Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 39 страниц)
Всем интересующийся – меломан и театрал, умевший глубоко и сознательно наслаждаться искусством, – вечно занятый пополнением своих собраний, Ровинский оставлял, однако, все это, если служебный долг требовал от него особого напряжения в одном направлении. Тогда он спозаранку являлся к себе в прокурорский кабинет, запирался в нем и лишь на минутку прерывал свою, всегда быструю и содержательную работу, чтобы съесть принесенный им с собою, завернутый в бумаге, простой завтрак или послать сторожа в знаменитый – увы! исчезнувший ныне, – Сундучный ряд за закускою или пирожками. С усталым лицом, но бодрый и веселый, выходил он, окончив свою задачу, в канцелярий, и любил отдохнуть, усевшись на стол и мерно качая ногою, в болтовне со своими молодыми сослуживцами «de rebus gestis et aliis», пересыпая свои рассказы и расспросы острыми словцами, меткими сравнениями и целыми эпизодами комического свойства из пережитого. «Ну, довольно, – прерывал он, наконец, свою беседу, – прощайте, господа; посмотрите-ка, что я там в кабинете на листочках «навараксал», да приведите это в порядок, – кажется, выйдет ладно…»
В служебной работе, да, вероятно, и во всякой другой, у него не было систематической равномерности и усидчивости наших западных соседей. Иногда на него находило утомление, так сказать, пресыщение однообразною работою. Его начинало тянуть в деревенское уединение, поближе к природе, которую он любил и умел чувствовать. Тогда он удалялся, в старый Сетунский стан, близ Москвы, на берег речки Сетуни, в свой маленький «хутор», хранивший для него освежающие и успокаивающие впечатления. Там, запершись от всех, кроме самых близких друзей, отдыхал он за своими, дорогими ему, гравюрами, слушал любимый им далекий звон московских колоколов, сажал цветы или изготовлял фейерверки. И в садоводстве и в пиротехнике он был опытный знаток. Такой отдых продолжался неделю, десять дней… Если необходимость разрешения и подписи неотложных бумаг заставляли нарушить его уединение, то это приходилось делать с большим сожалением. «Подписал?»– спрашивали в канцелярии у возвратившегося с Сетуни курьера, носившего историческую фамилию Пугачева. «Подписали, да только бранятся…» – «А что он делает?»– «Да до обеда цветы сажали, – а после обеда ракеты набивали… очень были все время заняты…» Но отдых быстро проходил, освеженные и обновленные силы возвращались с прежнею и даже большею энергиею – и работа снова закипала.
С переходом в Сенат тревожные впечатления ответственной службы прошли для Ровинского – и временный отдых на Сетуни оказалось возможным заменить долговременными и дальними путешествиями. Обыкновенно уже с пасхи начинал он готовиться к большому странствию и при первой возможности уезжал на поиски нового материала для своих собраний и новых впечатлений и сведений для своего пытливого, вечно молодого ума. С 1870 года он объездил всю Европу до отдаленных и мало посещаемых ее уголков, побывал в Египте, Марокко и Алжире, посетил Иерусалим, был в Индии, на Цейлоне и Яве, в Китае и Японии. Последнее отдаленное его путешествие, уже в преклонном возрасте, совершено им в Туркестан, Хиву и Бухару. Его «Народные картинки» содержат в себе массу интереснейших личных замечаний, сравнений и указаний, вынесенных отовсюду, где он побывал. Сопряженный с сенаторством переезд в Петербург не изменил привычек старого москвича. На вопрос, каким образом освоится он с холодным, туманным и прямолинейным Петербургом после своих любимых московских урочищ и переулков, он отвечал: «Да я и здесь себе Москву устрою», – и, действительно, поскитавшись по квартирам казармоподобных домов Петровского «парадиза», он устроился в отдаленном конце 4-й линии Васильевского острова, в собственном домике-особняке, утонувшем в глубине небольшого сада, и здесь прожил, в буквальном смысле заваленный книгами и папками с гравюрами, окруженный своими драгоценными изданиями и лично взращенными цветами, до самой своей кончины.
