Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)
Чувствуя себя в канцелярских путах подьяческих соображений комитета часто разбитым, но никогда не признавая себя побежденным, домогаясь своего для других, он пробовал грозить совести своих коллег и тревожить их чиновнический квиетизм ирониею своих почтительно-официальных донесений. Так, например, в 1838 году, по поводу необходимости сосредоточить освидетельствование больных, пересылаемых через Москву, в одних руках и тем прекратить разногласия между врачами, всегда разрешаемые местным тюремным начальством согласно с мнением, неблагоприятным арестантам, Гааз с злой и тонкой иронией, показывающей, до чего возмущалось его доброе сердце, писал в комитет: «Как я, кажется, должен заключить из выражений некоторых членов комитета, которых благоволением я имею счастие пользоваться, комитет имеет обо мне мнение, что будто бы я, как то говорят, слишком готов покровительствовать людям, каких уже карает справедливый закон и которые казались бы более недостойными того внимания, которое обыкновенно и вообще оказывается ко всем членам общества людей. Но да будет мне позволено признаться пред почтеннейшим комитетом, что я почел бы себя лицом вредным общественному порядку, если б я позволил себе, занимаясь публичною должностию, последовать иным каким-либо побуждениям, кроме законных, и что я считаю вовсе не сообразною с рассудком самую мысль желать чего-либо другого, кроме правосудия здесь, в наиблагонамереннейшем и отеческом правлении и при начальниках, кои, по своему великодушию, везде встречают случаи, где только можно изобресть что-либо для благосостояния человечества, которое, по их правилам, есть однозначащая вещь с благосостоянием самого государства и имеет истинным, единственным основанием искреннее уважение к закону». «Говорят, – пишет он в 1832 году, – что арестанты уже в течение долгого времени следуют описываемому непорядку и, так сказать, к оному приучены. Но сие напоминает мне анекдот об английской кухарке, которая содрала кожу с живого угря. Один вошедший в то время в кухню сказал: «Как, сударыня, вы без сожаления это делаете?» – «Ничего, сударь, – отвечала кухарка, – они к этому привыкли!» – на место того, чтобы сказать: «Я к этому привыкла!» – «Не скрою пред комитетом, – говорит он, представляя свои оправдания по поводу арки в северном коридоре, – величайшего отвращения, какое имею я, входя в столь подробное изъяснение по обстоятельству столь ничтожному», и по поводу постоянных неудовольствий и нареканий комитета напоминает, что Тацит, говоря о Тите-Агриколе, сказал: «В натуре человека ненавидеть того, кому однажды нанесено оскорбление»… Говоря о раздаче книг священного писания пересыльным, он ядовито замечает: «Встреча священного писания в тюрьме ссыльных могла бы соделаться опасною для членов комитета тем осуждением, которое сие святая книга произносит на слабое усердие, которое комитет оказывает в попечении о благосостоянии ссыльных».
