Текст книги "Том 3. Оказион"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц)
Мурка *
У меня есть два маленьких приятеля: Иринушка и Кира, брат с сестрою.
Я застал их в страшном горе: собаку их Шумку съел волк. Из костромского их Теремка пришло это печальное известие.
– Шумку волки съели, – встретили меня оба в один голос и так же одинаково добавили: – один Шумкин хвост остался.
О хвосте, оставшемся после съеденной Шумки, конечно, из Теремка ничего не сообщалось, они это сами себе сочинили в утешение.
– Шумку волки съели! – повторяли они в один голос на все лады, и другого разговора не выходило, все только о Шумке.
Волк съел Шумку с месяц, и недели две назад, как пришло из Теремка известие, и за эти две недели дети не могли успокоиться, и все мысли их были заняты съеденной Шумкой, собакой простой, дворняжкой, привыкшей к своей конурке, да к костям, какие попадали ей из кухни на обед и ужин.
Детям Шумка представлялась чем-то особенным и ничуть не простым, во всяком случае была она вроде человека, как папа и мама, только что не говорила, говорить по-нашему не умела, а зато на папе и маме не покататься так было, как на Шумке.
А волк – волки – волк, взял да и съел Шумку, один хвост оставил.
«Ах, волк ты серый волчище, Ивана-царевича из беды выручал и от смерти спас, а тут такое устроил! Да если б хоть раз в жизни своей волчиной увидел ты Иринушку мою, носик ее (Иринушка – курнопятка у меня), и как она смотрит, да никогда бы ты и не захотел съесть ее Шумку. „Я твою Шумку трогать не буду, буду ходить по лесу, будет Шумка бояться меня, но уж тут я ни при чем, я волк!“ – сказал бы ты, волк, недогадливый. Ну, что бы тебе хоть раз, раз один, посмотреть на Иринушку».
– Ну, вот что, – сказал я моим приятелям, – будет у нас вместо Шумки котенок, Муркой назовем, согласны?
– Согласны.
И я рассказал им о Мурке, какая она такая.
– Маленький, вот такой, котенок с длинною шесткой, а молочко так хлебает… усы напыжит и мордочкой покачивает, Мурка.
Я сказал им об этой Мурке потому, что как раз накануне был я у знакомого в гостях и тот предлагал мне котенка взять: два котенка у него, – кошка Мурка и кот Василий. Я тогда отказался, но теперь, желая чем-нибудь загладить Волкову промашку и утешить Иринушку, решил взять котенка Мурку: пускай она место Шумки в Теремке живет, в Теремке с детьми ей хорошо будет.
И! как обрадовались, забыли и Шумку, хвост Шумкин, лютого серого волка – волков, и уж весь вечер только и проговорили, что о пушистом котенке, о моей Мурке.
– Завтра часа в три принесут вам Мурку! – простился я с приятелями моими.
И утешенные, с Муркою в думках, пошли они к себе в свою детскую: завтра будет у них Мурка.
Я навестил знакомого, дал ему адрес и попросил завтра же к трем часам послать детям ту самую Мурку, от которой я отказался. И знакомый мой ответил мне, что все исполнит непременно: труда ему особенного не будет – От Покрова до Мясной улицы три шага, близко, и котенка не простудишь.
Я так был уверен, что он все исполнит.
«Ну, – думаю, – теперь уж мучают мою Мурку, но и любят, как, конечно, ни я, ни тот мой знакомый не полюбили бы, и говорят с ней, разговаривают, как только могут одни дети говорить с животными, как-то и запанибрата и с уважением.»
Через месяц встречаю их мать.
– Ну, что, – спрашиваю, – как Мурка?
– Какая Мурка? – и рассказала она мне, каких я ей дел наделал, каких хлопот с этой Муркой, оказывается, никто и не думал присылать им котенка, – а как дети-то ждали! С утра с самого на всякий звонок бегали к двери, не несут ли котенка, не идет ли Мурка? И за стол не усадишь, не едят ничего, все ждут, до ночи ждали…
Я к знакомому:
– Что же это, – говорю, – там ждали, а вы…
Оправдывается: отдавать будто ему тогда жалко стало.