Невидимый и недоступный для случайных или официальных посетителей, но радушный и приветливый хозяин для тех, кого он любил и кого приводил к нему действительный интерес к его личности или трудам, Ровинский оставался и у «Василия на острове» тем же простым и сердечным человеком, каким привыкли знать его сослуживцы, каким всегда знала его Москва. Постоянно работая, отдавая свой труд и время на службу правосудию и искусству, он никогда не выдвигался вперед и менее всего помышлял о своем сане и заслугах. Он скромно умалчивал о царственном внимании к его работам по истории искусства, неоднократно и непосредственно, в личной беседе, проявленном императором Александром III, и никогда не хотел играть никакой официальной роли, скромно и бесшумно исполняя свой служебный долг, но всегда и во всем упорно охраняя самостоятельность своей нравственной личности. Он осуществлял своим житейским поведением глубокие слова Флобера (письма 1877 г.): «Quand on est quel-qu’un– pourquoi vouloir etre quelque chose?»[12]12
Если вы некто, зачем хотеть быть кем-то (франц.).
[Закрыть]. Так достиг он почтенной старости. Несмотря на этот возраст, сопряженный для многих с развитием суетного, почти ребяческого тщеславия и с нравственным «склерозом» чувств и движений сердца, он мог спокойно выдержать опыт, предлагаемый Гейне, говорившим, что «человек в разгаре деятельности подобен солнцу: чтобы иметь о нем верное понятие, надо видеть его при восходе и при закате».
Когда этот закат стал быстро надвигаться, сослуживцы Ровинского – сенаторы уголовного кассационного департамента, в котором он проработал 24 года, поднесли ему переплетенный в старом русском вкусе адрес. В нем, по поводу 50-летия службы Ровинского, говорилось о неустанном его трудолюбии, безграничной любви к родине и науке, о теплом и светлом его взгляде на людей, на бедных, несчастных и даже впавших в преступление. И это были не обычные, юбилейные фразы, – тем более, что Ровинский, предвидя возможность празднования своего юбилея, «убежал» за границу и тщательно скрывал свое там местопребывание, – и не те «приподнятые» слова, которые, по обычаю, говорятся «октавой выше» против истины всякому юбиляру, причем ни он, ни говорящие сами им не верят. В словах, написанных многолетними свидетелями его труда, заключалась истинная оценка человека, которого удобнее и точнее можно было рассмотреть именно «на закате». В том же адресе выражалось Ровинскому его товарищами горячее пожелание еще многих лет жизни – «нам и потомству в назидание». В этом пожелании невольно сказывалось и тревожное опасение. Тяжелый недуг уже два года держал его в своих тисках, то усиливаясь, сопровождаемый мучительными болями, то «отпуская» на время. Он вынудил Ровинского прервать свои неутомимые ежегодные путешествия, свел живые краски здоровья с его побледневшего и похудевшего лица, окончательно засыпал сединою его бороду и длинные поредевшие кудри, придававшие ему такой патриархальный вид, заставил потускнеть полные ума и жизни прекрасные голубые глаза… Взгляд этих глаз чаще и чаще стал приобретать то особое выражение, которое бывает свойственно хорошим старикам, со спокойною совестью доживающим полезную жизнь. Он казался как будто устремленным не на находящиеся пред ним предметы, а куда-то вдаль, туда, на тот берег.
Ровинский, очевидно, готовился вступить на этот берег. Это сказывалось не в одной его наружности, но и в меланхолических нотах бесед, которые он стал любить, по окончании заседания, вести с наиболее близкими ему сослуживцами, отдаваясь преимущественно воспоминаниям прошлого. Его уже давно тяготило пребывание в обществе, и он сокращал его до самой крайней возможности, сидя по целым неделям дома. Узкая практичность многих из современных, претендующих на развитие и образованность, людей, отсутствие твердых убеждений и рисовка бездушными взглядами, искусственно воспринятыми ради житейских удобств, и, наконец, так часто наблюдаемое исчезновение нравственных идеалов в туманной мгле современности пугали и огорчали старика, оскорбляя его лучшие упования. Он все более и более замыкался в себя. «Да! все сижу дома, – сказал он зимою 1895 года своему старому сослуживцу по губернской прокуратуре, – да и что ходить в люди: вон их сколько, хотя в сажень складывай, а куда как трудно найти между ними человека»…
Напротив, сердце его лежало к старым, пережитым годам. Оно на них отдыхало. «II faut, – говорит Гонкур, – que le passe nous revienne au coeur, – le passe qui ne revient que dans Tesprit est un passe mort» [13]13
Нужно, чтобы прошлое волновало нам сердце, – прошлое, о котором только вспоминают, – мертво (франц.).