В очень интересной французской рукописи сороковых годов, написанной проживавшим в Москве иностранцем и хранившейся у доктора Поля, друга Ф. П. Гааза, есть характеристика как последнего, так и двоякого отношения к нему московского населения. «Доктор Гааз, – пишет автор рукописи, – один из людей, чьи внешность и одеяние вызывают мысль о чем-то смешном, или же, наоборот, особо почтенном, – чье поведение и разговор до такой степени идут вразрез с взглядами нашего времени, что невольно заставляют подозревать в нем или безумие, или же апостольское призвание, – одним словом, по мнению одних, это – помешанный, по мнению других – божий человек. Описывая его вступление в комитет, автор говорит: «С этого времени жизнь Гааза расширилась и раздвоилась: врач сделался духовным пастырем, пользующимся своими правами на врачевание тела, чтобы исследовать душевные раны и пытаться их залечивать. С того дня, как он появился среди осужденных, отдавшись всецело облегчению их страданий и оживлению, путем всевозможных благодеяний и бесед, исполненных сострадания, участия и утешения, бодрости и веры в их душе, редкий умер в его больницах не примиренный с богом, и многие, будучи злодеями при вступлении в стены пересыльной тюрьмы, покидали их для пути в Сибирь, став лишь только несчастными»… Рассказав некоторые черты из деятельности Федора Петровича относительно ссыльных, наблюдательный иностранец продолжает: «Здесь многие думают, что вся его филантропия служит гораздо более признаком его умственного расстройства, чем признаком прекрасного устройства его сердца; что вся заслуга этого юродивого (espece de maniaque), постоянно надуваемого всякого рода негодяями, – лишь в инстинктивной доброте; что в основе его сострадания к несчастным, быть может, лежит тщеславие, что весь его оригинальный черный костюм квакера, его чулки и башмаки с пряжками, его парик и широкополая шляпа предназначены для произведения особого впечатления и что, таким образом, это если не ловкий лицемер, то, во всяком случае, человек тронутый (timbre)»… «Вот до какой степени тот, на чьем лбу не напечатлен эгоизм, кажется загадочным, причем лучший способ для разгадки его личности состоит в ее оклеветании!» – восклицает автор, переходя к изображению обычных поездок Федора Петровича в пересыльную тюрьму в пролетке, наполненной съестными припасами, и повествуя о том, как однажды, заехав в трактир у заставы, хозяин которого всегда снабжал его хлебом для «несчастных», Гааз рассказал пившим чай купцам о судьбе бедной девушки, которая венчалась в этот день с осужденным и шла за ним на каторгу, и так их растрогал, что они набрали в его шляпу двести рублей «для молодых».
Так действовал до конца своей многотрудной жизни Федор Петрович Гааз. Одинокий и в общественной, и в личной жизни, забывавший все более и более о себе, с чистою совестью взиравший на приближающуюся смерть, он тем более отдавался своему призванию, чем меньше оставалось ему жить, стараясь осуществить то kurzen Wa-chen – rasches Thun, о котором говорится во второй части «Фауста»… Но жилось ему не легко. Лично видевшая его, старая москвичка, графиня Сальяс (Евгения Тур) пишет о нем: «Борьба, кажется, приходилась ему не по силам; посреди возмущающих душу злоупотреблений всякого рода, посреди равнодушия общества и враждебных расположений, в борьбе с неправдой и ложью, силы его истощались. Что он должен был вынести, что испытать, пережить, перестрадать!»
Про него можно сказать словами Некрасова, что он провел свою богатую трудом и добровольными лишениями жизнь, «упорствуя, волнуясь и спеша». И у него была – и осталась такою до конца – «наивная и страстная душа». Немногие друзья и многочисленные, по необходимости, знакомые часто видели его грустным, особенно когда он говорил о тех, кому так горячо умел сострадать, или гневным, когда он добивался осуществления своих прав на любовь к людям. Но никто не видел его скучающим или предающимся унынию и тоске. Сознание необходимости и нравственной обязанности того, что он постоянно делал, и непоколебимая вера в духовную сторону человеческой природы, в связи с чистотою собственных помыслов и побуждений – спасали его от отравы уныния и от отвращения к самому себе, столь часто скрытого на дне тоски… Бестрепетно и безоглядно добиваясь всего, что только было возможно при существующих условиях, и очень часто разменивая свои общие усилия на случаи помощи в отдельных, по-видимому, ничем между собою не связанных, случаях – он, быть может, сам того не сознавая, систематически и упорно, собственным примером служил будущему, в котором задачу тюремного дела, как одного из видов наказания, должно будет свести к возможно большей общественной самозащите при возможно меньшем причинении бесплодного личного страдания. И в этом его заслуга – и уже в одном этом его право на благодарное воспоминание потомства…
XIII
Остается бросить беглый взгляд на последние годы Гааза. Чистая, одинокая и целомудренная жизнь его, постоянная, подвижная деятельность, большая умеренность в пище и питье долго сохраняли ему цветущее здоровье. Несмотря на седьмой десяток, он оставался бодр и вынослив, и хотя совсем не заботился о здоровье – никогда не бывал серьезно болен. Разнообразные личные воспоминания о нем дают возможность представить себе его день и составить более или менее полную картину его привычек, обычаев и образа жизни в последний ее период, – период, когда почти все примирились со «странностями» и «чудачествами» Федора Петровича, а многие поняли, наконец, какой свет и теплоту заключают в себе эти его свойства.
