем им было разрешено «действовать бесстрашно», за прибыль ожидать милости и «в том приборе никакого себе опасения не держать», а главное «питухов не отгонять», – что они и исполняли в точности…
Затем и народная музыка, и пляски, изображенные на лубочных картинках, нашли себе в Ровинском подробного описателя, – так же, как и разные виды театральных представлений, начиная с комедий при царе Алексее Михайловиче вроде: «малой прохладной комедии о преизрядной добродетели и сердечной чистоте в действе о Иосифе» и кончая интерлюдиями XVIII века – с их сюжетами весьма нескромного свойства. При этом он останавливается с особою подробностью на цыганском пении и пляске, издавна представлявших особую, притягательную прелесть для русского человека всех слоев общества. «Цыгане, – говорит он, – составляли необходимую принадлежность всякого народного гулянья: в Сокольниках, Марьиной роще, под Новинским – они пели и плясали публично на эстраде, как для благородных особ, так и для «подлого народа». Оригинальная манера их пения и пляски, необыкновенная верность слуха, гармонический строй голосовых аккордов, мягкость и грация женских одиночных голосов, рядом с неподдельным ухарством могучего хора, – приводили в безумный восторг не одних подпивших гуляк: знаменитая Каталани восхищалась пением цыганки Стеши; Лист, а по его примеру и другие музыкальные светила посещали московские таборы и восхищались цыганским пением. Что увлекает в этом пении и пляске, – это резкие и неожиданные переходы от самого нежного пианиссимо к самому разгульному гвалту. Выйдет, например, знаменитый Илья Соколов на середину с гитарой в руках, мазнет раз-два по струнам, да запоет какая-нибудь Стеша или Саша, в сущности, преглупейший романс, но с такою негою, таким чистым грудным голосом, – так все жилки переберет в вас. Тихо, едва слышным, томным голосом замирает на последней ноте своего романса… и вдруг, на ту же ноту, разом обрывается весь табор, с гиком, гамом, точно постройка над вами рушится: взвизгивает бойкая Любашка, орет во всю глотку Терешка, гогочет безголосая старуха Фроська… Ио поведет глазами по хору Илья, щипнет аккорд по струнам, – в одно мгновение настает мертвая тишина, и снова начинаются замирания Стеши…»
«В пляске та же манера, – продолжает он, – если танцуют двое мужчин, то один из них, обыкновенно старый и толстый, стоит на одном и том же месте, как будто совсем не пляшет, а так просто пошевеливает плечами, повертывает в руке шляпу, изредка притоптывая одною ногою, как будто подзадоривает своего молодого товарища, который, с криком и гиканьем, носится около него метелицей и рассыпается мелким бесом. Точно так и в женской пляске; если пойдет плясать, например, грациозная молоденькая цыганка, то вслед за ней вскакивает, точно дикий зверь, старая растрепанная цыганка, с судорожными подергиваниями носится она по эстраде, вскрикивает, взвизгивает, срывает с себя платок и останавливается как вкопанная на последнем взрыве табора».
Наконец, обширный отдел посвящен у Ровинского шутам, шутихам и юродивым, – а в заключение он, сам горячий любитель странствовать, описывает народные паломничества, делая массу ценных указаний из народного и церковного быта.
Таковы, в самых поверхностных, отрывочных и мимолетных чертах «Русские народные картинки». Вглядываясь и вчитываясь в них, точно исследуешь какую-то богатую РУДУ, которая раскидывается все дальше и дальше вглубь и вширь, обнаруживая в Ровинском громадное богатство, – богатство всевозможного знания, опыта и постоянной, стойкой и нежной любви к родине и своему народу. В одном из сочинений историка Соловьева выражена прекрасная мысль, что народ любит ставить памятники своим замечательным людям, но жизнь и деятельность выдающихся людей есть памятник, поставленный ими своему народу. Можно без преувеличения сказать, что трудом, положенным в «Словарь» и «Народные картинки», Ровинский поставил памятник своему народу, вложив в постройку его и силу своего разностороннего ума и теплоту своего, верящего в народ, сердца.