[Закрыть]. Для Ровинского это прошлое не было мертвым, и в своих рассказах он возвращался с любовью к эпохе честной служебной борьбы и творческой работы, оживляясь и как бы молодея при этом. Когда я попытался, в 1892 году, оживить пред слушателями публичных лекций в пользу голодающих забытую личность доктора Гааза, Ровинский сказал мне при первой затем встрече: «А знаете, батюшка, как вы меня на старости лет растревожили с Федором Петровичем (Гаазом)? Прочел я отчет о лекции в газете – и так живо вспомнилось мне прошлое и все эти люди, как живые… такая грусть взяла за душу, что, я, сидя один, даже заплакал»… Так же тепло вспоминал он время подготовки судебной реформы и первых лет ее осуществления. Когда я – один из его молодых сослуживцев этой эпохи – затруднялся принять от него в подарок драгоценное издание фототипий с офортов Рембрандта и просил заменить его «Перовым», Ровинский писал мне 24 декабря 1894 г.: «Перова я подарю вам с большим удовольствием, но и Рембрандта назад не возьму. Отказом вашим вы меня просто обидите; кому же, как не вам, дорогому и неизменившему с я товарищу из давних и самых, светлых лет нашей жизни, подарить мне такую вещь, тем более, что вы оцените, сколько кропотливого труда положено на нее»…
В этих кратких словах – характеристика отношения Ровинского к настоящему и к своему прошлому. Но, страдая физически и оглядываясь с грустью назад, он не терял энергии и никогда не уклонялся от исполнения своих обязанностей. Его привлекательная, невольно останавливавшая на себе внимание фигура появлялась во всех заседаниях, где ему надлежало по службе присутствовать, и он продолжал вносить в обсуждение дел всю силу своего богатого опытом и знанием жизни ума. Ядовитое слово Бисмарка: «Eine beurlaubte Leiche» [14]14
Уволенный в отпуск труп (нем.).
[Закрыть], столь верное и нравственно, и физически по отношению ко многим, было совершенно не применимо к нему. Даже добродушный юмор не покидал его в минуты свободы от болевых ощущений. Он заключил только что приведенное письмо милою шуткою в форме кассационной резолюции: «ввиду всех этих доводов и не усматривая в действиях моих нарушения 130 и 170 статей Устава уголовного судопроизводства, прошу позволить оставить ваш отзыв без последствий, а мне по-прежнему называться человеком, сердечно вам преданным»…
Между тем «тот берег» приближался. Ровинский мог вступить на него безмятежно. Он оставлял своей родине богатое наследство знания и труда; знавшим его – светлый, привлекательный образ. Он и вступил на него 11 июня 1895 г., близ Франкфурта-на-Майне, в городке Вильдунгене, где ему сделали операцию камнедробления. Операция отлично удалась, но, снедаемый жаждою деятельности, торопясь ехать в Париж, чтобы заняться офортами Ван-Остада, он не поберегся, простудился – и болезнь быстро сделала свое дело. В биографии гравера Уткина он сам говорит: «Для Уткина труд составлял первую потребность в жизни, – до последних дней не выпускал он резца из старческих рук своих; ровно за неделю пред смертью, поработав над «Св. Семейством», он сошел вниз к ученику своему Лебедеву и, отирая пот с лица своего, радостно сказал ему: «Как хорошо отдохнуть, поработавши!» Эти же самые слова вполне можно применить и к нему самому. Приехав в мае в Вильдунген, он писал П. А. Ефремову незадолго до смерти: «О себе скажу, что совсем выправился, и потому не очень кручинюсь, что доктор заболел. Может быть, и без его инструмента еще на год обойдусь. Работа моя с Остадом идет успешно; отсюда в Париж и Лондон на работу, и пробуду там 18–26 дней».
«Работа, работа и работа! – восклицает в краткой заметке о Ровинском П. А. Ефремов («Русские ведомости») – и это в 70 лет! Честный, неутомимый труженик! Невольно слеза дрожит на реснице при мысли, что ты теперь успокоился так неожиданно и для дела, и для себя, и для всех, знавших и любивших тебя за твою добрую душу и отзывчивое сердце!»