Он вставал всегда в шесть часов утра и, немедленно одевшись в свой традиционный костюм, садился пить, вместо чаю, который он считал для себя слишком роскошным напитком, настой смородинного листа. Если не нужно было ехать на Воробьевы горы, он до восьми часов читал и часто сам изготовлял лекарства для бедных.
В восемь начинался прием больных. Их сходилось масса. Нечего и говорить, что советы были безвозмездны. О научном достоинстве этих советов – судить трудно. Надо думать, что, увлеченный своею филантропическою деятельностью, Федор Петрович остался при знаниях цветущего времени своей жизни, между тем как наука ушла вперед. В последние годы жизни он очень склонялся к гомеопатии. Едва ли и три излюбленных средства с окончанием на «ель» играли в его советах прежнюю первенствующую роль. Он продолжал не возлагать особых надежд на лекарства, а более верил целительному значению условий жизни больного. Так, когда к нему в 1850 году обратился за советом А. К. Жизневский, он, вместо рецепта, написал на лоскутке бумаги: «Si tibi deficiant medici, medici tibi fiant haec tria: mens hilaris, requies, moderata dieta (schola saleritana)», т. e. «если тебе нужны врачи – да будут тебе таковыми три средства: веселое расположение духа, отдых и умеренная диета». Но несомненна любовь бедных больных к «их» доктору, связанная с безусловным к нему доверием. Простые, недостаточные люди видели в нем не только врача телесного, но и духовного, – к нему несли они и рассказ о недугах, и горькую повесть о скорбных и тяжких сторонах жизни, от него получали они. иногда лекарства или наставление, всегда – добрый совет или нравоучение, и очень часто – помощь… Нередко несчастливец, не столько больной, сколько загнанный жизнью, выходил после беседы с ним ободренный, с влажными глазами, зажимая в руке данное лекарство… отпускаемое из экспедиции заготовления государственных бумаг.
«Мне радостно было узнать, – пишет Гааз, 5 июля 1847 г., Норшину, – что вам пришлось оказать гостеприимство нескольким беднякам. Конечно, это всего угоднее богу, – но если бы у вас не было у самого ни крова, ни пищи, ни денег, чтобы разделить с несчастным, не забывайте, что добрый совет, сочувствие и сострадание – есть тоже помощь и иногда очень действительная…»
В двенадцатом часу Гааз уходил в полицейскую больницу, а оттуда уезжал в тюремный замок и в пересыльную тюрьму. Его старинные дрожки, облезлые и дребезжащие, престарелый и немилосердно обиравший хозяина кучер Егор, в неладно скроенном выцветшем кафтане, и две, обыкновенно разбитые на ноги, разношерстные лошади были известны всем москвичам. Седок и экипаж, упряжь и кучер были для них чем-то родным, тесно связанным с тогдашнею внутреннею жизнью Москвы. От всего, что служило к передвижению неутомимого старика, и от него самого веяло таким далеким прошлым, что москвичи утверждали шутя, будто доктору, кучеру и лошадям вместе четыреста лет. Сколько ни старались, с разных сторон, «открыть глаза» Федору Петровичу на проделки Егора, он ничего не хотел видеть и слышать, и держал Егора у себя 20 лет, до самой своей смерти. Не хотел он ни за что расстаться и со старою, безобразною пролеткою. Он к ней привык – и притом под ее широким кожаным фартуком было так