– Весной, – говорит, – будут котята, вот тогда одного непременно уж пошлю.
Ну, ладно, будет весною новая Мурка, утешился я, да и детей утешил.
– Весной, – говорю, – будет вам Мурка, а теперь холодно еще, простудить можете, она маленькая.
Пришла весна. Вспомнил я о приятелях моих, вспомнил обещание мое, вспомнил, как ждут они, и пошел к знакомому тому котенка просить.
И что же, опять постарался: кота Василия испортил, а Мурку мою держал взаперти, какие уж котяты!
– Да помилуйте, – говорю ему, – что же вы сделали, ведь там ждали, там ждут! Что я-то им скажу? Ведь, если бы вы знали, как ждут…
Смеется, смешно ему, что не понимаю.
– Кот лучше будет, понимаешь, сытый будет, добрый кот, Василий, да и мебель новенькая, испортил бы мебель…
Мебель! Да Бог с ней, туда и дорога, и пускай был бы кот драный, пускай бегал бы из дому, пропадал бы и виновато возвращался бы домой исцарапанный, голодный, паршивый, мне котяток надо, котенка, Мурку. Что я скажу им, Иринушке и Кире, как я им на глаза покажусь теперь? «Где, спросят, котенок?» Что я им отвечу, где?
И я ушел с пустыми руками, шел я мимо моего дома, мимо дома Иринушки.
«Иринушка, я тебе котенка достану, ну, если не я, все равно, он у тебя будет, маленький, Мурка. Ведь так ждать, как ты ждала, оба вы ждали, да вам за это все, что хотите, должно быть и будет. Котенок почует – он зверь, как мой волк, котенок почует, сам прибежит, без всякого кис-кис прибежит. Он у вас будет. Ведь вы его и не видя любите, и как любите! А любовь тянет, за версту услышишь, из века почуешь, – он будет у вас непременно маленький с хвостиком и с длинной-длинной шерсткой».
1912 г.
Чудо *
За чудом далеко не надо ходить, а за границу ездить и подавно.
Оно тут всякую минуту перед глазами, только смотри и замечай. Жаль, замечают так мало. А не замечают не потому, что котятами, что ли, барахтались в жизни, нет, не так это просто, каждому из нас больше отпущено, чем сами мы о себе думаем. Не замечают совсем по другим причинам: или от своей ужасной занятости, или, странно оказать, стесняются…
Живя в городе, читаешь по утрам газету, конечно, а дном толчешься с людьми по занятию своему; газетные известия – на бумаге, знакомые твои – круг такой узенький. А как люди живут по настоящему-то, народ живет, все это, по крайней мере, в миллион раз больше твоего круга, откуда увидишь?
Знал я одного, никогда не выезжавшего из Петербурга, – за делами все, не было и минуты свободной, так для него народ волей-неволей в полотере сошелся; придут полотеры пол натирать, поговорит с ними, ну, будто и к народу, к земле прикоснулся. И сколько лет так через полотера на свет Божий смотрел, да так и помер. А то один с извозчиками век свой вечный проговорил. С самим-то с собой, да с событиями из газет всяких, да с людьми с теми, что всякий день видишь на занятии, так, должно быть, очертеет, тут и полотеру рад, тут и за извозчика возьмешься.
Скажу вам, тоже в трамвае можно видеть много, если смотреть, о своем не очень думать. Разговор, конечно, заводить не придется, и слушать, пожалуй, мало чего в трамвае разговаривать не принято, но больше и главное смотреть.
Сел я раз у Гостиного, днем это было, и как на подбор, полон трамвай и таких ужасных зверских, не зверских, а насекомых каких-то лиц.
Вы представьте себе таракана, только страшно увеличенного, или блоху, только страшно увеличенную, и отбросьте от всех от них усики всякие, крылышки, или червяка ножки его червячьи и туловище, одну их голову возьмите и увеличьте ее до крайности, – вот какие собрались лица.