Гроб с прахом усопшего был отправлен в Москву для погребения на погосте у Спаса-на-Сетуни, но по иронии судьбы, так часто преследующей не только живых, но даже и умерших замечательных людей русских, его встретил целый ряд железнодорожных, таможенных и полицейских недоразумений и формальностей, так что для Ровинского посмертное возвращение на горячо любимую им родину совершилось с великими затруднениями. А любовь эта выразилась и в его завещательных распоряжениях. Собрание оригинальных гравюр Рембрандта, которое он пополнял в течение всей своей жизни и которое, без всякого преувеличения, может быть поставлено в ряду с самыми полными собраниями офортов этого великого мастера, он просил государя императора принять для императорского Эрмитажа; городу Москве, для хранения в Румянцевском музее, завещал он свое собрание русских портретов, гравюр и народных картинок; императорской публичной библиотеке – оставил собрание до 50 ООО иностранных портретов и полный (свой личный) экземпляр всех своих изданий; Академии художеств – собрание медных гравированных досок и иностранных гравюр; Училищу правоведения – всю свою научную библиотеку. Вместе с тем он учредил премию с капитала в 40000 рублей для выдачи, попеременно, за лучшие сочинения по художественной археологии и за лучшую картину, которая затем должна быть, в пользу автора, воспроизведена резцом на 1/3 часть выдаваемой премии – и оставил 26 000 рублей на устройство и содержание первоначальных народных школ. Наконец, свой хутор на Сетуни он завещал Московскому университету, с тем, чтобы из доходов с него ежегодно выдавалась премия за лучшее иллюстрированное научное сочинение для народного употребления…
Так богато одарил свою родину этот человек, лично себе во всем отказывавший и мало заботившийся о том, как жить, потому что чуткою душою нашел и уразумел – зачем жить… Весь его труд и вся его деятельность были направлены на развитие в русском обществе и народе правосознания и исторического самосознания, – на служение искусству увековечением произведений великих его мастеров.
Прах этого выдающегося человека почивает у Спаса-на-Сетуни, где издали приветно сияют золотые главы Москвы, той Москвы, в которой бьется и переливается, как в сердце страны, коренная жизнь русская, столь любимая и понятая покойным. Хочется думать, что эта жизнь будет становиться все светлее и шире, – хочется, обратясь к его могиле, сказать, в благодарном воспоминании: «Ты был прежде всего человеком, – ты послужил родине всеми силами души, – ты верил горячо в духовные силы своего народа, ты умел даже в падшем различать черты брата… Почивай же с миром, – почивай, брат наш!»…
ВЛАДИМИР ДАНИЛОВИЧ СПАСОВИЧ* (1829–1907)
Пятьдесят лет литературной деятельности дают обыкновенно повод к юбилею писателя, к чествованию его просветительной работы. Но и книга, не потерявшая и через много лет своего значения, имеет тоже своего рода право на юбилей, состоящий в доброй памяти о ней и в благодарном воспоминании о ее авторе. Одна из таких книг появилась более пятидесяти лет назад. Она называлась «Учебник уголовного права», и автором ее был Владимир Данилович Спасович. Изданная во время полного, в отношении ее предмета, безлюдья или, вернее, – бескнижья, она, конечно, представляется теперь в некоторых своих частях неполной или устарелой, в сравнении с подробнейшими руководствами Таганцева и Фойницкого, в сравнении с трудами Кистяковского, Сергеевского, Чубинского, Неклюдова, Пусторослева и др. Но тогда, в 1863 году, когда самыми выдающимися пособиями для изучения уголовного права были сочинения московского профессора С. И. Баршева «О мере наказания» (1840 г.) и «Общие начала теории и законодательств о преступлениях и наказаниях» (1841 г.), в которых архаические взгляды на существенные вопросы вменения и наказания излагались с педантизмом отрешенного от жизни кабинетного ученого, книга Спасовича, составившаяся из его лекций, представила собою светлое и отрадное явление. На ней очень чувствовалось влияние Бернера, но целые отделы были обработаны самостоятельно, язык был образен и силен, картины ярки, а критический разбор Уложения о наказаниях 1845 года, составивший главу VII учебника, был первым и блестящим опытом серьезной критики законодательного сборника, который так повинен во многом, за что не всегда справедливо упрекали наш суд, и на смену которому после долгих, томительных ожиданий пришло новое Уголовное уложение, до сих пор, однако, не введенное в действие целиком.