поместительно для установки корзин с съедобным для идущих по этапу! Н. Ф. Крузе, знавший Гааза лично, рассказывал нам, со слов московских старожилов, что когда какая-нибудь из дряхлых кляч, на которых ездил Федор Петрович, оказывалась вполне негодною для своей службы и оставлялась спокойно доживать свой век, он отправлялся на конную площадь, где непременно покупал одну из лошадей, выведенную на убой татарам, – и спасенное от ножа животное продолжало жить, неторопливо перебирая разбитыми ногами, у истертого дышла популярной пролетки… Концы по Москве приходилось делать большие, и проголодавшийся Гааз, по словам Жизневского, иногда останавливался у какой-нибудь пекарни и покупал четыре калача – один для себя, один для кучера и два для лошадей. В 1850 году почитатели Федора Петровича, желая облегчить ему разъезды по Москве, послали ему в подарок, при письме без подписи, карету и пару лошадей, но Гааз немедленно отправил присланное к известному в то время каретнику Мякишеву, прося купить все это, оценив «по совести», и полученные затем деньги немедленно роздал бедным. Обедал Гааз в пять часов, очень редко вне дома, причем был очень умерен в пище и ничего не пил, но если в гостях подавали фрукты, то брал двойную порцию и клал в карман, говоря с доброю улыбкою: «Для больных!» Тотчас после обеда он отправлялся по знакомым и влиятельным людям хлопотать и просить за бедных и беззащитных. В памяти некоторых из этих знакомых его образ запечатлелся ярко.
Высокий, широкоплечий, немного сутуловатый, с крупными чертами широкого сангвинического лица, Гааз с первого взгляда производил более своеобразное, чем привлекательное впечатление. Но оно вскоре изменялось, потому что лицо его оживлялось мягкою, ласковою улыбкою и из нежно-пытливых голубых глаз светилась сознательная и деятельная доброта. Всегда ровный в обращении, редко смеющийся, часто углубленный в себя, Федор Петрович избегал большого общества и бывал, случайно в него попавши, молчалив. Но в обыкновенной беседе, вдвоем или в небольшом кружке, он любил говорить… Усевшись глубоко в кресло, положив, привычным образом, руки на колени, немного склонив голову и устремив прямо пред собою задумчивый и печальный взор, он подолгу рассказывал, но никогда о себе, а всегда о них, о тех, по ком болело его сердце. Он очень не любил расспросов лично о себе, сердился, когда при нем упоминали о его деятельности, а в суждениях о людях был, по единогласному отзыву всех знавших его, «чист как дитя». Раздавая все, что имел, никогда не просил он материальной помощи своим «несчастным», но радовался, когда ее оказывали. Зная это, его московские друзья и знакомые, по словам Надежды Михайловны Еропкиной, не давали ему своих пожертвований прямо в руки, а клали их в задний карман его неизменного фрака. Старик добродушно улыбался и делал вид, что этого не замечает. В последние годы, однако, он стал рассеян и забывчив, так что подчас деньги, положенные в его фрак, не доходили до цели, попадая в ловкие и своекорыстные руки. Тогда, по молчаливому общему соглашению, ему стали класть свертки звонкой монеты (в то время золото было в обычном обращении, так же как и серебряные рубли), которые, оттягивая карман и ударяя по ногам, напоминали ему о себе.