Когда идешь по Невскому и встречаются такие чудовища, впечатление как-то сглаживается, все это идет мимо, другим сменяется, ну, а тут на полчаса, на четверть часа ты окружен ими, и невольно смотришь и рассматриваешь.
Так и едешь.
Так мы ехали.
Около Николаевского вокзала у Знаменья вошел какой-то не то мастеровой, не то стрелок трамвайный, что по трамваям собирает, огромный, опухший весь, а с ним девочка и мальчик: девчонку он на руках внес, а мальчишку за руку тянул.
Место освободилось, и он примостился с детьми прямо против меня.
День был весенний, а все не так еще тепло, чтобы налегке так: ребятишки легко одеты были, только что калоши высокие с резинками у девочки, а у мальчика сапожонки одни, больше росту, задеревенелые.
Девочка примостилась на коленях, а мальчик как-то за спиной отца держался. Глаза у девочки совсем светлые, а у мальчика совсем черные, и оба смотрят невесело, молчат оба.
Повернули на Суворовский, едем. Смотрю я на детей, и вдруг отец их, мастеровой он или стрелок нищий, мне было совсем неважно, говорит что-то… какими словами он это сказал и сказал ли, не разобрать было, но я понял, что просит он, как поняли это все с насекомыми лицами, соседи мои. Поняли они, я это ясно почувствовал, но никто не шевельнулся, и так до следующей остановки проехали, и показалось мне, что очень много и страшно долго.
И вот один кто-то из всех нас, таракан какой-то, сунул в руку этому мастеровому копейку, а за этим тараканом и все потянулись, весь трамвай, блохи, мухи, мокрицы.
Я посмотрел на чудовищ моих, а у всех глаза опущены, никто не смотрит, ни в окно, ни на соседей. Одни мои глаза смотрели, нет, еще смотрели те совсем светлые, девочка смотрела.
И я не узнал никого.
Как странно! Или не тот вагон, – лиц не узнал я.
Это были совсем другие лица, и ничего-то не осталось, ни тараканьего, ни блошиного.
Девочка болтала калошами, а глаза так и светили, такие светлые, мальчонка что-то заговаривал, в окно посматривал, пальцем по стеклу водил.
Как странно! Я все смотрел, и до последней остановки до перевоза доехал, все смотрел, а все сидели, совсем не те, и у всех глаза были опущены.
Какая-то старушонка, барыня старая, паучихой показалась мне там, у Гостиного, перед тем как вылезать, сгорбленная такая, качаясь, чуть не падая, костлявой жалкой рукой потянулась со своим медяком и пошла.
И тут я увидел, как глаза ее запалые, заплаканные – совсем не паучиха! – до того горько смотрели и, может быть, в последний раз смотрели, а завтра там увидят, что-то да увидят, и, может быть, кому о нас всех расскажут, вес наше, это расскажут.
1912 г.
Бочоночек *
Если Оля усядется на диван, то ноги ее далеко не достают до края, так что и еще одному свободно поместиться можно, такая Оля еще маленькая.
Кукол Оля не любит, а подарят ей куклу, отдаст другим детям, сама не играет. Всю любовь ее забрали себе маленькие всякие вещицы, такие разные чашечки маленькие, коробочки, бочоночки, и с ними Оля играет, как в куклы, прячет, перекладывает, хранит.
Эти драгоценности свои хранит Оля в большой черной шкатулке – любимая бабушка подарила, в шкатулку же складывает она и подарки – коробки с конфетами, – их у нее тихонько отбирают, и не догадывается Оля, не замечает! – ив эту же шкатулку на масленице Оля и блины положила, чтобы лежали ее блины, – все вместе.
А есть у Оли любимые вещицы, с ними она редко когда расстается, и все с собой таскает, любимые.
Была Оля в гостях у соседей, вернулась домой, хвать, а любимого бочоночка и нету – нету бочоночка, забыла! – и сейчас назад собралась к соседям: бочоночек там, она знает где, она живо пробежит за ним, и опять он с нею будет, маленький ее бочоночек.