Рядом с подробным и ярким изложением теорий наказания в этой книге были талантливые страницы, посвященные общим положениям уголовного права, истории и практическому осуществлению наказаний, полные настойчивого призыва к справедливости, слагающейся из примирения начал общежительности и свободного самоопределения воли, и к отказу от тех карательных мер, которые «бесчеловечны, потому что не необходимы». Картины дряхлеющего Рима с его системою жестоких мучительств, полемика с защитниками смертной казни и художественно изложенная история английской ссылки в Австралию составляют истинное украшение этого главного труда Спасовича как юриста… Рассматриваемый объективно и вне современной ему «злобы дня», учебник Спасовича является замечательной работой, в которой, из-под облика строгого юриста и осторожного, с несколько консервативным направлением, политика, желающего взаимодействия между общественным строем и почерпнутым из потребностей жизни уголовным законом, сквозит художник-гуманист.
При мысли о книге невольно вспоминается и ее автор.
Гимназистом шестого класса пользовался я с товарищами тогдашним свободным доступом в университетские аудитории и слушал, нередко с восторгом, образную и художественную речь Костомарова, строгое и вместе изящное изложение Стасюлевича и оригинальное, живое слово Спасовича, впервые ознакомившее нас, юношей, с философскими понятиями. Как сейчас вижу, затем, обширный зал петербургской городской думы, где читались в 1862 году лекции первого свободного русского университета, где раздавалось вдохновенное слово Кавелина и где на эстраду, на которой была поставлена кафедра, по три раза в неделю входил быстрою походкою человек в очках, с коротко остриженною головою, энергическим лицом и живыми, пронзительными глазами, в глубине которых горело пламя мысли и смелого стремления к истинному знанию. Сложные понятия о преступлении и наказании развивались перед внимательной и пестрой аудиторией ярко и понятно, очень часто художественно и всегда с той широтой, которая одна дает уголовному праву основание называться наукой, а не сбором теоретических положений, чуждых жизни и подчас тяжелых для совести человека. Этот профессор был Спасович.
Моему внутреннему взору представляется, как будто это было только вчера, яркий день ранней весны, когда солнце уже грело и заливало своим светом и залу думы, и молодые, полные надежд лица, и когда за окном блистали, падая с крыши, золотые капли быстро тающего снега… Так же таял в те дни снег, долго державший под своей мертвой пеленой нашу родину, и грело только что взошедшее солнце незабвенных шестидесятых годов. На пороге общественной жизни нас готовились встретить великие реформы, обновлявшие весь русский быт, и голос наших учителей звучал нам как призыв и напутствие для будущей деятельности, которой так радостно было посвятить, без расчета и корысти, всю свою жизнь. Время благородной мысли, восторженного чувства, горячей надежды на светлое будущее и горделивой веры в себя и в духовные силы русского народа, – время, когда всякий устыдился бы, даже тайно от всех, подумать про себя многое из того, что потом пришлось нередко слышать не только в беззастенчиво прорекаемых громких словах, но даже и в печати, – время увлечения незыблемостью принципов и отвращения к услужливости житейских приспособлений, – это время связано для меня и для большинства моих товарищей по Петербургскому университету с воспоминанием о чтениях Кавелина и Спасовича!
Но последнему не пришлось долго учительствовать, и уста его навсегда замолкли на кафедре. Учебник своею новизною и смелым выражением убеждений автора взволновал представителей рутинных взглядов на уголовное право и вызвал в печати нападки, далеко не всегда стоявшие на исключительно научной почве. Быть может, в значительной степени они содействовали лишению Спасовича, в половине шестидесятых годов, кафедры в Казанском университете. Представители схоластики в уголовном праве на время стали полными хозяевами в некоторых университетах и могли по-прежнему пережевывать устарелые «записки», не смущаемые никакими новшествами. Достаточно было их послушать, чтобы понять заслугу чтений Спасовича. Посе блестящего и стройного изложения им философских систем, тем более дорогого, что кафедра философии в университетах еще была закрыта, после яркого и бестрепетного анализа правовых понятий и бытовых явлений, в старейшем русском университете приходилось слушать почти что диктовку устарелых определений, пахнувших Фейербахом и подкрепляемых комическими примерами вроде указаний на генерала, лезущего в звездах и лентах в подворотню, конечно, для любовного свидания, а не для кражи, как это было бы вполне естественно предположить со стороны какого-нибудь оборванца, – или патетическими восклицаниями вроде: «Кому из вас, господа, было бы приятно лежать в могиле рядом с самоубийцей?!».