Одевался он чисто, но бедно; фрак был истертый, с неизбежным Владимиром в петлице; старые черные чулки, много раз заштопанные, пестрели дырочками. Гаазу было тягостно всякое внимание лично к нему. Поэтому он, несмотря на настойчивые просьбы друзей и знакомых, несмотря на письменную просьбу лондонского библейского общества, ни за что не дозволял снять с себя портрета. Сохранившийся чрезвычайно редкий портрет его в профиль нарисован тайно от него художником, которого спрятал за ширму князь Щербатов, усадивший пред собой на долгую беседу ничего не подозревавшего Федора Петровича. Одинокий, весь погруженный в мысли о других, он лично, по выражению поэта, «не был любящей рукой ни охранен, ни обеспечен». Однажды, придя к Н. М. Еропкиной, приняв в кресле свою любимую позу и начав говорить о виденном им при отправлении последней этапной партии, он вынул из кармана какую-то ветхую тряпицу, служившую ему платком. Увидев это, слушательница, обойдя за спиною повествовавшего старика, достала из комода хороший батистовый платок и, молча взяв из руки Гааза тряпицу, вложила взамен ее этот платок, Федор Петрович улыбнулся, ласково взглянул на нее и стал продолжать свой рассказ. «Однако одного платка ему мало, он его потеряет, забудет…» – подумала Еропкина и, достав из комода еще одиннадцать платков, тихонько положила их в карман свесившейся с кресла фалды его фрака. Но Федор Петрович почувствовал это, обернулся, достал все платки – и вдруг глаза его наполнились слезами, он схватил Еропкину за руки и голосом, которого она не могла позабыть, сказал: «Oh! merci, merci! Ils sont si malheureux!». Он не мог допустить, чтобы это могла быть забота о нем, а не о них, ради которых так светло и чисто догорала его жизнь!
Он очень любил детей. И дети ему платили тем же, шли к нему с доверием, лезли на него, ласкали его и теребили. Между ними завязывались разговоры, прерываемые шутками старика и звонким детским смехом. Он сажал их на колени, смотрел в их чистые, правдивые глаза и часто, с умиленным выражением лица, возлагал им на голову руки, как бы благословляя их. По словам супруги нашего великого писателя, графини С. А. Толстой, он любил проделывать с детьми шутливое перечисление «необходимых добродетелей». Взяв маленькую детскую ручонку, растопырив ее пальчики, он вместе с ребенком, загибая большой палец, говорил: – «благочестие», загибая указательный– «благонравие», «вежливость» и т. д., пока не доходил до мизинца. «Не лгать!» – восклицал он многозначительно: «Не лгать, не лгать, не лгать!» – повторял он, потрясая за мизинец руку смеющегося дитяти.
Строгий блюститель нравов в себе и в других, Гааз не всегда действовал одними советами, назиданиями и убеждениями. В некоторых случаях он пробовал оказывать своеобразное «противление злу» активными – и даже разрушительными действиями. Знавшим его ближе москвичам было известно, что он очень любит хорошие картины и умеет их ценить. Когда, в доме одного богатого купца, он восхитился прекрасной копией с мадонны Ван-Дейка и выразил желание, чтобы она была помещена в католической церкви в Москве, картина была препровождена на другой день к нему, но с условием, чтобы до его смерти она у него и оставалась. Единственное украшение бедной обители Гааза, по его кончине она была передана в церковь, как того всегда желал ее временный обладатель. У него же хранилось подаренное кем-то, художественно исполненное изображение «снятие со креста», тисненное на коже. Им благословил он, умирая, ординатора «Газовской больницы» Собакинского, который впоследствии пожертвовал этот образ в церковь подмосковного села Куркина, где он находится и до сих пор с соответствующею надписью.