Личность Ровинского сказывается, наконец, и в изданной им в 1892 году книге – «Василий Григорьевич Перов. Его жизнь и произведения», состоящей из прекрасной биографии художника, написанной Н. П. Собко, и из 60 фототипий с картин Перова. Для издания произведений кого-либо из выдающихся русских художников Ровинскому представлялся большой выбор. Такое издание могло бы подавлять изображением тяжких сцен из боевой жизни; могло бы ласкать глаз изящною правдивостью в передаче полотну переливов света на мехах, материях и украшениях; могло бы представлять те жанровые сцены, где «сквозь видимый смех слышатся невидимые слезы» и где глубокотрагическое существо заключено в рамки какого-нибудь оригинального житейского явления… Но он не останавливался на этих произведениях художественной кисти. Ценитель, знаток и исследователь народной жизни, он не любил ничего кричащего, бьющего на эффект или исключительного. Простая русская жизнь, в ее обычном скромном течении, более привлекала его, ибо более просто и правдиво отражала на себе натуру русского человека. Живописателем именно такой жизни был Перов. Его простая, бесхитростная, полная стремления к самоусовершенствованию натура, его скромная жизнь должны были привлечь к себе чуткое внимание и симпатии Ровинского. Еще большее влияние должны были иметь на последнего художественные произведения Перова. В них, как в живописном калейдоскопе, проходит повседневная, небогатая красками и впечатлениями, но близкая русскому сердцу родная жизнь с ее семейными радостями и горестями, неизбежными драмами, особенностями и увлечениями.
Наивное торжество всей семьи чиновника, получившего первый чин, с восхищением созерцающей самого виновника этого торжества в момент примеривания впервые надеваемого вицмундира; добродушное самодовольство художника-любителя из «бурбонов»; трогательная встреча слепым отцом вернувшейся домой дочери-институтки – сменяются проводами покойника, кормильца семьи, причем от перевязанного веревками гроба на розвальнях, от беззаботных детских фигур, приютившихся по сторонам его, от всей сгорбленной нуждою и горем фигуры вдовы и от мрачного, грозящего снежною бурею, неба – веет настоящею, глубокою печалью и сиротством. Вот, затем, возвращение с похорон целой крестьянской семьи, по членам которой видно, что опустили в землю молодую и надежную опору стариков; вот приезд гувернантки в купеческий дом, где ее встречает сам, облеченный в халат, с чадами и домочадцами, – и бедная девушка стоит, вынимая дрожащими руками из ридикюля какое-то письмо, под перекрестным огнем надменных, черствых, враждебных и похотливых взглядов, а где-то за пределами картины чуется безысходная нужда и бедная больная мать и братишка или сестренка, которых надо воспитать… Вот, наконец, родители Базарова вместе на могиле «страстного, бунтующего сердца», пришедшие, «поддерживая друг друга, отяжелевшею походкой» – и затем они же, каждый в отдельности, лицом к зрителю, на коленях, полные «святой, преданной любви», «долго и горько плачущие, долго и внимательно смотрящие на немой камень, под которым лежит их сын»… Как выразительна затем обстановка двух арестантов в «Суде станового» и в «Отпетом», – как много говорит и обещает в будущем лицо последнего, напоминающего ястреба с перешибленным крылом, – какой эпилог из безвестной, таинственной повести изображен в фигурах утопленницы и городового, покуривающего над нею ранним осенним утром, скрывающим в клубах тумана башни и церковные главы Кремля!..