И уж сбежала Оля с крыльца через двор бежать к соседям, но тут постигла ее неудача: на двор забежала собака, да не какая, а бешеная – бешенка-собака, и по двору поднялся такой шум и гам, так все переполошились – детей уводили в дом, и Олю Фатевна нянька потащила за собою назад в комнаты.
Как перед грозой, затворяли в доме окна, и все двери были заперты. Жутко на дворе выли собаки.
Жутко на дворе было, и посмотреть страшно. На вой сбегались с дворов собаки, а бешеная с ними управлялась, бешенка катала собак – она набрасывалась на собак, и рвала их зубами, опрокинет собаку наземь и опрокинутую рвет, только шерсть летит. Кубарем катались собаки, на голову визжали от боли, каким-то клокочущим и раздирающим визгом. Бешеный визг и вой стоял по двору.
Куда и думать было и не только выйти во двор, но и нос показать за дверь – по самому важному делу едва ли кто бы решился выйти из дому. Были отряжены люди за мужиками, и теперь дожидались этих мужиков: придут они с кольями, прикончат бешенку.
Но как же тут быть, как Оле так долго оставаться без ее любимого бочоночка, ждать она не хочет, ей сейчас его надо, – и ну Оля плакать, да как! Оля такая: если чего захочет, так ей и подавай сейчас – на пол ляжет, на полу по полу руками и ногами бьется, – изволь подать!
У Ильменевых сидели гости. И всякий тут, как мог, уговаривать стал Олю и утешать, о мужиках толковали ей, вот придут мужики с кольями и тогда хоть куда хочешь, а то все равно никто не пойдет за бочоночком, никто не согласится, все люди попрятались.
А Оля слышать ничего не хочет: бьется на полу, плачет, да как! – давай и давай ей бочоночек, достань его сейчас!
И вот отец Оли – любил он свою дочку! – взял лапку, поднял с полу на руки к себе Олю – Оля крепко охватила его за шею, куда девались и слезы! – пошел о ней из комнат, отпер дверь, вышел на крыльцо и прямо во двор.
И тотчас бешенка бросила собак и кинулась на него. Дорога от крыльца до калитки показалась Оле такой долгой, как от крыльца до церкви, нет, еще длиннее, как ОТ крыльца до мельницы. Очень, очень страшно было Оле.
Палкой отбивался отец, отшвыривал собаку, палкой совал собаке в горло – засовывал палку ей в самое горло, задыхалась собака, отставала и снова накидывалась и еще бешенее и злее еще.
Очень, очень страшно было Оле, и от страха все крепче и крепче хваталась Оля за шею отца, стискивала ручонками своими и уж так крепко, что отец и кричать не мог на собаку, Оля душила его, и не догадывалась, не замечала! – думала, что папа ничего не боится и только ей, Оле, очень, очень страшно.
Долгая дорога от крыльца до калитки окончилась благополучно, отец вынес Олю за ворота, и скоро в руках Оли был опять ее любимый бочоночек. Тут и мужики подоспели, несли они колья на бешенку-собаку.
1913 г.
Звезды *
Вот, думаешь, иногда, и особенно в минуты, когда проволочным загорождением огородишь себя от мира, или нет, когда в самую гущу жизни войдешь и весь обцарапаешься, – что если бы собрать все улыбки, от которых тлеет на сердце, взгляды все, от которых и в самой густой темноте светлеет, соединить это все и показать миру, да ведь как бы тогда ожил мир, земля ожила бы. Ведь это было бы для мира, что теплый дождь земле, после которого дышать легко и сладко.
Я и у больших, и взрослых встречал, но у детей чаще какую-то такую радость, захватывающую всю твою душу, отчего сердце ходит, и так бы вот вышел куда на площадь и прокричал бы всем о ней, что видел ее, эту радость, и зову всех посмотреть, пока не поздно еще.
Моим соседом в трамвае оказался мальчик и с ним нянька, строгая такая, русская, со шрамом на лбу, и сердечная. Я видел, как она все посматривала на мальчика.