По рассказу московского старожила, служившего еще у Ровинского, когда тот был губернским прокурором, господина Н-ва, – в начале пятидесятых годов, у одного из московских купцов, старого холостяка, явилось непреоборимое желание похвастаться пред «святым доктором» висевшею в спальне, задернутою зеленой тафтой картиною, на которой откровенность изображения доходила до крайних пределов грязной реальности. После долгих колебаний– он, наконец, решился, заранее готовясь услышать негодующие упреки Гааза. Но тот молчал, а затем стал просить продать ему картину. Владелец ни за что не соглашался, указывая на всю трудность получения такой «редкостной вещи», но, видя, что старик, которого он глубоко чтил, страстно желает, к немалому его удивлению, иметь неприличную картину, – предложил ему, скрепя сердце, принять ее в подарок. Федор Петрович наотрез отказался, продолжая просить продать картину. Тогда купец заломил очень большую цену. Гааз задумался, потом сказал: «Картина за мной» – и уехал. Чрез два или три месяца он привез требуемую сумму, доставшуюся ему, конечно, путем труда и больших лишений, – и, довольный, увез в своей пролетке тщательно завешанную тафтою картину. Этот увоз оставил пустое и больное место в обыденном существовании нечистоплотного холостяка, – он затосковал – и чрез несколько дней решился, под каким-то предлогом, заехать к Гаазу, чтобы хоть взглянуть на нее. Старик принял его приветлив, и началась беседа..
Гость пытливо обводил глазами стены единственной приемной комнаты (другая, маленькая, была спальнею). Картины не было. Наконец он решился спросить хозяина о судьбе утраченного сокровища. «Картина здесь, в этой комнате», – сказал хозяин. «Да где же, Федор Петрович, – не видать что-то?!» – «В печке…», – спокойно ответил Гааз.
Так дожил он до 1853 года – весь проникнутый деятельной любовью к людям, осуществлять которую в тогдашнее время, при развившейся до крайности формалистике и суровой подозрительности, было нелегко. Общество, наконец, поняло этого «чудака» и стало сознавать всю цену его личности и деятельности. «Когда я, в начале пятидесятых годов, – писал нам автор «Года на Севере» и «Крылатых слов», – студенствовал в университете, нам, медикам, имя Гааза было не только известно, но мы искали случая взглянуть на эту знаменитую личность – и я хорошо помню его наружность, а также, главным образом, и то, что он уже и тогда был причислен к лику святых и таковым разумелся во всех слоях московского населения». Не так, однако, смотрел, стоявший над этими слоями, граф Закревский, которому весьма не нравилась тревожная и хлопотливая деятельность «утрированного филантропа», постоянно нарушавшая приятное сознание, что в Москве «все обстоит благополучно».
Бог знает, в какой форме осуществился бы практически взгляд графа Закревского на Гааза, но судьбе угодно было избавить графа от докучных хлопот о нем. Общая освободительница – смерть – освободила его от «утрированного филантропа». Она подошла неожиданно. В начале августа 1853 года Федор Петрович заболел. У него сделался громадный карбункул, и вскоре надежда на излечение была потеряна. «Я застал его, – пишет А. К. Жизневский, – не среди больных, труждающихся и обремененных; он сам был болен и сидел в своей комнате, за ширмами, в вольтеровских креслах; на нем был халат, и его прекрасную голову не покрывал уже исторический парик. Его лицо, как и всегда, сияло каким-то святым спокойствием и добротою; благоговение к этому человеку охватило меня, и я хотел поцеловать его руку, но удержался, боясь его расстроить»… Он не мог лежать, сидел постоянно в кресле и очень страдал. «Несмотря на болезнь, благообразное старческое лицо его выражало по обыкновению доброту и приветливость, – говорит его современница Е. А. Драшусова. – Он не только не жаловался на страдания, но вообще ни слова не