И тесно переплетенный с жизнью народа быт духовенства дал красноречивый материал Перову, начиная с деревенского крестного хода, монастырской трапезы, проповеди в сельской церкви, которую слушают, плохо понимая, крестьяне, и не слушают вовсе господа, отдаваясь сну или любовной болтовне, и кончая трогательною, несмотря на весь свой реализм, идиллиею, названною им «Рыбаки», представляющею сельского священника и дьякона, по пояс в воде тянущих невод с рыбою… В массе бытовых картинок и чудесных портретов изобразил Перов русскую жизнь и многих ее выдающихся людей, – а его знаменитые Птицелов, Рыболов, Охотники на привале, вместе с
Голубятником и Гитаристом, представляют целую серию страстных увлечений русского человека. Он дал, наконец, в трех различных изображениях пугачевщины и картину русского бунта, «бессмысленного и беспощадного»… Истинный национальный художник не только по своим сюжетам, но и по проникающему их выполнение чувству глубокой и нежной, хотя и чуждой всякой сентиментальности любви к русскому человеку, Перов имеет душевное сродство с Ровинским. То, что именно Перова облюбовал Ровинский для художественной пропаганды, среди небогатой публики (превосходное издание «Перова» стоило всего 10 рублей), дало возможность заглянуть и в собственный внутренний мир Ровинского, мир его вкусов и привязанностей…
VI
Отзывчивая и многосторонняя натура Ровинского всегда и всюду выдвинула бы его из среды людей «общеутвержденного» образца и создала бы ему особое, своеобразное и заметное место. Его оригинальная личность не могла не оставлять своего следа на всем, к чему она ни прикасалась. Он был и по физической и по нравственной своей природе похож на кремень, который, при каждом сильном прикосновении к нему, сыпал искры. Их нельзя было бы не видеть… Но, быть может, живые проявления этой натуры выразились бы и сложились в значительной степени иначе, если бы судьба не заставила Ровинского провести всю молодость и зрелые годы в Москве, тогда еще не принявшей той практической окраски, в которой так сильно чувствуется господство разбогатевшего полуобразования. Когда старая Москва сороковых годов приняла его в свои недра и ввела в свои кружки, русская история, в живых памятниках и воплощениях, и народный быт со всеми своими особенностями охватили его со всех сторон. Он отдался им со всею своею страстностью и с неутолимою жаждою знания. Все свободное свое время стал он посвящать изучению народной жизни и искусства. Служба развертывала пред ним уголовную летопись этой жизни, с ее мрачными, печальными или тревожными страницами; арестант, с которым он по должности был в частном и не формальном только общении, представлял перед ним многочисленные разновидности русского человека, по собственной вине или по несчастно сложившимся обстоятельствам попавшего в беду, а разносторонние занятия стряпчего и губернского прокурора дали ему возможность заглянуть в те стороны общественного быта, которые слагались помимо, а иногда даже и вопреки бюрократических схем и указок.
Много лет подряд он предпринимал странствования по городам, селам и проселочным дорогам всей центральной и восточной России, скромно одетый, непритязательный, с самым лишь необходимым багажом. Чрезвычайная выносливость, крепкое здоровье и огромная физическая сила облегчали ему эти странствования, давая возможность смело и беззаботно проникать во многие интересные захолустные уголки, где еще била ключом настоящая, без всякой «городской» примеси, и не развращенная фабрикою народная жизнь. Каждое такое путешествие обогащало его сведениями и пополняло его собрания, так что он мог, подобно немецкому писателю и этнографу Рилю, с полным правом сказать: «Ich habe meine Bucher erwandert» – я «выходил» мои книги. Сохранилось много рассказов о тех странных, а иногда и комических положениях, в которых оказывался известный далеко за пределами Москвы губернский прокурор, заподозренный по поводу своих хождений и расспросов местными властями или вынужденный прибегать к заимообразной помощи у недоумевающего губернского начальства. Он сам, впоследствии, с любовью вспоминал эти странствия и воскресные путешествия с Сетуни в Бутырки, где помещался тюремный замок, говоря шутливо: «И я, в свое время, занимался хождением в народ»…