Затем пришлось встретиться со Спасовичем через несколько лет, на службе Судебным уставам, которым он отдал свои лучшие силы. Вместе со многими, теперь сошедшими со сцены, я был свидетелем его трудов и горячо приветствовал те основы судебной этики, которые закладывались им и в судебных прениях и в определениях совета присяжных поверенных. В числе многих и многие годы я восхищался его оригинальными, непокорными словами, которые он вбивал, как гвозди, в точно соответствующие им понятия, любовался его горячими жестами и чудесной архитектурой речей, неотразимая логика которых соперничала с глубокою их психологией и указаниями долгого и основанного на опыте житейского раздумья. Как часто приходилось представлять себе кого-либо, пришедшего в первый раз послушать в суде знаменитого Спасовича и сначала удивленно вопрошающего себя: «Как? Неужели это Спасович? Не может быть…»; говорящего себе, затем, через несколько минут: «А ведь, пожалуй, это и он…» – и восклицающего, наконец, с восторгом: «Да, это он! Он и никто другой!», На поприще судебных состязаний нам пришлось поработать вместе. Не раз весы победы, если только уместно говорить о победе и поражении в искреннем искании истины в судебном деле, склонялись то на ту, то на другую сторону, – но, и побежденный и победитель, я возвращался домой всегда и прежде всего благодарным учеником Спасовича. Из каждого нашего состязания я выносил поучительный и радостный пример строго-нравственного отношения к приемам и формам судебной борьбы и воспоминание о широких горизонтах философских, социальных и даже естественнонаучных знаний, которые Владимир Данилович так искусно умел открывать взору слушателя, сквозь лесную чащу фактических данных дела.
Выступая в качестве защитника, а иногда и гражданского истца в ряде выдающихся уголовных дел, Спасович являлся не только своеобразным, глубоким и талантливым представителем адвокатуры, но и всею своею деятельностью на этом поприще преподал достойные самого внимательного изучения приемы и способы, согласные с непосредственными целями и, вместе с тем, с общественными задачами адвокатуры. Из его речей представляется возможным вывести, в известной системе, его взгляды на теорию и практику деятельности судебного оратора. Так, выделяя из общего понятия о защите ее задачи, он находил, что, помогая суду заглянуть в тайны души подсудимого и изучить ее изгибы, защитник должен сказать в пользу обвиняемого все, чего последний сам не может, не умеет или не хочет сказать, не закрывая, однако, при этом глаз на истину и не указывая голословно на влияние и воздействие среды, личностей или обстоятельств, без их тщательного изучения и проверки и без сопоставления личности искушаемого со свойствами и приемами искушения. Дар свободного слова предоставлен адвокату для облегчения участи подсудимого, и им не следует пользоваться для распространения преступных или противообщественных идей. Из видов защиты защита по соглашению с подсудимым менее свободна, чем защита по назначению от суда, ибо приходится, по возможности, придерживаться системы оправданий обвиняемого; но и тут защитник не может быть слепым орудием и должен проявлять отвагу своего звания в названии вещей по их именам. В зависимости от свойств обвиняемого защита может выражаться или в полном отождествлении защитником себя с обвиняемым, в особенности в передаче его чувств, или же в отделении себя от него и объективном к нему отношении. По политическим делам защита должна быть свободна, причем адвокат, и не будучи солидарен с подсудимым, должен, однако, иметь право высказать все возможное для оправдания или уменьшения вины подсудимого и для ослабления невыгодного впечатления в отношении чувств, руководивших последним. В своих приемах защита не должна давать увлечь себя неуместным соображениям о возможности надоесть или наскучить судьям, исчерпывая материал до конца и относясь не только к фактам дела, но и к источникам и причинам карательного закона со все-: сторонним исследованием; в делах, имеющих предметом щекотливые подробности, она должна рисовать не их, а лишь общие начертания предмета, подражая не детальной китайской живописи, а античной скульптуре.