говорил ни о себе, ни о своей болезни, а беспрестанно занимался своими бедными, больными, заключенными, делал распоряжения как человек, который готовится в далекий путь, чтобы остающимся после него было как можно лучше. Он до конца остался верен себе, забывая себя для других. Он знал, что скоро умрет, и был невозмутимо спокоен; ни одна жалоба, ни одно стенание не вырвались из груди его; только раз сказал он своему другу, доктору Полю: «Я не думал, чтобы человек мог вынести столько страданий»… Но страдания эти были непродолжительны – и конец был тих…» Когда Федор Петрович почувствовал приближение смерти, он велел перенести себя в большую комнату своей скромной квартиры, открыть входные двери и допускать к себе всех, знакомых и незнакомых, кто желал его видеть, проститься с ним и от него услышать слово утешения…
Весть о безнадежном состоянии Федора Петровича подействовала удручающим образом на служащих при пересыльной тюрьме. Они обратились к своему священнику, о. Орлову, с просьбою отслужить, в их присутствии, обедню о выздоровлении больного. Не решаясь это исполнить ввиду того, что Гааз не был православным, о. Орлов отправился заявить о своем затруднении митрополиту Филарету– и вспоминает ныне, что Филарет молчал с минуту, потом поднял руку для благословения и восторженно сказал: «Бог благословил молиться о всех живых – и я тебя благословляю! Когда надеешься ты быть у Федора Петровича с просфорой?» – и получив ответ, что в два часа, прибавил: «Отправляйтесь с богом, – мы с тобой увидимся у Федора Петровича»… И когда о. Орлов, отслужив обедню и помолясь о Гаазе, «о котором не может вспоминать без благодарных слез», подъезжал к его квартире, карета московского владыки стояла уже у крыльца его старого сотрудника и горячего с ним спорщика…
16 августа Гааза не стало. Его не тотчас вынесли в католическую церковь, а оставили в квартире, чтобы дать массе желающих возможность поклониться его праху в той обстановке, в которой большинство приходивших получало его советы. Тление пощадило его до самых похорон, – привычная добрая улыбка застыла на губах. На похороны стеклось до двадцати тысяч человек и гроб несли на руках до кладбища на Введенских горах. Рассказывают, что, почему-то опасаясь «беспорядков», Закревский прислал специально на похороны полицеймейстера Цинского с казаками, но когда Цинский увидел искренние и горячие слезы собравшегося народа, то он понял, что трогательная простота этой церемонии и возвышающее душу горе толпы служат лучшей гарантиею спокойствия. Он отпустил казаков и, вмешавшись в толпу, пошел пешком на Введенские горы.
На этих Введенских горах, в пятом разряде католического кладбища, было предано земле тело Федора Петровича. На могиле его оставшийся неизвестным друг поставил памятник в виде гранитной глыбы с отшлифованным гранитным же крестом, с надписью на ней: FREDERICUS JOSEPHUS HAAS, natus Augusti MDCCL XXX, denatus XVI Aug. MDCCCLIII[47]47
Фридрих Иосиф Гааз родился в августе 1780 года, умер 16 августа 1853 года (лат.).
[Закрыть] – и с написанным по латыни 37-м стихом XII главы от Луки (beati servi illi,quos etc…): «Блаженни раби тии их же пришед господь обрящет бдящих: аминь глаголю вам, яко препояшется и посадит их и приступив послужит им». Памятник этот был в конце восьмидесятых годов очень запущен, но в последнее время возобновлен по распоряжению московского тюремного комитета. Скромная квартира Гааза опустела. Все оставшееся после него имущество оказалось состоящим из нескольких рублей и мелких медных денег, из плохой мебели, поношенной одежды, книг и астрономических инструментов. Отказывая себе во всем, старик имел одну слабость: он покупал, по случаю, телескопы и разные к ним приборы – и, усталый от дневных забот, любил по ночам смотреть на небо, столь близкое, столь понятное его младенчески чистой душе.