Благодаря этому хождению, он проницательным умом вник в жизнь простого народа, чутким сердцем понял его радости и перечувствовал его страдания, возлюбил его юмор, его удаль, его доброту и простил ему его разгул. Он подметил в народе то, чего, по словам поэта, «не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный». Вращаясь среди народа, он отрешился от условности и изнеженности светской жизни – и «опростился» в собственном образе жизни. Простая и даже бедная обстановка его жилища, скромная одежда, самая непритязательная пища – стали обычною принадлежностью его домашнего быта. Только нездоровье или необходимость взять с собою что-нибудь очень тяжелое заставляли его пользоваться услугами извозчика, – только очень длинное расстояние за городом вынуждало его нанять простую крестьянскую тележку. Простота и веселая непринужденность его обращения невольно привязывали к нему всех, кто имел к нему дело или был ему подчинен. Свой завет судебным следователям в 1860 году: «Будьте прежде всего людьми, а потом уже чиновниками» – он осуществлял вполне наглядно на самом себе. Поэтому внешние отличия, чины и ордена не только не волновали его завистливою радостью, но даже тревожили его своим влиянием на молодежь. Он не раз выражал горячее сочувствие к тем 25 членам комиссии, которые, при начертании Судебных уставов, полагали уничтожить личные представления к наградам чинов судебного ведомства, возражая защитникам этого рода отличий, грозившим оскудением, при отсутствии наград, судебного персонала, что «если люди слишком честолюбивые, гоняющиеся за знаками отличия, не будут добиваться судебных должностей, то судебное ведомство может от этого только выиграть, а не проиграть»… Благодаря такому взгляду он задал в 1862 году немало хлопот своим домашним, когда для одного из официальных представлений его в Петербурге необходимо понадобились ордена его – и их пришлось, с величайшим трудом, разыскивать по всей его квартире в Москве и все-таки не найти некоторых. Поэтому же он был и сам скуп на награды. Когда московский губернатор, желая за устройство школы в губернском тюремном замке наградить одного из стряпчих орденом св. Станислава 3-й степени, написал о том Ровинскому, последний позвал стряпчего к себе и сказал ему: «Батюшка (это было его любимое обращение)! Вы молодой еще человек и студент, – охота вам привыкать обвешиваться; с этих лет приохотитесь – человек-то и выдохнется из вас. Уж вы не сетуйте, а я вас вычеркну. Лучше просите де-! нежное пособие, – ведь у вас семья».
Служебный карьеризм, стремление выслужиться и деловое верхоглядство были ему всегда до крайности неприятны и встречали в нем не только строгое, но иногда и ядовитое осуждение. «Ну что, как поживаешь, как работаешь?»– сказал ему, уже председателю департамента судебной палаты, покровительственным тоном его бывший сослуживец, сумевший устроить так, чтобы почти в одном и том же приказе получить сразу две награды и два назначения. Ровинский улыбнулся: «Да вот все думаю, – отвечал он, – где бы поставить в круглой Екатерининской зале (наполненной горельефами с символическими надписями) горельеф с твоим изображением и надписью: «Малыми средствами – многого достигает». Живой подвижный, цветущий здоровьем, он был быстр и своеобразен во всей своей повадке. Когда, в 1866 году, я был назначен – по выбору товарищей, согласно с заведенным Ровинским обычаем, о котором он писал еще в записке «О судебной службе», – секретарем при прокуроре Московской судебной палаты и, приехав из Петербурга, пришел представляться новому начальнику, этот последний был в заседании. Пришлось ждать его прихода. Вдруг дверь в канцелярию отворилась и не вошел, а вбежал человек, совершенно не похожий на петербургских судебных сановников ни по костюму, ни по манерам. Коренастый, с огромною лысиною, обрамленною длинными рыжеватыми кудрями, без усов, с начинавшеюся у подбородка окладистою бородою, с умными, улыбающимися глазами под густыми бровями, Ровинский был одет в старый, толстого сукна, поношенный сюртук, застегнутый на все пуговицы, в обносившиеся снизу брюки над простыми, очевидно «готовыми», сапогами; из-за воротника сюртука виднелся отложной, мягкий ворот рубашки, повязанный какою-то черною тесемкою. Выслушав официальную формулу представления, он ласково протянул руку и мягко сказал: «Меня зовут Дмитрий Александрович, – а вот пойдемте-ка в кабинет, да потолкуем». В кабинете, вытащив, не из кармана истертого и короткого атласного жилета, а из кармана брюк, серебряную луковицу и посмотрев, который час, он уселся с ногами, по-турецки (его любимая поза), в кресло и, сказав: «Ну, батюшка, – кто вы? да что вы? рассказывайте-ка!»