Зимой вечером это было в освещенном трамвае ехал я по Бассейной с Михайловской.
Мальчик повязан был башлыком, личико страшно бледное, а глаза минутами прямо как у большого, и большие такие, ну, звезды. Не переставая, рассказывал он няньке своей и все как-то руку подымал, варежку свою черную с одним большим пальчиком.
Из всех разговоров его я понял, что лежал он в больнице, и вот нянька везет его домой, выписала. Матери у него нет, с отцом он живет, и, должно быть, не очень-то живут, отец служит где-нибудь, чиновник. За мальчиком нянька ходит.
Лежал Женя в больнице, болен был и трудно. Шейка у него белым носовым платком повязана. Что такое могло быть с ним, скарлатина, дифтерит или еще какая болезнь опасная, только видно было, близко подходила к нему его ранняя смерть, – неизвестная, любит она таких, как Женя с большими глазами.
Женя рассказывал няньке, как в больнице к одной девочке мать приезжала и привезла много пирожных разных, трубочки, и он тоже ел их, и почему-то было очень смешно. Женя рассказывал, словно только-только что говорить научился, торопился, все пересказать хотел, что видел и слышал. И смеялся. Это когда он выздоравливать стал, произошло что-то смешное. Смеялся он и рассказывал.
А я думал, не разбирая слов, слыша лишь один его смех, как ему хорошо все, вся эта жизнь наша хороша, и так ее много у него, что и девать-то некуда, всю раздарил бы и еще осталось бы. И вот она бьет из души у него, из самой глуби ее, и светится через большие глаза его – звезды, и светит мне прямо в душу.
И совсем ведь неважно, что отец его мелкий чиновник, получает гроши какие-то, и в доме нет матери, и квартиренка у них тесная, и холодно, совсем это неважно, у него сейчас мир весь со звездами – дом его.
И мне не хотелось выходить, так бы все и сидел и слушал и смотрел, и смотрел бы на него, на его открытые, Словно впервые увидевшие жизнь, такие большие глаза-звезды, на улыбку его, на его белый платок.
Счастливый, как он был счастлив! И за эти счастливые минуты его – и мои счастливые я благословляю нашу тревожную, жуткую и неверную и, как смерть, неизвестную жизнь.
1912г.
Белый заяц *
Ехал я как-то из Петербурга, скажу прямо, в ожесточении ехал я: много было такого, чего душа никак не могла принять. И я не только не ожидал встретить что-нибудь хорошее, напротив, сам как-то вызывал дурное, искал его.
В одном купе со мной оказался актер, и этот актер рассказами своими о всяких закулисах и жалобой на сякую подлость актерскую еще более растравил мое отравленное ожесточенное чувство.
Ожесточение я вижу с головой ежиной, отчаяние представляется мне совсем без головы, вместо головы торчит щетина. Бог миловал, до этого еще не дошло.
Проехали мы тягучую ночь, слез мой актер, и освободившееся место занял старичок генерал.
Ехали, помалкивали. Была у меня с собой книжка, думал, почитаю тихонько и успокоюсь. Да куда уж читать: все во мне ходуном ходило. И строчку до конца не доведешь, вспомнишь что-нибудь, вспомнишь день какой, и заслонит жизнь строчку, потеряешь нить, начинай сначала.
Долго я так бился и страницу не осилил, сложил книжку. Так сидеть – скучно, вышел я в коридор и вижу, 413 соседнего купе выглядывает мальчик. В другое время, уж наверное, заговорил бы с ним, а тут как-то не до кого было, – пускай выглядывает, все равно. Стоял я у окна, смотрел.
Весна была, чуть только деревья оделись в свою такую нежную весеннюю зелень, когда каждый листок отдельно видишь, такой нежный зеленый, и веришь и не веришь, словно не вправду все, и кажется только.
Долго я так смотрел и еще бы смотрел, если бы не остановка: поезд вдруг остановился. Я – на площадку.
– Что случилось? – спрашиваю пассажира: из другого вагона вышел пассажир, как и я, должно быть, посмотреть, что случилось.
– Лошадь под поезд попала, – сказал пассажир.