Трогательного человеколюбца пришлось хоронить на счет казны, мерами полиции. И тем не менее он оставил обширное духовное завещание! Его непоколебимая вера в людей и в их лучшие свойства не иссякла в нем до конца. Он был уверен, что те, кто из уважения к нему и из неудобства отказывать его скромным, но неотступным просьбам, помогали его бедным – и после его смерти будут продолжать «торопиться делать добро». Совершенно упуская из виду значение своей личности и ее, подчас неотразимого влияния, он – в полном непонимании юридических форм – наивно и трогательно распоряжался будущими благодеяниями добрых людей, как своим настоящим богатством. Назвав ряд своих богатых знакомых, от которых можно было несомненно ожидать пожертвований, Гааз рисовал в завещании широкие планы различных благотворительных учреждений, подлежавших основанию на капиталы «благодетельных лиц», которыми должен был распоряжаться, в качестве душеприказчика, доктор Поль. Но огонь сострадания к людскому несчастью, согревший этих лиц, горел, в сущности, не в них, а в беспокойном идеалисте, успокоившемся на Введенских горах. Чувства, которые мог зажигать Гааз, угасли еще скорее, чем его память, – и доктор Поль должен был ограничиться лишь изданием, за свой счет, его рукописи «Appel aux femmes».
В этом, своего рода духовном завещании, Гааз, в форме обращения к русским женщинам, излагает те нравственные и религиозные начала, которыми была проникнута его жизнь, и старается систематизировать проявления любви к людям и сострадания их несчастию, составлявшие движущую силу, principium mevens, его вседневной деятельности. «Вы призваны содействовать перерождению общества, – пишет Гааз, обращаясь к женщинам, – и этого вы достигнете, действуя и мысля в духе кротости, терпимости, справедливости, терпения и любви. Поэтому избегайте злословия, заступайтесь за отсутствующих и беззащитных, оберегайте окружающих от вредных увлечений, вооружаясь твердо и мужественно против всего низкого и порочащего, не допускайте близких до злоупотребления вином, до увлечения картами… Берегите свое здоровье. Оно необходимо, чтобы иметь силы помогать ближним, оно дар божий, в растрате которого без пользы для людей придется дать ответ перед своей совестью. Содействуйте, по мере сил, учреждению и поддержанию больниц и приютов для неимущих, для сирот и для людей в преклонной старости, покинутых, беззащитных, беспомощных и бессильных. Не останавливайтесь в этом отношении перед материальными жертвами, не задумывайтесь отказываться от роскошного ненужного. Если нет собственных средств для помощи, просите кротко, но настойчиво у тех, у кого они есть. Не смущайтесь пустыми условиями и суетными правилами светской жизни. Пусть требование блага ближнего одно направляет ваши шаги! Не бойтесь возможности унижения, не пугайтесь отказа… Торопитесь делать добро! Умейте прощать, желайте примирения, побеждайте зло добром. Не стесняйтесь малым размером помощи, которую вы можете оказать в том или другом случае. Пусть она выразится подачей стакана свежей воды, дружеским приветом, словом утешения, сочувствия, сострадания, – и то хорошо… Старайтесь поднять упавшего, смягчить озлобленного, исправить нравственно разрушенное». Подкрепляя эти рассыпанные по всей книге наставления житейскими примерами и ссылками на слова Христа, Гааз не может отрешиться от глубокой веры в хорошие задатки нравственной природы человека. «Любовь и сострадание живут в сердце каждого! – восклицает он. – Зло есть результат лишь ослепления. Я не хочу, я не могу верить, чтобы можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей… «Не ведают, что творят» – святые и трогательные слова, смягчающие вину одних, несущие утешение другим. Вот почему надо быть прежде всего снисходительным… Способность к такому снисхождению не есть какая-либо добродетель, это – простая справедливость!» Во имя этой же справедливости он многократно возвращается к вопросу об отношениях хозяев и господ к тем, «кто у них служит или от них зависит», ссылаясь на послание апостола Павла к Тимофею (I, V, 8). «Доказывайте словом и делом ваше расположение к ним, – говорит он, – не отдавайте их во власть или под надзор людей недостойных, воспретите себе и всем в вашем доме брань на служащих и презрительное отношение к ним, читайте и разъясняйте им нравоучительные книги, охраняйте нравственность их, покровительствуйте их браку, и пусть день воскресный будет посвящен уже не вам – а богу»…