– начал одну из тех непринужденных и откровенных бесед, которые чрез тридцать лет заставляют вспоминать о службе с ним как о светлом и дорогом времени…
В свой служебный кабинет, обставленный до крайности просто, без обычной канцелярской роскоши, приходил или, вернее, прибегал он не регулярно, а по мере надобности. «Ну-ка! Давайте-ка, господа, что у вас есть», – говорил он еще находу и, усевшись в свою любимую позу, немедленно приступал к слушанию докладов, делая, на словах, краткие, решительные и всегда «смотревшие в корень» резолюции. Враг пустой переписки и всякого формализма; он многие бумаги оставлял вовсе без ответа, кладя их, в буквальном смысле, под зеленое сукно своего стола и говоря: «Пусть полежит: пусть они там своим умом дойдут, что надо делать; нечего ублажать этих «приказных», им надо самим думать и учиться, а не ждать указки сверху»… Иногда, если бумага настоятельно взывала об ответе, он на полях ее писал резолюцию в два-три слова и посылал ее в таком виде обратно. Не одна нелюбовь к бесплодной канцелярщине руководила им при этом. Он боялся, чтобы в новое, живое дело не закрались на первых же порах порядки ненавистного ему приказного строя, чтобы не ослабела необходимая самодеятельность органов преобразованной прокуратуры. Притом опыт жизни научил его, что обилие так называемых «вопросов» обыкновенно обусловливается ленью ума и стремлением ничего не принимать на свою сознательную ответственность со стороны возбуждающих эти вопросы. Поэтому, когда кто-либо из местных деятелей возбуждал, – в обширном и красиво переписанном представлении – какой-либо «важный и настоятельный» вопрос, в сущности разрешаемый Судебными уставами, в которые лишь надлежало внимательно вдуматься, Ровинский умышленно не отвечал на такое представление – или не давал ему хода, нисколько не смущаясь тревогою и нетерпением писавшего и напоминаниями своих секретарей, твердо уверенный, подобно Матвею в «Анне Карениной», что все «образуется». И действительно – смотришь, все образовалось, и притом не бюрократическим путем, а жизненным.
В направлении им дел, в замечаниях на обвинительные акты, во взглядах на взаимные отношения различных судебных органов между собою сказывались у него глубокое знание и людей вообще, и истинных общественных потребностей, а также необыкновенная быстрота соображения, всегда направленного на отыскание живой, а не формальной только правды… Его трезвый, слегка скептический ум нельзя было отуманить ни громкими словами, ни трагическими картинами, ни напускным негодованием оскорбленного мелочного самолюбия. Ухватывая каждый вопрос, по его собственному выражению, «за пуп», он быстро шел к правде, нередко скрытой под обманчивою скорлупою, и добирался до ядра, причем все хитро задуманное представлялось иногда в совершенно новом и неожиданном свете. Здоровые нервы его были, однако, очень подвижны и восприимчивы. Это выражалось даже в том, как он слушал доклады или читал дела, обреченный хоть на время на некоторое бездействие. Он не мог сидеть и слушать или читать спокойно, а двигался в своем кресле, постоянно меняя позу, ерошил себе волосы, теребил бороду, бессознательно бормотал отрывки из стихов или курныкал какой-нибудь мотив, причем пальцы его нервно двигались, иногда мимически подбирая какие-то аккорды, а глаза – если это был доклад – мягко и рассеянно блуждали по комнате. Но вот доклад, сделанный с точностью и обстоятельностью, которых он безусловно требовал, окончен или дело им просмотрено, и лицо его принимает сосредоточенное выражение, глаза смотрят пристально и серьезно, и вдумчивый вывод, в котором ничего не опущено и не забыто, сменяет внешние признаки нервной рассеянности.