– Переехали лошадь, – сказал проводник, тоже вышедший на площадку, – хвост нашли, внутренности, кишки, а лошади самой нету, – и он нагнулся к буферам, посматривая на рельсы: – может, где и лежит.
И я нагнулся:
«Тронется, – думаю, – поезд, буду следить, на рельсах коня увижу!» – и вдруг почувствовал, что сзади кто-то протискивается. Оглянулся, а это тот самый мальчик, что из купе выглядывал: он слышал наш разговор и тоже тянулся коня на рельсах смотреть.
Я отвел мальчика в вагон, с этого и началось наше знакомство.
И уж не один я стоял у окна, а с Костей. И Костя как и я, смотрел на зеленые деревца, на зеленое поле. Костя все ждал, не выйдут ли медведи: медведи в лесу живут, за деревами.
Была большая остановка. На платформе к окну подошли девочки с молоком, а у самой маленькой в лукошке сидели зайцы: зайцы, как зайцы – уши, как следует, усы нитяные, хвоста совсем нет, вместо глаз черная пуговица и все зайцы разные, одни в зеленых пятнах, другие в малиновых, третьи в кубовых, – пятачок за зайца.
Я выбрал себе малинового. Подает его мне девочка.
– Спасибо! – слышу голос сзади, и чья-то рука тянется, за моим зайцем.
Да это Костя, Костя тянулся за моим зайцем.
Ну, и отдал я ему зайца, и началось у нас не просто знакомство, настоящее приятельство.
Заяц, конечно, оказался живой, как сам Костя, только спит заяц. Но это не сразу открыл Костя; Костя долго трогал зайца, глаза заячьи – пуговицы, и как-то тревожно посматривал на меня, потом уронил его на пол, поднял, поднес ко рту и успокоился: заяц живой, только спит заяц.
Костя не расставался с зайцем и ни на шаг не отходил от меня.
Мы сидели в купе и разговаривали. И молчаливый старичок генерал разговорился. Заяц разговорил генерала.
Генерал рассказал нам, как он ездил к сыну, сына проведать, заезжал помолиться к Ефросинии Полоцкой в Полоцк, а теперь домой в Николаев едет.
Старый старик генерал наш, дедушка, нет зубов у него, а у Кости меняются, и хоть осталось, да не очень много. Сижу, ни о чем не думаю, дремлется. Генерал с Костей ведут разговор: один другого спрашивает и отвечают друг другу. Что говорит генерал, вряд ли понятно Косте, непонятны и Костины слова генералу, но разговор идет мирно.
И вообрази Костя, что генерал, как только настанет ночь, заснут все, тут генерал возьмет, да и украдет у Кости зайца. А вообразил это Костя, должно быть, потому, что старичок уж очень зайца его гладил и за ус теребил и похваливал.
И до самого вечера только тем и был занят Костя, что от генерала зайца прятал, мать свою растормошил совсем, добивался до большого тяжелого чемодана, в самый чемодан хотел запрятать от генерала своего зайца.
Съел ли чего Костя или от тряски, разболелся вдруг у Кости животик и уложили его бай-бай и зайца его с ним.
Но простился я с Костей, не погладил его зайца и генерал не простился. Вдвоем с генералом без Кости остались мы проводить ночь. И всю ночь просидели мы друг против друга, всю ночь проговорили. Не я, старичок генерал говорил: рассказывал он мне свою жизнь большую И долгую и трудную. И было в ней столько добра и теплоты и любви и верности и желания – вся жизнь для других прошла.
Стало светать, уложил я старика и сам прилег.
В соседнем купе Костя спал с зайцем. Костя спал и Костин враг – генерал спал, оба спали тихо.
И я подумал:
«Чудак ты, Костя, ну, зачем дедушке твоего зайца брать, у него свой есть. И живи он в старое время, его непременно изобразили бы с зайцем, как в житиях затворников пишут. Спи, Костя, ты со своим зайчонком малиновым, а наш дедушка со своим, он, Костя, у него совсем-совсем белый».
1912г.