Применяя эти общие правила в своей практической деятельности, Спасович облекал в формы, выраженные оригинальным, не всегда правильным, но всегда образным, точным и подчас очень острым языком, глубокое, логически стройное и нередко художественное содержание, давая, в последнем отношении, то яркие очертания, то мысль, неминуемо создающую, в последовательном своем развитии, тот или другой образ. В общем речи его сжаты и сравнительно кратки; он говорит, как бы следуя совету Канта: «Coll’arte di dir росо е di far pensare assai» (с искусством мало говорить, но много заставлять думать); при этом почти всем его речам присущ научный прием разбора и установление методов исследования спорных обстоятельств и известная поучительность на почве обширных и разносторонних знаний в области естественных и гуманитарных наук, поднимающая защиту в высший порядок идей. Очень искусно споря против фактической стороны дела, но ни-: когда не умаляя значения и силы злого деяния, приписываемого подсудимому, он обращал особое внимание на выяснение вопросов о том, что за человек обвиняемый и подходит ли содеянное им под то определение закона, на котором настаивает обвинитель. Отсюда блестящие и продуманные характеристики и тонкий научный и житейский разбор уголовной квалификации действий подсудимого… Характеристики Саши Большой (в процессе об убийстве фон Зона), Островлевой, Нины Андреевской, Шомберг, Колонтая, Нечаева дают образы, прочно остающиеся в памяти, благодаря своей психологической и жизненной правдивости. Там, где Спасович принужден был разбирать улики и доказательства отрицаемого им события преступления, его едкая критика, находчивые и тонкие сопоставления не оставляли ничего недоговоренным или обойденным, неуклонно направляясь, в виде обдуманных поступательных действий, от окружности к центру дела, т. е. к личности обвиняемого.
По содержанию своих речей, Спасович являлся не только защитником в данном деле, но и мыслителем, для которого частный случай служил поводом для поднятия общих вопросов и их оценки с точки зрения политика, моралиста и публициста. Его речи часто представляли из себя, независимо от своего делового содержания, целые отрывки из учения об обществе, об уголовной политике и о судебной этике. Так, в ряде литературных процессов и дел о преступлениях против церкви им разработан вопрос о свободе совести и вдумчиво очерчены отношения между наукою и религиею, между догматическою и нравственною стороною последней и между свободой исповедания и свободою исследования, между Добрым Пастырем и Rex tremendae majestatis [15]15
Владыка, внушающий трепет величием (лат.).
[Закрыть]. В процессах Кронеберга и Любатович он рассматривал вопросы о пределах карательной власти государства и о взаимодействии законов и нравов; в процессе, вызванном дуэлью Утина с Жоховым, дал исследование о происхождении и внутреннем значении поединка; в многочисленных делах о преступлениях печати выяснил вопрос о свободе печатного слова и ее истинных пределах, тщательно и впервые выдвигая тонкое различие диффамации, клеветы и брани в печати, советуя судить клеветника по его поступкам, не производя исследований в его душевной области, причем пришлось бы иногда – «надевать калоши» и «вступать в область сероводорода» – и ставил в величайшую заслугу автору и в лучшую услугу литературы обществу – нравственное поднятие читателя; в делах, разбиравшихся пред военно-окружным судом, дал определение и анализ различных видов военной дисциплины и отношения их к карательной деятельности государства – и, наконец, в защитительных речах по политическим процессам, речах, богатых историко-бытовым анализом, он развивал строго проводимую им систему органического развития государства, не отрицая значения постепенной демократизации общества, но иронически относясь к теоретическим взглядам, построенным не на любви к заветам исторического прошлого, а на радикальном разрыве и с прошлым и с настоящим, в утопической надежде на «золотой век» будущего, и указывал на важные идейные и практические отличия пропаганды политической от пропаганды социальной;
И на строго-юридической почве, преимущественно в своих речах пред кассационным судом, Спасович постоянно затрагивал, общие вопросы о задачах и устройстве суда и о способах и выводах судебного исследования. Блестящими доводами и картинами рисовал он опасность почвы, на которой пред судом, обязанным добиваться «сухой, но бессмертной истины», вырастает, рядом с историческим исследованием материала, «бурьян» поэтической легенды, опутывающей свободную деятельность ума у судей и сторон. Определяя задачи суда, он напоминает ему об обязанности не творить закон, а «ремонтировать» своими приговорами те повреждения, которые в нем сделаны, как в цементе, не дающем обществу распасться на свой составные атомы. Поэтому, признавая за кассационным Сенатом роль пестуна и регулятора в судебной сфере, Спасович приглашает его не возводить «свою собственную надстройку над зданием, возведенным Судебными уста-: вами».